
Пэйринг и персонажи
Описание
Франкенштейна прокляли. Смертельно. Правда, ноблесс решил по-другому.
После этого Франкенштейну пришлось многое узнать. И о этикете, и о истории благородных, и о Мастере, и даже о своей личной жизни.
Разговоры в спальне. И даже местами в постели.
Примечания
Люблю эту пару. Безмерно и безгранично.
Тут будет много авторских хэдканонов. Очень много.
Часть седьмая. О прошлом и о настоящем.
08 января 2025, 01:10
— Франкенштейн. У нас есть двенадцать часов. Он остановил здесь время.
— И мне очень интересно, как.
— То есть, мне следовало попросить его остаться и объяснить тебе теорию?
— А он объяснит? — Франкенштейн смотрит почти с надеждой.
— На уровне «берешь и делаешь». Кое-что показать и я смогу. Не столь, конечно, масштабное. Но мы с ним связаны контрактом.
— Вот как.
— Франкенштейн. Это то, что ты сейчас желаешь спрашивать?
Франкенштейн тушуется. Его вообще занимал один вопрос. Вопрос уже многолетней давности, но…
— Мастер. А та рубашка тогда… Другой же была, да?
Конечно же, другой, не могла же она остаться той же самой?
Мастер только улыбается. Уже знакомо и слегка лукаво — так, что Франкенштейну хочется забыть про все разом и просто любоваться.
— Той же, моей, — отвечает ноблесс, и Франкенштейна тянет нервно хихикать.
— Мастер, но…
Рейзел разворачивается — четко к нему. Они и устроились чай пить на одном диванчике, но тут он поворачивается уже всем телом, не только головою.
— Франкенштейн. Мне, знаешь ли, впервые такие интересные предложения делают.
— Ха-ха, ну что вы…
— Забрался ко мне домой. Сделал мне неприличное предложение. И на словах — еще более неприличное предложение. Что же я мог еще ответить?
— Ну Мастер, — Франкенштейн взмаливается больше в шутку.
Хотя ему и правда несколько неловко.
— А если бы я был менее стойких нравов? — продолжает ноблесс.
Франкенштейн нервно посмеивается.
— Наставником твоим, значит, быть?
Смех Франкенштейна обрывается — он слишком заворожен новым выражением лица Рейзела. Человек облизывается — быстро, машинально, не замечая этого действия.
— Да? — он говорит не совсем уверенно.
— И в какой же области ты ищешь знаний? — ноблесс чуть склоняет голову, — Мне есть, что рассказать.
А Франкенштейн думает, что время он попросил остановить уж всяко не для лекций — и от этого внутри становится горячо. Так, что зажмуриться впору — но оторвать взгляд от Мастера? Нет, не сейчас уж точно. Не сейчас, когда каждую секунду хочется запечатлеть в памяти, как драгоценность.
Рейзел чуть подается вперед. Проводит пальцами по щеке Франкенштейна — тот все же прикрывает глаза. Так… доверчиво.
Рейзела всегда это удивляло. Почему его человек вообще так ему доверяет? Почему настолько раскрывается, что Рейзел слышит его мысли, просто сидя рядом. Словно никакой естественной защиты и нет впомине — но она была, и была крепче прочих, просто ему… позволено.
Просто Франкенштейн его любил — невесть с чего, ничего толком о нем и не зная — Рейзел был не слишком разговорчив. И, по правде сказать, по началу Франкенштейна просто игнорировал. Да, он дал ему защиту…
Он вообще не ожидал, что в его дом кто-то заберется.
Просто так случилось. Он отдалился от благородных после смерти Лорда, после того, как ушел Зейт.
Сын Лорда не питал к нему особой любви — Рейзел понимал его. Все, кто застал его в детстве — не питали. Все же он был весьма шаловливым ребенком, а тут… Тут Рейзел наезжал на святое. Он обижал его папу — и вообще был конкурентом на внимание Лорда — что он, что Зейт…
Следующий Лорд его недолюбливал, поэтому Рейзел несколько отдалился. Тем более, что… что-то его настораживало. В его детях. Поэтому лучше было не маячить у них перед глазами. И сделать так, чтобы слухи об Охотниках так и остались слухами.
К тому моменту, как сменился Лорд — о ноблесс не то, чтоб забывать начали, но точно не часто навещать. И побаиваться — все же от исполнения своего невольного долга Рейзел не отлынивал. Хоть и начал создавать определенный образ. Образ своей слабости.
Ведь что лучше собирает охотников, чем раненная и ослабленная дичь?
Ему все еще что-то не нравилось в благородных. И он надеялся это «что-то» поймать.
Похоже, не все забыли об Охотниках-полукровках. Он и не надеялся. Совсем не надеялся.
А потом в его дом явился сын Лорда. Подросток был нервен, задерган и явно проявлял все признаки подросткового бунта. Отца своего он недолюбливал, и дом ноблесс выбрал по принципу «ты его больше всех бесишь», что заставило Рейзела только удивленно приподнять брови — он с Лордом и встречался-то раз пять.
Но в целом, этот ребенок оказался ему довольно симпатичен. Настолько, чтобы сказать посланникам Лорда единственное «но он тут живет» (ребенок лишь показал язык насупленным Главам Кланов), и с ноблесс спорить не решились.
А Рейзелу невольно пришлось рассказывать ребенку сказки. Истории о прошлом. Он все же не хотел, чтобы будущий Лорд (а Лордом он будет, и способности Зейта не применяй) завел благородных куда-то не туда.
Он чувствовал себя отцом поболе Лорда, право. Хотя, наверное, не стоило рассказывать ребенку о его прадедушке, он невольно начал перенимать ту эксцентричность.
Пожалуй, довольно счастливое было время. Пока Лорд не заигрался — и ему не пришлось вновь отнимать жизни своих детей.
Жалел ли он об этом? Рейзел не мог сказать однозначно. Да, тот договор с миром был откровенно неудобен, но… Рейзел довольно тепло относился к людям. Рейзелу было абсолютно не в тягость их защищать — он часто делал это и до своей смерти.
Нравилось ему и то, что дети могли теперь идти своей дорогой. Не боясь. Не скрываясь. Без риска быть насильно использованными существами, много могущественнее их. Но…
Иногда их дорога пересекалась с его. Иногда они делали то, что сам Рейзел посчитал недозволенным.
Это был их выбор и их путь — тогда, спасая их, Рейзел и не думал, что они будут полностью соответствовать его моральным принципам. Да, он придумывал для них этикет, во многом взяв его с этикета Охотников, но… Он своих детей отпустил. Он почти не вмешивался в их жизнь — которая теперь была полноценно в их руках. Хоть он и по привычке продолжал называть их своими детьми, но… Они выросли. И сменили не одно поколение — за исключением Лордов и Глав Кланов — они жили долго, очень долго — но время меняло и их.
Он спасал детей не для того, чтобы они обрели хозяина (пусть к ним и благосклонного), а для того, чтобы они обрели свободу. И Лордом он становиться никогда не желал.
Само собой разумеющееся, что мнение благородных порой не совпадало с его мнением. Иногда они делали и вовсе совсем недозволенное.
Тогда Рейзел их убивал. Нет, для него не было это пыткой — убивать своих детей. Рейзел ничуть не сомневался. Только слушал. Только давал им шанс погибнуть в честном бою — и быть выслушанными. В своих желаниях. В своих стремлениях.
Зейт был прав, ему было гораздо легче применить ментальный контроль. Так, что его противник сам бы перерезал себе горло. Все понимая — но абсолютно не в силах сопротивляться. Рейзелу хватило бы сил. Рейзел нужно было бы куда меньше сил, чем вызывать Пространство Крови и изображать бой.
Только Рейзел считал, что его дети достойны уважения. Даже, если идут по неправильному пути. Даже, если ему суждено отнять их жизни, две вещи он не хотел у них отнимать — свободу и уважение.
Ему было грустно их убивать. Каждый раз. Каждый раз он платил за это частью своих жизненных сил. Словно расплачиваясь за это убийство.
Хотя для него, как для Охотника, было даже не обязательно использовать сущность ноблесс. Он все это умел и своими силами — и это отняло бы их куда меньше, но… Рейзел решил так.
Он никогда не колебался — даже убивая Лорда.
Хотя в тот момент он, возможно, жалел чуть больше. О том, что один неугомонный ребенок будет вынужден съехать от него. И взять на себя этот долг — быть Лордом.
Признаться, он потом устал считать, сколько раз позже выпроваживал этого ребенка, видевшего обязанности Лорда в гробу. Пожалуй, тот перестал это делать, только когда женился.
Правда, когда он завел дочь, отчего-то решил, что из Рейзела отличный воспитатель. Право, сам ноблесс так не считал. И, право, устал уже отказываться от приглашения прогулок, «сходить в гости», поиграть с маленькой Раскреей, а уж от рассказов о чудной дочке… Нет, от этих рассказов он не устал. Пожалуй, он был только рад, что у этого ребенка появился свет в жизни. И причина оторваться от его хвоста.
Хотя мальчишка, пожалуй, об этом самом хвосте начал догадываться. Уж больно Лорд прикрывал его от разъяренных Глав Кланов, когда Рейзел от них бегал в своем охотничьем обличье. Что уж говорить — сам виноват, несколько раз появляясь перед ним в этом самом обличье. Но так — Охотником — было легче поддержать. Порой просто сунув голову под руку и позволив себя гладить. К разговорам у Рейзела и правда было до прискорбности мало таланта.
Но это все не значило, что Рейзел прекратил свою охоту. Это не значило, что Рейзел хоть на миг прекратил защищать своих детей.
Ему даже вновь пришлось использовать свои способности. Немного изменяя их память. Немного туманя воспоминания о ноблесс. Подстраивая их под современность.
Лорд, конечно, знал — но Лорд все же был очень умным мальчишкой. Он молчал. Молчал, не спрашивая своего друга об этом.
И меньше всего Рейзел ожидал, что в его особняк однажды ввалится человек. Расхристанный, раненный человек, который сильно промахнется со своею маскировкою.
За человеком шли по пятам главы Кертье и Ландегре и Рейзел ощутил странную ностальгию. И вспомнил историю с вышиванием, право.
Разумеется, будь человек негодяем — Рейзел не сказал бы и слова в его защиту, но… человек был до странности чистым. Франкенштейн мог считать, что его защитили просто ни за что, но… Рейзел читал его. Он был Охотником, и ментальные силы были вообще основой его сил. Он знал о человеке чуть ли не больше его. И Франкенштейн оказался на редкость светлым. Там, где другие бы оступились ни раз, Франкенштейн оставался верен себе. Не желая приносить в жертву своим знаниям чужие жизни. Не желая зла по своей сути. Не даря кому-то унижения.
Это было видно. Даже просто — по ауре. Это было видно, и Рейзел просто не смог не вступиться.
А человек остался у него, хоть этого Рейзел и совсем не ждал. От благородных человек был не в восторге.
Человек остался рядом с ним. Наводя шорох, суету и, местами, панику. Настолько, что дети перестали ему жаловаться на черную тварь, и начали на фиолетовую и блондинистую. Франкенштейн, конечно, глубоко раскаивался. Но пакостить не прекращал.
Франкенштейн так по-человечьи добавил благородным живости. Которую, возможно, не смогла добавить даже черная тварь. Хотя Рейзел старался.
А еще Франкенштейн уверенно забрал себе, вместе со спокойствием, и кусочек его сердца. И как бы не больший, чем принадлежал детям. Просто потому что.
Он был удивительным, на самом деле. Настолько, чтоб согласиться на контракт. Не то, чтоб согласиться, с радостью принять. Лорд… возможно, этот мальчишка все же что-то знал. Не первый век все же он знал Рейзела. Далеко не первый век.
И все же, Рейзел не смог не удивиться, когда даже после его многолетнего сна (а вот тут он сам ошибся со своим запасом сил, сам… переоценил себя) чувства человека остались прежними. Все то же желание быть рядом.
И не только.
Рейзел возненавидел тех, кто желал его человека убить — разом, крепко, но не мог не признать, что в чем-то он благодарен.
Потому что сам бы он сказать о своих чувствах первым просто бы не решился. Он… умеет не только ментальный контроль или телепатию. Изменение сознания — почти незаметное, исподволь — тоже часть его силы. Та часть, из-за которой ему нужно было быть осторожным втройне, потому что лично у него слишком велик был шанс заиграться. И просто лепить из окружающих что угодно.
Но он никогда не хотел оказаться в окружении кукол с пустыми лицами.
Только… на Франкенштейна и воздействовать-то было не нужно. Рейзел, конечно, практически никогда не лез ему в душу — за исключением того, первого раза, — возможно, зря. Возможно, зря, потому что тогда бы они не потеряли бездну времени. А, может быть, и нет. Потому что времени у них и сейчас предостаточно, а сам Рейзел никогда не был хорош в объяснениях и разговорах.
Хотя он сейчас и пытался. Потому что нельзя держать человека в неведенье. Это было бы совсем недостойно — и последнее, что Рейзел хотел бы проявить, было неуважением.
Его человек имел право знать. Побольше прочих.
А, если кто и хотел бы сказать, что Франкенштейн же человек, и, как человек, гораздо слабее (и кто вообще людей за равных считает), то… Для Рейзела любовь вообще никогда не была про силу. Про доминирование не была тоже.
Зато очень во многом для него она была про тепло. То тепло, которое и не должно было быть про силу и могущество, это совсем разные категории.
А своего человека он любил. Очень, так сказать, по человечьи — все же… эта «почти человеческая» форма давала Охотникам свои плюсы. И свои желания.
Он не мог не дразнить Франкенштейна.
И ему слишком сильно это нравилось. Доверие. Тепло.
И темная жажда, что скрыта в глубине на удивление светлой души. Там, где-то рядом с Темным Копьем.
Франкенштейн ее порядком прятал, почти стыдясь этих порывов — но Рейзел отказывался считать их чем-то недостойным.
И, кажется, на эту тему им тоже нужно поговорить.
Или не поговорить. Это ничем не хуже — своего человека он абсолютно по-человечески хотел. После некоторых признаний — особенно. Хотелось вновь почувствовать его ближе — много ближе, чем сейчас.
И некоторые действия были куда доходчивее слов.
— Франкенштейн? — вновь повторяет он. Ему нравится повторять имя своего человека.
Тот только открывает глаза. И чуть улыбается.
— Мастер?
Франкенштейн облизывает губы — почти неосознанно, но этот жест слишком привлекает внимание.
Так, что Рейзел подается вперед. Касаясь губами губ. И если у него еще и оставались какие сомнения о том, хочет ли его человек продолжить так, а не очередными разговорами, то сейчас они исчезают стремительно.
Потому что Франкенштейн отвечает. Обхватывает руками его плечи, заставляя наклониться к нему — довольно неловко, и в не самую удобную позу, но… едва ли это сейчас имеет значение. Рейзел практически наваливается на него — и в пару движений почти ложится сверху. Всем весом.
Франкенштейн только вздыхает довольно, опуская ладонь ему на поясницу. И рассеянно думает, насколько прилично в их ситуации будет сползти вообще в горизонталь — выйдет не слишком удобно точно, диванчик все же слишком короткий для такого. Но выйдет всяко удобнее, чем сейчас — непойми в какой позе, и спинка диванчика впивается в спину. И вообще. Неудобно же. Франкенштейн так ближайшую вечность готов просидеть, но все равно… в постели удобнее будет.
Он все равно сползает — так лучше. Так можно почувствовать Мастера — всем весом, так можно прижать его к себе сильнее, крепче. И целовать — долго не размыкая поцелуй. Это приятно. Франкенштейн даже не подозревал, насколько ему это нужно. Чувствовать Мастера.
Ему было чертовски, отчаянно мало.
Мастер приподнимается, нависая над ним на руках — глаза у него потемневшие, и дыхание учащенное — Франкенштейну до ужаса хочется податься вперед и возобновить поцелуй.
— В постели будет удобнее, да? — спрашивает ноблесс.
И у Франкенштейна теплеют щеки.
— Вы ведь читаете мои мысли? — спрашивает он. Подозрения у него были, но то подозрения.
— Да, — крайне просто отвечает Рейзел, — мне сложно их не читать. Особенно, когда ты рядом. Ты… слишком даже мне доверяешь.
Франкенштейн прикрывает глаза на мгновение.
— Вы всех так слышите?
Рейзел кивает. Он, конечно, приглушал эту свою способность, да и… чужие мысли, ежесекундные и мимолетные, были тем еще сором. И пользы с них было не так уж и много. Всяко не больше, чем обычного шума.
— Если не прислушиваться, это не так уж и слышно. Но наш контракт дает дополнительную настройку друг на друга. Если хочешь — научу закрываться.
— Не хочу, — серьезно говорит Франкенштейн, — точнее, хочу — но не от вас.
Рейзел кивает. И целует — быстро и коротко.
— Но в постели все же будет удобнее.
Спальня у Франкенштейна была достаточно продумана. Ее вообще скорее стоило звать личными покоями — потому что это включало в себя и спальню, и ванну, и небольшой кабинет-гостиную. Где они и разговаривали. Потому что ну правда же — не в спальне гостей принимать.
Франкенштейн быстро кивает — и тянется за поцелуем еще. Сжимает руки на плечах, прикрывает глаза, ласкает языком губы, чувствует, как под спину скользит рука — а потом Рейзел опускается сверху. Это приятно — чувствовать его так. Настолько, что Франкенштейну кажется — да к черту все. И спальню — тоже. Можно и тут. И черт с ним, с неудобством, хрупких барышень тут нет.
Он ведет руками по спине — медленно, желая прочувствовать все.
Но Рейзел разрывает поцелуй, облизывается — Франкенштейн сглатывает, не в силах отвести взгляд.
— Правда удобнее будет, — говорит ноблесс. И встает.
Франкенштейн встает следом, несколько рваными движениями, точно дезоринтированный.
— Могу на руках донести, — предлагает ноблесс, и ловит какой-то очень странный взгляд. И поясняет, — ты не тяжелый.
Франкенштейн быстро отрицательно качает головой, не в силах себе представить себя на руках у Мастера вообще.
— Не нужно.
— Мне не сложно.
— Не нужно, правда, — начинает Франкенштейн, а после умолкает.
Ноблесс протягивает ему руку. И Франкенштейн, секунду помедлив, принимает ее. Отводя взгляд.
Когда-то ему казалось, что ему хватит и просто того, что Мастер будет знать — он его любит. Когда-то казалось, что ему хватит просто коснуться. Быть может — обнять. О большем Франкенштейн не то, чтоб не мечтал — он подобные мечты гнал, считая не самыми достойными.
Когда-то Франкенштейн считал, что ему — хватит.
Франкенштейн даже посчитал сейчас, что того, что между ними произошло — ему хватит. Хватит просто любить Мастера. Помогать ему, заботится…
Не хватило. Потому что Мастера ему было до дрожи мало. И хотелось большего. Не просто осторожных благоговейных касаний. Не просто… В груди билось что-то темное и очень-очень жадное.
И не одному Мастеру тогда хотелось оставить свои следы…
Да, Мастер сам предложил, но… Франкенштейн давно уже решил, что Мастер достоин самого светлого, что только есть в его душе. Слишком давно, еще даже до заключения контракта.
А сейчас ему захотелось сделать Мастера своим. Пусть на весьма короткое время, но только своим, чтобы думать ни о чем не смог, кроме его касаний, кроме него…
Возможно, раньше он за такие мысли сам себе набил бы морду. Просто потому что так нельзя.
Но ему теперь было можно?
Вы же меня читаете, думает Франкенштейн, когда за ними закрывается дверь спальни, вы же меня слышите. Мастер, вы…
Рейзел только на мгновение крепче сжимает его ладонь. И оборачивается.
— Почему ты думаешь, что я не жаден?
— Мастер?
— Вечно вы обо мне думаете лучше, чем есть, — словно в пустоту замечает ноблесс, — Франкенштейн… почему ты думаешь, что я в этом менее жаден?
Он делает шаг навстречу — практически прижимая своего человека к двери.
— Почему ты думаешь, что я не хочу подобного?
Франкенштейн сглатывает — одна мысль о том, что Мастер тоже хочет, отдается жаром по телу.
— И почему ты думаешь, что это будет мне не приятно, — заканчивает Рейзел практически ему в губы. И смотрит в глаза. Прямо.
— А будет? — переспрашивает Франкенштейн.
— Твоя «тьма» не менее приятна, чем твой «свет», — отвечает ему Рейзел.
И все же целует.
Он совсем не против. Наоборот даже. Он тоже… жадный.
— И ориентироваться тут нам лучше по тебе, — говорит он, размыкая поцелуй, — ты более уязвим. Я смогу сказать, если мне что-то не понравится, а вот ты — можешь и решить потерпеть.
Франкенштейн на мгновение вскидывается, потому что Мастер же не сделает ему неприятно! А потом признает, что да. Может и перетерпеть. Потому что Мастер.
От этой бережности хочется отвести глаза. Потому что он не хрупкая ваза, и не нужно на него дышать бояться, он много сильней обычных людей, и в психологическом смысле тоже.
Только Мастер все равно был бережен. Чертовски бережен.
Франкенштейн нашаривает его руку — и прижимает ладонь к щеке, не зная, как сказать словами. Мастер лишь чуть наклоняется к нему, прижимаясь лбом ко лбу. И смотрит. Прямо, немигающее.
— А мне, — тихо начинает Франкенштейн, — нужно что-то о вас в этом плане знать? Я понял, что это — не основная ваша форма, но…
— Эта форма, — поясняет Рейзел, — единственная в которой вообще есть подобные… желания. Которые изначально нам не присущи. И тем она, в том числе и была интересна. Она не менее настоящая, чем другая.
— А как тогда? — вырывается у Франкенштейна прежде, чем он успевает обдумать.
— Просто зовем. У границы смерти. Собственно, по-настоящему кровных связей у нас нет. Никто не создает детей из себя. И семьи ради них не основывает. Поэтому мы вообще и допустили наличие полукровок. Точнее, пропустили. Потому что дети появляются не так. Но тогда еще была надежда, что они смогут встать вровень… Не смогли, — он чуть качает головой, — это уже не важно.
Франкенштейн чуть хмурится, запоминая.
— То есть, с вашей матушкой я не встречусь.
— Если только ты не имеешь ввиду Лорда… Старая шутка, и он скорее батюшка.
— Серьезно?
— Что меня считали потомком Лорда? Да, но они смотрели на Зейта и не понимали, как. Сходились, кажется, на мысли, что велик и могуч наш Лорд… И не смущало их, что алые глаза в принципе присущи всем главам кланов. Можешь поспрашивать Зея по теориям, тогда ходившим, он их собирал и любовно подбадривал… — ноблесс вздохнул, — я устал напоминать им про правила приличия.
Франкенштейн только нервно хихикает.
— А какие правила приличия в спальне?
И жмурится довольно, запуская руку в черные пряди — ноблесс утыкается лбом в его плечо.
— Добровольность и взаимное удовольствие. Мы все же рядом с демонами жили, у них нравы весьма… вольные. Поэтому в принципе хоть как-то что-то ограничивать никто и не пытался. Разве что кроме негласного правила детей не заводить. Но у нас, в отличие от демонов, нет агрессии друг к другу, поэтому большая часть их практик не прижилась. И осталось только два принципа — чисто выведенных нами.
— Очень даже… хороших принципа, — Франкенштейн все еще осторожно поглаживает его по голове.
— Абсолютное отсутствие агрессии в пределах вида, — повторяет Рейзел. — Мне нравится тебя касаться.
Он медленно проводит руками по бокам, как доказательство. И целует в шею.
Франкенштейн жмурится. Ему тоже приятно. Больше даже, чем приятно. Он прижимает Мастера к себе крепче, сжимает черные пряди меж пальцев.
И удивленно ахает, когда его быстро подхватывают на руки.
— Мастер, я…
— Чш, — отвечает ноблесс. И буквально через два шага опускает на постель. Ложась сверху.
И это правда удобнее. Много удобнее. Так, что можно обнять ногами за поясницу, выгибаясь. Целовать тоже можно — жадно и совсем не трепетно.
Мастер разрывает поцелуй, приподнимаясь — взгляд у него темный, настолько, что впору утонуть в этом взгляде — и начинает расстегивать на нем рубашку. По-человечески, выталкивая пуговицы, и Франкенштейн сглатывает оттого, что это оказывается слишком волнующе. Как и прижимающиеся к открытой коже губы.
Он жмурится и закусывает губу, когда губы скользят по животу. С трудом сглатывает, когда пуговицы кончаются — и Мастер приподнимается.
И с сосредоточенным видом расстегивает ремень. Франкенштейну хочется закрыть лицо руками и провалиться сквозь кровать — и до постыдного хочется перехватить инициативу. Уронив на постель уже Мастера.
По телу проходится знакомый холодок — очищающее заклинание как всегда отдается свежестью. И как-то сомнений в том, что они будут делать дальше не остается — будто бы они раньше были.
Франкенштейн прикусывает губу — и подается вперед, переворачиваясь и роняя Мастера на постель — тот поддается с пугающей легкостью.
— Можно же? — тихо спрашивает Франкенштейн, нависая над ним.
Рейзел только серьезно кивает — и по непроницаемому лицу не поймешь, удивлен ли он таким поворотом событий.
Франкенштейн опускается на локти, целует — и в голову ударяет куда сильнее, чем ударил бы крепкий алкоголь. Мастер отвечает — губами, телом, обнимает его, укладывая руки на спину, разводит бедра, позволяя устроиться между ними — Франкенштейну кажется, он сейчас сгорит.
Оторваться выходит с трудом, и сердце стучит где-то в горле. Франкенштейн облизывает губы — и проводит пальцами по щеке Мастера. Румянец слабый, еле-еле заметный, но все же есть. Мастер прикрывает глаза, льнет к руке — так, что дыхание перехватывает. Франкенштейн коротко целует его в подбородок — а потом начинает расстегивать рубашку. Руки подрагивают — он сглатывает с трудом, и касается губами обнажившейся кожи. Так же повторяя цепочку поцелуев вниз — у Мастера дыхание сбивается, еле заметно, просто — чуть менее глубокие вдохи, но Франкенштейна все равно ведет.
И кажется — неприлично совсем, неприлично и недозволенно, но Мастер не останавливает его. Лежит спокойно, точно божество, точно фарфоровая статуя — и не останавливает, ни когда Франкенштейн осторожно касается губами кожи, ни когда ведет языком по животу, ни когда он, забывшись, прикусывает кожу. Только выдыхает резче. Так, что у Франкенштейна внутри просыпается то самое темное.
Он же хотел быть бережным. Очень бережным — право, Мастер побольше иных заслуживает этой самой почти нечеловеческой бережности, только…
Франкенштейн вновь прикусывает светлую кожу, ниже и левее, над ремнем, и начинает этот самый ремень расстегивать. Быстро и ловко — Мастер все так же лежит спокойно. Можно сказать — покорно даже. Франкенштейна ведет с этой покорности, так — что штаны он отбрасывает, совсем не заботясь о порядке, даже не пытаясь их не то что сложить, хоть как-то пристойно положить. Так, что ведет руками по бедрам — жадно, выдыхает тихо, кожа под руками гладкая-гладкая, а Мастер чуть заметно поддается, подставляется под его ладони. И прикрывает глаза, явно наслаждаясь касанием. Так, что Франкенштейн подцепляет его за коленку, заставляя согнуть и приподнять ногу — и приникает к бедру с поцелуями. Бережными, трепетными и невесомыми — но ему быстро становится мало, столь мало — и хочется чего-то большего, чем сбитое дыхание. Руки, сжимающей его волосы, быть может — стона…
Франкенштейн вновь кусает — чуть сжимает кожу зубами, рядом с коленом — и отрывается от своего занятия. Мастер возбужден — не то, чтоб Франкенштейн не замечал этого раньше, не то, чтобы не был возбужден сам — еще как был… И, кажется, этому стоит уделить несколько больше внимания. Он касается члена — рукой, губами — это не неприятно, однозначно не неприятно, и Мастер выдыхает чуть резче, так, что собственное тело прошибает горячей дрожью. Франкенштейн вбирает член в рот — почти до отвращения не идеально, и чуть ли не неловко, но да не бог весть какая наука, и чтобы он со всеми своими модификациями не справился с тем, что чисто теоретически может и обычный человек…
Мастер укладывает ладонь ему на голову, просто зарываясь пальцами в волосы — так, что сдавленный стон вырывается уже у самого Франкенштейна — и повернуть бы голову, коснуться губами этих пальцев. Нельзя, не выйдет, можно только качнуться, чувствуя, как пальцы чуть сжимаются в волосах. И правда не бог весть какая наука, хоть ряд экспериментов ему потребуется и здесь…
Тихий фырк ему, наверное, чудится. А вот сдавленное «Франкенштейн» — определено нет. И как-то тон голоса слабо подходит для результата его трудо…
Мастер читает мысли, разом вспоминает Франкенштейн, и его — довольно легко, и вот про эксперименты тоже — краска заливает щеки, и извиняться он не начинает только потому что с набитым ртом разговаривать, во-первых, неприлично, во вторых — мало возможно. Хотя впрочем… «Извините» — достаточно отчетливо думает он, и берет глубже — тоже не самый плохой способ извиняться, думается ему. Совсем не самый плохой, Франкенштейн вновь ведет руками по бедрам, и невольно думает, что ради таких извинений можно и что-нибудь натворить.
«Несносный» — мысль отчетливо чужая, и таким теплом открашенная, что Франкенштейн невольно сбивается с взятого ритма, замирая. Мастер поглаживает его по голове — не делая никаких попыток вести или направлять, хотя сам Франкенштейн не был бы против — наоборот интересно было, сможет ли он довести Мастера до того, чтобы тот отбросил выдержку и начал двигаться сам (он определенно это проверит. Но позже.). Но Мастер лишь лежит спокойно, позволяя — настолько, что Франкенштейну становится мало, даже так, даже лаская Мастера так — собственное возбуждение отдается жаром, жаром и пьянящим чувством вседозволенности.
«Если хочешь — я лягу под тебя», — всплывают в голове слова, и Франкенштейну на мгновение кажется, что он стоит над пропастью. Темной, глубокой, глянь — и дна не увидишь.
Он только насаживается ртом глубже, нашаривает вслепую чужую ладонь, проводит по ней пальцами — легко, едва касаясь.
«Можно?»
Мастер не отвечает. Словами. Только чуть шире разводит бедра, поглаживая его по голове. Яснее любых слов.
А Франкенштейну кажется, что в эту бездну его все-таки столкнули.
Он отрывается, приподнимаясь — и вновь приникает к бедру с поцелуями. Быстрыми, смазанными — и, благо, больше неловкого вопроса «а где у нас смазка» у него не возникает даже в мыслях. Потому что есть. Сделал. Сам — разумеется, сам, современным производителям Франкенштейн не доверил бы и простейший раствор сделать, а не то что! Нет, все, что касается Мастера, должно быть идеальным. Ну или хотя бы стремиться к идеалу — и у Франкенштейна как раз есть пара подходящих образцов.
Мастер расслаблен. Это видно — по позе, по ощущению расслабленных мышц под кожей — и напрягаться он явно не собирался. Даже когда Франкенштейн проникает пальцами, аккуратно растягивая, эта нечеловеческая расслабленность, без единой попытки зажаться, остается.
И Франкенштейна подобная покорность только распаляет еще больше. Как и понимание того, что нельзя так, как хочется, нетерпеливо и жадно, нельзя, быть может потом, позже — но не сейчас. Сейчас нужно осторожнее, Франкенштейн ведет языком по бедру, толкаясь пальцами, и ему почему-то кажется, что Мастер примет. Даже непозволительную грубость.
Он приподнимается, целует быстро и смазано по животу, по груди — вновь нависая над Мастером, заглядывает в глаза обеспокоенно. Только взгляд тоже слишком даже спокойный — разве что Франкенштейн улавливает еле различимую тень любопытства.
Мастер его слушает, понимает Франкенштейн. Так же, как он слушал окружающий его мир, так же, как выслушивал очередную исповедь… или проклятья, вперемешку с яростными атаками — он всегда просто внимательно слушал. Позволяя.
— Все хорошо? — спрашивает он.
— Франкенштейн, — человек отчего-то не может разобрать эту интонацию, — я не из стекла.
— Знаю, — говорит Франкенштейн, все же осторожно опускаясь сверху. И утыкается лицом в шею, — но мне все равно хочется вас беречь. Защищать. Несмотря ни на что.
Очень хочется, не то, что хочется — необходимо, больше всего на свете необходимо, поэтому просто нельзя по-другому, проще уж просто умереть на месте, чем…
Франкенштейн вздрагивает, когда Мастер слегка подается вперед, обнимая. Руками, ногами, перекрещивая их за спиной, ведет пальцами по загривку — до мурашек, до того, что желание беречь ото всех бед разом вытесняется желанием вжать в простыни — жарко и жадно, властно — Мастер бы позволил. Франкенштейн только целует в шею — и осторожно входит. Стараясь не задохнуться к чертям — и не сорваться на грубый темп. Мастер не зажимается — даже сейчас, и Франкенштейн только надеется, что ему это не неприятно. Самому Франкенштейну тогда однозначно не было. Мастер же только крепче сжимает объятье, позволяя — так, что застонать хочется, и выходит только покрывать шею быстрыми поцелуями, стараясь двигаться медленно и осторожно.
Только Мастер стонет, еле слышно, чуть крепче сжимает пальцы на спине — и вся выдержка рассыпается разом. Франкенштейн стонет тоже, прикусывает шею, повторяет это движение — Мастер чуть прогибается, выдыхая, и подается вперед — вполне себе ясный ответ. Очень даже ясный — и осторожным и бережным дальше быть не получается — Франкенштейн срывается на более быстрые движения, обнимает крепче, чередует поцелуи с укусами — и думать связно не получается совсем. Только целовать, выглаживать пальцами по коже — только ловить тихие выдохи и еле слышные стоны. Мастера хочется зацеловать всего, оставить свои метки — но на коже отчего-то не остается ни алых следов, ни отпечатков — да и сама она плотнее человеческой. В чем-то это даже кажется правильным — но свои следы оставить тоже хочется. Франкенштейн приподнимается и ведет рукой вниз, обхватывает член, движется в такт — так должно быть приятнее, однозначно приятнее.
Остро хочется передать то, что копится в душе — и тепло, и нежность, и жадность — но этого, кажется, ничто не сможет передать, даже жаркая чуть торопливая страсть, даже губы по коже, даже укусы — мало, так мало и словно неловко.
Мастер ведет ладонью выше — по шее, зарывается пальцами в волосы на затылке, тянет, заставляя чуть запрокинуть голову — Франкенштейн подается покорно — и всхлипывает, когда горла касаются губы. Стонет, ломает ритм, вбиваясь резко, подрагивает — ему хватает пары быстрых движений — так, что прошивает горячая дрожь и рука подламывается. Франкенштейн осознает мгновением позже — что наверняка придавил, и вообще поза неудобная и надо бы довести до пика и Мастера тоже, а не…
Мастер только поглаживает его по спине, крепко сжимая объятья. Франкенштейн потирается носом о его шею — и скользит вниз. Потому что и правда — надо. Он вбирает ртом член, скользит рукой по бедру, поглаживает пальцами меж ягодиц, дразня, насаживается ртом глубже, резче — так определенно будет лучше — а внутри разгорается азарт. Получится же довести Мастера до такого состояния, чтобы он начал двигаться сам, чтобы не просто руку на голову положил — направлял. Получится. И Франкенштейн даже может предположить, как. Вот так вот — ускорить движения по члену, втолкнуться пальцами, дразня медленными поглаживаниями внутри — до дрожи, до тихого стона — и почти издевательски замедлиться, растягивая удовольствие.
Мастер не дает — подается бедрами, стонет, сжимает руку в волосах, сжимается на пальцах, вздрагивая — так, что Франкенштейну хочется довольно заурчать. Он сглатывает, приподнимается, вновь нависает над Рейзелом, на этот раз довольно облизываясь. Демонстративно. И демонстративно же, почти нагло смотрит в глаза. Почти с вызовом — вряд ли понятным даже ему самому.
Но Мастер лишь протягивает руку, поглаживая пальцами его губы — Франкенштейн целует эти пальцы, накрывает его ладонь своей. Можно. Так ему теперь можно тоже. И не только так — Франкенштейн лезет целоваться — и ему весьма охотно отвечают. Так, что человек невольно вспоминает про те самые двенадцать часов, и понимает, что один раз — это было мало, очень и очень мало. Совсем мало — и он не прочь продолжить. Поговорить ведь и позже можно, а им есть что сказать друг другу — и не словами.
— Все хорошо? — все же спрашивает Франкенштейн.
Мастер только кивает. И использует все то же очищающее заклинание — не выдавая себя ни словом, ни жестом, лишь Франкенштейн ежится, чувствуя знакомый холодок по коже. И порывается встать, потому что нужно хоть чаю принести, и вообще, он оставил жуткий беспорядок и…
Его прижимают к себе — крепко — а потом Мастер перекатывается, оказываясь сверху, придавливая собой словно для надежности.
— Не пущу, — тихо говорит он, — никуда не пущу, мой свет.
И Франкенштейн только тихо вздыхает, укладывая руки на его спину. Разом расхотев куда-то вставать — что вообще может быть важнее этого?
И все же…