Дорога в никуда

Бригада
Гет
В процессе
NC-17
Дорога в никуда
автор
Описание
Женя выстраивает дорогу на собственной ладони. Витя смотрит так, будто до того никогда дури не видел, и говорит что-то; Игнатьевой слух закладывает потихоньку, полностью она его не слышит, но Пчёла вешает на уши лапшу про то, что кокс её никуда не приведёт. Женя только утирает текущий нос: – Все там будем, Пчёлкин.
Примечания
❕ Читайте осторожно. Может триггернуть в любой момент. ❗В фанфике описываются события/люди, связанные с наркотиками. Автор НИ КОЕМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПРОПАГАНДИРУЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ ЗАПРЕЩЕННЫХ ВЕЩЕСТВ. Наркотики - зло, ни при каких обстоятельствах не нужно искать утешения в запрещенных препаратах, это - самообман, разрушение жизни зависимого и жизней людей, окружающих наркомана. Жизнь прекрасна и без одурманивающих препаратов. Пожалуйста, помните об этом. 💌 Авторский телеграм-канал, посвященный моему творчеству: https://t.me/+N16BYUrd7XdiNDli Буду рада новым читателям не только на Книге Фанфиков, но и в ТГК, где я зачастую выкладываю фото-склейки, видео по своим работам, поддерживаю общение с читателями и провожу всяческий иной актив 👐🏻 💛 с 11-17.9.2023, 27.9-2.10.2023 - №1 в "Популярном" по фэндому 🙏🏻
Содержание Вперед

1993. Глава 3.

      Она не умеет спать в самолёте.              Гул двигателя стучит по черепу вибрацией, от разницы давлений закладывает постоянно уши, и вряд ли будет сильно хуже, если Женя больше не услышит всяких мозгоёбистых указов Фарика, чтоб «прекратила ногой дёргать», но Игнатьева чуть ли не каждые три секунды старательно сглатывает слюну, чтоб только не лопнули барабанные перепонки.              Женя не умеет спать в самолёте, не умеет спать сидя, но рубит её конкретно.              Привыкшая за добрые месяцы засыпать, когда в соседних спальнях просыпаются покрытые женщины, молчаливой вереницей идущие на кухню с рассветом, только б прокормить своих бытовых инвалидов, не способных себе сварганить яичницу, Игнатьева в тот октябрьский день Солнце встречает в машине, мчащейся в аэропорт. Помимо неё в тридцать четвёртой бэхе сидят, ни разу даже не зевнув, Фарик и водила — с затылка рожи шестёрки девочка не признаёт.              Кровавых пустых ран, что заместо глаз смотрят на закладчицу в зеркало заднего вида, хватает, чтоб прекратить вглядываться в бурую червоточину, от которой пустой желудок, того гляди, и вывернется наизнанку.              Не выходит спать в машине, где Джураев, снизошедший, наконец, до «поучительного» молчания в её адрес, подставляет Жене плечо заместо подушки.              Не выходит спать и в аэропорту. И хотя Игнатьева, чьи колено и стопа сами по себе дёргаются, сколько бы Фархад не давил намеренно крупной ладонью на худое бедро, молится всем Богам, каких вспомнить только может, только бы рейс Душанбе-Москва всё-таки отменили из-за очередной политической бучи, чуда не случается.              Отложенный на добрые два часа тринадцать минут, пустой голос откуда-то с потолка всё-таки объявляет о посадке.               Когда твёрдое, деревянное сидение таджикского аэропорта меняется сидением советского самолёта, до сих пор летающего от столицы одной республики к другой, лучше не делается.              Ничуть.              Напротив — Женя окончательно ступает в газовую камеру, и сколько бы чурочки-стюардессы не показывали, как правильно пользоваться кислородными масками, проще дышать не становится.               Она только расшнуровывает высокие ботинки, держащие голеностоп, точно гипсом, и прижимает колени к груди.              Не бьётся башкой об окно маленького иллюминатора только потому, что вряд ли самолёт оснащают хрупкими стеклопакетами. И нечего ещё сильней себе бить виски.              И без того всё болит.              Кишки режет, будто промеж брюшных петель ножи точат. И сколько не гладь себя по пузу, хуже только станет — потому, что руки ледяные.              Догоняя рассвет, поздно приходящий в Москву, Женя этот злоебучий свет наблюдает на протяжении каждого из четырёх часов полёта. Сколько глаза не жмурь — он краснотой догонит, а если не закрывать веки, то и вовсе белки выгорят.              И оттого Игнатьева все четыре часа, что в воздухе болтаются, с зажмуренными глазами сражается с потребностью собственного тела, с прошлого месяца скинувшего более четырёх килограмм без всяких диет и убийственных нагрузок, отрубиться в сон. Все четыре часа сражается с сухостью во рту, которую слюнями не утолить — Женьке только сильнее нужна вода, но она не пьёт, смекая, что та сразу же промоет желудок и вывалится рвотой на колени смурому Фарику и туфли стюардессы, побледневшей даже под лучами бесконечно предрассветного солнца.              В Шереметьево боинг, прилетевший с Душанбе, приземляется под аплодисменты Москвы, взрывами щёлкающей по Дому Советов.              

***

             — Ну, Слава Богу!..              Чем старше Женя становится, тем сильнее её начинает удивлять собственная память; не способная выучить ебучую физику, чтоб хоть школу окончить со справкой заместо аттестата, Игнатьева умудряется запомнить всякую хуету. Например, рожу Пчёлкина и его голос, — ну, а с другой стороны, как забыть, если девчонка вся хмурится и куксится, словно пенопластом по стеклу елозят, когда его слышит? — и оттого только, когда Фарика в аэропорту встречают звонким рукопожатием и смехом в сопровождении хлопка по плечам, Женя даже себя не пытается обманывать.              Встречать их послали Витю.              Видать, на это только его мозгов и хватает.              Пчёла по плечам продолжает Джураеву бить, будто пытается ему пиджак нахлобучить, и гогочет на весь зал зоны прилёта, пустеющей с космической скоростью.              — …Я уж думал, тебя в воздухе развернули!              И Женя только сильнее глаза закатывает куда-то под переносицу, сама лишь сильней тянет на и без того впалой груди концы плаща, в котором, как в мусорном пакете, блять, холодно. Шею вжимая в плечи, оглядывается.              Работница Шереметьево мимо проходится, улыбаясь красиво — на ней уж красная помада смотрится симпотно, не то, что на чурках с жёсткими чёрными волосами, не залезающими в дульку на затылке — и не замечает, как кишки из разворошенного брюха ходячей вешалки вываливаются красной линией.              А Женя, прищуриваясь глазами, что так и лезут наружу, замечает копошащихся в её аппендиксе червей.              Рвотный ком пустой желчи уже стоит у зубов. Только рот открой — и по-настоящему блеванёшь.              — Салам Аллейкум.              Фара однозначного прикидывается, будто ему с Вити забавно — Женя руку готова на отсечение отдать, даже если потом вся через ампутацию вытечет, а на разорванных шматках мяса будут желтеть такие же падальнические личинки, какие валятся из пупка стюардессы «Аэрофлота».              — Что у вас тут за кипиш? Два часа посадки ждали.              — Да чё, — Пчёлкин машет рукой, и ветерок от этого его движения Жене челюсти с клацаньем звонким соединяет. — Алкаш последний оплот Союза опрокидывает танками…              И когда Джураев кивает, будто бы понимающе, а на деле рвано и так похуистично, что Игнатьевой ржать охота, Витя тогда-то её и замечает. И по обмену взглядами Жене, которой пальцы на все сто восемьдесят выкручивает и без порошка, кажется, что из них двоих как раз Пчёла глубоко на иголочку присел.              Тупые глаза из стекла — аж чуть ли не на выкат.              — Ба-а, кого я вижу!              Твою, сука, мать.              Жене будто бы под нос нашатырки суют, когда наглец к ней с приветственными поцелуями лезет, и когда уж нос оказывается в опасной близости до лацкана пчелиного пальто, Игнатьева смекает — никакая не нашатырка.              Одеколон у Вити такой, что блевать потянет даже абсолютно здорового человека.              — Евгения Романовна! Сколько лет, сколько зим!..              — Ещё б столько не виделись, — зубоскалит девчонка, тонкие губы поджимая. — Было бы и вовсе замечательно!              Зубы, такие же белые, но уже не в том количестве — под бой курантов у Игнатьевой верхний правый премоляр выпал прям в тарелку, отчего Охиста вся побледнела — обнажает, будто бы в самом деле сейчас вывернет желчью на чёрную рубашку Пчёлы.              И пусть это будет отличным приветствием, после которого вряд ли Витя с ней ещё хоть раз попытается заговорить, два пальца в рот Женя совать не торопится.              Единственное, с чем торопится — так это бригадира от себя пихнуть.              Пчёлкин поддается послушно, пятясь. А у Жени оттого уже испарина по спине выступает, как крошкой стекла — тяжело… В Пчёле килограмм восемьдесят, не меньше, Игнатьева такую тушу вряд ли на себе упрёт.              Стискивая челюсти до такой степени, что больно становится даже там, где зуба нет, Игнатьева в сердцах вырыкивает:              — Не трогай меня, блять!..              Особо смотреть на Пчёлкина не хочется, но глазами, какие так и не закрыла в самолёте нормально, цепляет, как в какой-то миг у бригадира на роже краснотой и белизной сразу выступает смесь возмущения и… обиды, что ли? Ржать над ним хочется, но когда на роже у Вити уголок губ приподнимается в резвой усмешке, за которой не заметно уже ни красноты, ни какой-то там белизны, а сам он со взброшенными руками тянет:              — Ух, какой характер… Я уж и забыл, Игнатьева, какая ты горячая штучка, — сильнее оказывается лишь желание выгрызть ему кадык.              Слюна едва ли не натурально стекает по подбородку, Женя сжимает худые кулаки с выпирающими костяшками.              На такое же худое плечо с выпирающей ключицей падает ладонь Джураева.              Фарик успевает:              — Пчёл, не трогай её, — прежде, чем Игнатьева своей жертвой заместо бесящего Пчёлы сделает не менее бесящего Джураева. — Я тебе реально говорю, не надо…              Но как ушатом ледяной воды действует, и Женя не успевает даже подумать, чтоб потом своему дилеру сказать «спасибо» хоть глазами с узкими зрачками…              Фара, на ней взглядом ненадолго задержавшись, только теснее берёт за плечо, как тупую малолетнюю пизду.              Под холодными лужами, стекающими с её впалых щёк, щёлкает огниво, снова разгораясь в узкой груди.              — Чё? — хмыкает, намеренно подкидывая сырых спичек в пепелище, Витя, когда они все ровняются, и только и остаётся, что направиться к парковке аэропорта. — Не с той ноги встала?              — Вроде того.              Джураев душой кривит, так не по-восточному, где проблемы принято не умалчивать, а под чай с травами — и травками — по-философски разбирать по крупицам, но Женя снова только закатывает глаза и чувствует, как простреливает болью заместо живота в руке — там, где её пальцами чужими держат, как узлами.              — Саша в городе?              — Не, — снова хмыкает Пчёла, и Жене даже взгляда не надо поднимать от мысков её ботинок, на которых заместо октябрьских клякс мокрой грязи только пыль пустынь, чтоб понять, как бледнеет Фарик.              Потому, что рука на плече леденеет. Только сама не отмирает.              — Он тоже только летит. Его ребята в Домодедово встречают. Так что вы оба будете, сразу — с корабля на бал.              Умные двери сами открываются перед ними, выпуская с терминала Шереметьево, и относительная тишина, прерываемая только цоканьем каблуков той стюар-бляди, которая губы красит слизью с распотрошённого нутра, сменяется гулом взлетающих самолётов и тарахтящих по парковке машин. Жене в ушах оттого белый шум визжать начинает так, что единственный способ от него отвлечься — ногти пустить по кожу, чтоб аж до крови, какой ладони умыть, как водой из-под крана, а глаза закрывает — и кажется, что боинги по её черепной коробке бьют своими шасси, когда взлетают…              Лицо просится спрятаться в ладонях. И Игнатьева прячет, но сразу, как к щекам прикасается кожа рук, их от себя отрывает чуть ли не с натуральным треском мышц — живьём.              

***

             Жене абсолютно похуй на политику; за то время, что она с дурью повязана белыми нитями, девка успевает уяснить, что нет такого режима, при котором бы наркота не крутилась в обиходе — будь то краснознамённый Союз, который в середине сороковых трахнул Третий Рейх, а через сорок лет загнулся в перестроечном дерьме, будь то новая, демократическая Россия, которая, того гляди, кокаин ещё легализирует — в медицинских целях, разумеется.              И, в общем-то, если снова, к общей мысли подводить — Игнатьевой глубоко поебать на всякие эти путчи, которые столицу сотрясали в девяносто первом и сейчас.              Потому, что одно останется неизменным — дурь не исчезнет ни под красным флагом с перекрёстным серпом и молотом в углу, ни под бело-сине-красным триколором. Остальное — вторично.              Но когда въезд в город перекрывают сопливые мальчишки-менты с дрожащими девственными усиками, только б с развязки МКАДа выехали в сторону Дома Советов танки, только бы в бэ-эм-пэ не въебались никакие смертники на семёрке, Женя в таких сердцах проклинает день второго октября — когда канонады выстрелов слышны аж за десятки километров.              Но только потому, что в образовавшейся на въезде в город пробке Пчёлу прорывает на базар.              — Фар.              — М?              — Так чё у вас там произошло-то?              Не боясь въебаться в впереди стоящую тачку, Витя почти переваливается на заднее сидение, где, прижавшись боками тесно, Джураев сидит с Игнатьевой, заместо марафета жрущей кожу с губ. И девчонка, у которой глаз дёргающийся особо ни за что не в состоянии зацепиться, убегает взглядом к Фарику.              Потому, что ей самой это интересно.              Всякие, конечно, ситуации были, когда с места надо было сорваться, не медля ни мига, но она хотя б знала, по какой причине они в чужой разъезд мчали с горящими жопами.              А Фара молчит… Ему всего двадцать три, ему до аксакала всего Душанбе ещё с шесть десятилетий жить и жить, набивая на массивном лбу шишки, но взор у Джураева такой, словно он, от гнёта жизни устав, уже дожидается костлявой подруги с косой на плече у подножия своей кровати. И только стискивает сильнее челюсти, желваками дёргая, как музыкальными струнами.              Женя «ми» от «до» не отличает, но волосы на затылке у неё встают так остро, что их корни в башке чувствуются острыми железными штыками в скальпе.              — Разговор есть, — Фара общими формулировками ограничивается, и от них сразу много и мало конкретики. — И он не терпит.              Игнатьева стискивает сама рот, его делая горизонтальной полосой, что губы царапает наждачкой.              На языке и в самом деле ощущается кровь. Она сщуривается. Ломает в пояснице, и, сдерживая скулёж, Женя по спинке скатывается. Сутулится. Плевать; уже давно не школьница-пионерка, чтоб за осанкой следить.              — А о чём хоть базар-то? — Женька по голосу смекает, что Витя слепит клыками в улыбке, и оттого сильнее лишь стискивает глаза.              Температура падает за окном, а она сама — в жар впадает.              — О делах, Пчёлкин.              И надо бы отвернуться. Надо бы отъебаться, прекратить совать свой нос, куда не надо — у Пчёлы крылья носа и без того огромные, как крылья у самолёта, но у Вити это даже не крылья, а настоящие лопасти. Но Пчёлкина учить…              У Жени и без того мозги выебаны до такой степени, что серое вещество в черепной коробке искрит.              Она только кусает кровавые язвы на языке.              Кажется, до нервов прокусывает. Но когда девчонка плечом тесно прижимается к нему, Фарику, то дёргается вовсе не от яркой боль во рту.              Джураева достаёт из внутреннего кармана пиджака свой ноготочек.              В отстранении, которое длится с секунду, а то и меньше, Женька смекает — классуха, преподававшая историю и обществознание, не лапшу на уши вешала подрастающему поколению гениев и распиздяев, когда говорила, что история циклична. Всё повторяется; как в восемьдесят девятом, когда, будучи соплёй, таскающей в ломбард мамкины цацки, Игнатьева дыхание теряла, стоило джураевской шкатулочке с коксом в поле её зрения попасться, так и сейчас, в девяносто третьем, заходится слюной, какой можно всю Африку напоить.              И всё по одной причине — дурь сделалась ей одновременно близкой и далёкой, как предыдущая секунда. Вроде, вот, вот она, только руку протяни…              Женя тянет, зная, что ей по пальцам прилетит.              Но, вроде, не до такой степени Фара бесится сейчас, и, может, в своих рассуждениях о Белове — больше напоминающих влажные фантазии — ещё и не заметит ничего…              С хлопком ладони о ладонь девкины надежды взрываются, и в глаза летит битое в крошку стекло.              Женькина рука, как будто бы вся переломанная в неестественных изгибах, падает на колено Фархада, и он с такой резвостью и презрением дёргает бедром от Игнатьевой прочь, едва пальцы касаются ноги, что девчонка смекает — она ошибается.              Фара бесится и за мгновения какие-то доходит до точки кипения, едва в потоке его мыслей имя Игнатьевой сталкивается с наркотой.              И Женя только глаза закатывает так глубоко под переносицу, что они, наверно, должны выпасть из глазниц, когда поджимает к груди ладонь. Кожа на них щиплется, словно Джураев на руку ей ушатом кипятка плещет; ну и, думает Женька, дебил ты, Фарик — потому, что иначе, чем с дурью, воспоминаний и быть не может, и тогда уж не стоит рожу кривить…              Игнатьева отворачивается. Земля под тачкой Пчёлы, наблюдающим за развернувшейся сценой немой ненависти и отчаяния сразу, содрогается, и через затонированное, припущенное стекло машины Женька слышит хруст херового асфальта под гусеницами танка и угадывает очертания здоровенной махины в луче октябрьского солнца.               Ебало ты по своей только вине и корчишь. Сам во всём виноват, чурка ебучая.              Рокот здоровенного механизма, которым батя, помнится, управлял до того, как его в афганских песках ёбаные моджахеды расстреляли, по ушам дал так… что пиздец. Игнатьева под гусеницы ложится по ощущениям, когда ей с нихуя простреливает волной боли в живот, конечности и виски, и она только лоб хмурит, с новой остервенелостью зажёвывая сухой язык.              Теснее скрещивает руки на груди; от выступающего на коже, тесно обтягивающейся череп, пота жарко, но сразу же оттого и холодно.              Да ёбаный ты ж блять… Когда ж поедем, а?!              Фара смотрит в окно напротив. Коксу он так и не пробует.              Пчёла только отворачивается обратно к дороге, на которой ничего не меняется. Разве что медленно тащится по перекрытой дороге танк, до какого можно рукой дотянуться — но только если хочешь, чтоб менты, и без того потеющие верхней губой, с перепугу ладони не прострелили автоматом, какой впервые в руки взяли.              Пчёла отворачивается. Молчит. Думает.              То, к чему мысли скатываются, ему не нравится.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.