
Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Психология
Романтика
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Забота / Поддержка
Как ориджинал
Любовь/Ненависть
Постканон
ООС
Сложные отношения
Упоминания насилия
Неравные отношения
Философия
Отрицание чувств
Дружба
Психологические травмы
Самоопределение / Самопознание
Предательство
Принятие себя
Преподаватель/Обучающийся
Горе / Утрата
Мифы и мифология
Гении
Второй шанс
Чувство вины
Символизм
Страдания
Прощение
Искусство
Наставничество
Запредельно одаренный персонаж
Описание
"Орфей и Эвридика" - великий миф, на протяжении веков воплощающийся в истории по-разному. После ухода Кристины Дайе Призрак Оперы тоже решает внести свой вклад в развитие вечного сюжета. Гениальный музыкант потеряет Эвридику, позволив ей увидеть свое лицо. Вот только станет ли сам Эрик Дестлер Орфеем или - Эвридикой? И затмит ли сияющая красота его возлюбленной темную бездну обиды и предательства? Свет Аполлона и тьма Диониса борятся за души музыканта и певицы не только на сцене, но и в жизни.
Примечания
!!! Внимание: ссылки на фото и картинки на гугл-диске больше не работают, но все можно найти в ТЕЛЕГРАМ-КАНАЛЕ - арты, видео, фото, цитаты ко всему тексту:
https://t.me/novyezvuki
Предупреждение: Хотя рейтинг здесь невысокий, эта работа очень, очень тяжелая. В ней мало откровенных сцен, зато много самого черного психологического ангста и почти нет романтических просветов. Так что если вы любите флаффную романтику и не любите психодраму - вам не сюда. А если наоборот - милости просим:)
!!!Отзывы, комментарии и размышления всячески приветствуются.
Стараниями талантливой AziraS к работе появились чудесные арты. Посмотреть их все можно в телеграм-канале: https://t.me/novyezvuki
И два арта - здесь:
Эрик возвращает Кристине музыку:
https://drive.google.com/file/d/1TgnqY7aHdDuZTgXT6W_R7DFKE1PH9EZE/view?usp=drivesdk
Эрик показывает Кристине гармонию звезд:
https://drive.google.com/file/d/1TfqGMoMcRBSHEN9hg9TC7iI6hpqMMvM6/view?usp=drivesdk
Часть 62. "Пока мы лиц не обрели"
02 ноября 2024, 07:46
Люди танцевали, они двигались в каком-то странном ритме, точно шахматные фигуры – каждая на своей клетке – исполняющие заученные, механические па.
И на них были удивительные маски из папье-маше, передающие гнев, боль, восторг, сожаление…
Они воздевали руки, причудливо изгибались, совершали поклоны, подплывали друг к другу и вновь расступались, ни разу не нарушая строгой гармонии линий.
А в оркестровой яме музыканты настраивали инструмент, и вдруг фигуры замерли и грянуло пение: сопрано и тенор переплетались друг с другом в диковинном рисунке, сходились и расходились, как прежде – танцоры. Закручивались вверх струи флейт, звенела лютня, свежие, задорные голоса вели свою балетную партию, наполняя темный бархатный воздух маленького театра свежестью майского сада:
Зефир вернулся…
Зефир вернулся…
Вернулся Зефир!…
Зефир, Зефир!..
Вернулся Зефир!
…и нежным нотам
воздух поет благодарность опять,
и, лепеча в зеленеющих кронах,
цветам на лужайке велит танцевать.
Когда в зал быстро вошел приехавший композитор, пение оборвалось вместе с танцем, и певцы, точно потревоженные птицы, сгрудились и защебетали, склоняя друг к другу маски и повторяя: «Маэстро… Маэстро Дестлер…» – точно так же, как прежде на разные лады склоняли имя Зефира.
Эрик махнул рукой, показывая, чтобы они продолжали свои репетиции, не обращая внимания на его присутствие, но несчастные итальянцы, уже успевшие познакомиться с его манерой руководить, то и дело перешептывались, пересмеивались, бормотали, ахали, сбивались с ритма, путали ноты, и, в общем, очень скоро довели Дестлера до белого каления.
Тем не менее, Эрик, который тоже успел узнать их за эти несколько дней в зеркальном городе, старался сдерживать свой нрав, потому что быстро понял, что гневом ничего от них не добьется. В отличие от трезво мыслящих французов, на которых нагоняла страх одна только мысль о Призраке, венецианцы нисколько не боялись гостей из другого мира – напротив, как будто бы постоянно готовились к встрече с ними.
Нового композитора они приняли с восторгом, точно давно обещанную затейливую игрушку; его строгость смутила их, но они обходили острые углы с присущим им лукавством или же просто смеялись, от чего Эрик раздражался еще больше. Он даже не мог никого вздернуть для острастки, и не столько потому, что опасался проблем с венецианской жандармерией, сколько потому, что они, несмотря на весь свой птичий галдеж, неловкости и ошибки, все же были удивительно талантливы, и заменить он не сумел бы ни одного из них – каждый, и впрямь как фигурка на шахматной доске, играл строго отведенную ему роль.
Их легкость и шутовство, их грация и чередование веселости и меланхоличности создавали идеальный фон для того действа, в которое он намеревался погрузить зрителей в этом театре, используя как элементы придворной барочной оперы для ключевых эпизодов драмы, так и приемы народной комедии для интермеццо.
Его опера, многократно им переосмысленная, переписанная, тщательно переведенная на итальянский язык, наконец-то близилась к концу, как близилось к концу и остальное – он и сам не осознавал точно, что именно, но одновременно и хотел этого, и боялся.
Он писал ее вместе с самой своей жизнью, ведя диалог со своими героями, вкладывая в их уста все, что думал и чувствовал по поводу своей истории с Кристиной со времен последней трагической постановки.
Новая опера не была признанием в любви и страсти, как «Дон Жуан»; не была и возмездием, как «Орфей», а была лишь актом капитуляции и окончательной констатацией того, что тьма, как ни крути, никогда не станет метафорой света. Именно поэтому, в свете недавних событий, он переделал всю вторую половину произведения.
Кристина получит полунемую роль: Психея будет петь только до встречи с Афродитой и спуска в подземное царство, а после замолчит. Партию Эрота исполнит кастрат – как иронично: именно он пел Орфея, выводящего Эвридику из Аида, в Опере Гарнье, а теперь он же споет партию того, кто никогда не спасет Психею, ибо сам впал после разлуки с ней в черную меланхолию, позабыв о своей юной супруге.
Заблудившаяся в поисках любви душа, спустившись в Аид по велению матери Эрота Афродиты, попадает в царство дисгармонии: местные обитатели не владеют даром слова, их речи бессвязны и бессмысленны. Жена подземного бога Персефона отдает страннице ларец с волшебным зеркалом, который та должна будет отнести занемогшему от тоски Эроту; увидев себя в нем здоровым, Эрот сможет излечиться от постигшего его недуга.
Но Психея, подпав под чары косноязычия подземных духов, раскрывает ларец Персефоны еще до выхода из Аида и сама смотрится в зеркало, после чего погружается в сон и не находит пути обратно.
Лицо ее супруга, увиденное в то роковое утро при свете свечи, превращается в смутное воспоминание, предрассветную грезу, а единственной реальностью оказывается ночное одиночество.
Забывший ее Эрот остается на своем Олимпе, а Психея – в своем немом сне.
Все действие разворачивается на легком и забавном фоне, где Коломбины, Арлекины, Бригеллы и прочие шуты, привыкшие плясать над пропастью, прославляют превратности Тюхе-Фортуны, спутницы подземной богини.
В самом конце появляется Карло Гоцци, поясняющий публике мораль сказки: любовь к зеркальной иллюзии приводит к безмолвию и забвению.
Кристина, конечно, будет недовольна, возможно, даже почувствует себя оскорбленной, но лучше усвоить урок сразу, чем тешить себя лживыми историями про розы, распускающиеся посреди зимы.
-------------------------------------------------
Конечно же, он не ошибся. Он никогда не ошибался, кроме того, одного-единственного раза в саду.
Здесь, в городе на воде, он не видел настоящего персидского сада, зато их окружали здания, подобные тем, что проектировал Эрик в Мазендеране. Особенно Палаццо Дожей, так напоминавшее шахский дворец – тонкие, причудливо изукрашенные грациозные колонны, воздушный ажур, поддерживавший тяжелые мраморные глыбы.
Разве мог Эрик вернуться не в этот город, если уж замыслил приехать в Италию, как любезно рассказал этот старый болван Левек?
Если и существовало на земле место, которое было бы органичным продолжением придворного зодчего – то был не Париж, а Венеция, обрушивающаяся в никуда каждый день, каждый час, каждый миг и вновь всплывающая на поверхность.
Средоточие обмана, самая красивая и самая тонкая на свете декорация, за которой притаился провал в пустоту.
Хамид кивнул своим мыслям, разглядывая угольно-черный плакат, почти отклеившийся от покрытой мокрой, унылой плесенью стены его гостиницы и хлопавший по ней, точно парус на холодном ветру Адриатики.
На фоне беспроглядной ночи выделялись лишь два идеально белых пятна: хрупкая, с головы до ног укутанная в покрывало девичья фигурка со свечой в руке склонялась над ложем, в котором почивал юный бог.
Ложноклассические черты его обнаженного лика напоминали скорее сурового Аполлона Бельведерского, чем капризного прелестника – сына Афродиты.
Спящее лицо, овеянное миром и покоем, гордым сознанием своей творческой мощи и своего великолепия на все времена.
Очередная выдумка безумного архитектора, на сей раз грезящего о самом себе.
Очередная бесплотная – и бесплодная – фантазия, которой не суждено воплотиться в жизнь.
Ему, разумеется, пришлось постараться, чтобы раздобыть либретто заранее. Он не будет сейчас вспоминать, кого и как подкупил, умаслил, задобрил, чтобы его получить, но зато он точно знает, что произойдет на сцене театра Малибран, и он счастлив, что все-таки верно предсказал развитие событий.
Ангел Рока оправдал его ожидания. Дав ей свою фамилию, Эрик вовсе не сменил гнев на милость, как, очевидно, полагал наивный добронравный Левек, просто выбрал такую изощренную пытку, которая не могла прийти в голову даже начальнику шахской полиции.
Что может быть хуже для певицы, чем спуск на последнюю ступень развития человеческого рода?
Ибо, если, став людьми, от дремы рассудка мы перешли к бодрствованию, от нечленораздельных возгласов – к слову, а от слова – к осмысленной речи, то деградация к мешанине звуков, а затем и к немоте сна означает окончательную потерю человеческого лица и человеческого достоинства.
Он, Хамид, лишил ее только внешней красоты – Эрик лишит всего остального, чего не сумела отнять даже грязная парижская больница.
Перс и сам не мог объяснить себе, почему так важно для него было разрушить Кристину дотла, до основания, расколоть самые последние камни в фундаменте ее существа.
Возможно, глядя на сцену, он найдет свои ответы, но пока что знает одно: сделать это необходимо именно в зеркальном городе, в месте встречи ненавистного ему Запада и возлюбленного Востока – на руинах величия древней Византии.
---------------------------------------‐----------
…Руины византийского величия в святой Софии. О них думал Эрик, сидя в своем кресле в боковом проходе у самой сцены и следя за поднятием занавеса.
Насколько же отличалась от средоточия восточного христианства унылая, мрачная громада с облезшей краской на стенах, колоннами темного мрамора и старательно завешанными, а то и замазанными иконами?
Насколько мало сохранилось в ней от былой имперской славы в сравнении с пряничным великолепием здешнего собора святого Марка – ее преемника, красующегося под сенью венецианского Льва?
Это ли прародительница доброй половины земных храмов? Это ли сердце земной и божественной власти кесарей-василевсов? Это ли место, где суждено было остановиться народам и царям?
Жалкая пародия на собственную тень, вот чем была святая София, когда он попал в нее много лет назад, добравшись до Константинополя на пути в Париж.
…Они вошли туда вместе, рука об руку, точно пара нежных влюбленных: бог и его душа, трепетно и преданно отзывающаяся на каждое касание его пальцев.
Они сняли обувь, совершили омовение ног и ступили на выцветший зеленый ковер, покрывавший древние благородные мозаики, и дарога смотрел на Эрика щенячьими глазами, а он, Эрик, не понимал, зачем теряет время в этой пустой храмине, которую люди провозгласили Прообразом и Прототипом.
А сейчас Призрак готовился увидеть торжество образа над прообразом: он заменил лица на баутты, самый прекрасный голос на свете – на молчание, себя же самого – на двусмысленную фигуру кастрата, который пел как партию завистливой сестры Психеи, подбившей царевну обнажить лицо бога любви, так и партию Эрота, покинувшего ее после этого проступка.
Не было ли это произведение окончательным утверждением превосходства видимости над видением, к вящей радости внука венецианского драматурга?
И не продолжал ли он, Эрик Дестлер, славную традицию Светлейшей республики, возводя обман на воздвигнутый им престол?
Все шло, как должно было идти; все покорилось его воле; все репетиции были проведены удачно; Кристина ни разу не поспорила и, кажется, даже не расстроилась; и все же он боялся.
Страх мучил его, почти животный ужас, как у бессловесных тварей перед землетрясением; внутренности скручивало в раскаленную удавку, сердце колотилось в горле, руки дрожали крупной дрожью. Чего боялся – объяснить он не мог; но, уж конечно, не реакции публики, которой было, впрочем, немного.
В полутемном зале и в маленьких боковых ложах за деревянными дверками сидели, кажется, лишь друзья и родственники актеров; несмотря на завлекательные афиши, большинство венецианцев не хотели вновь возвращаться к утраченной ими поэзии барочного карнавала, либо не желая тревожить семейные воспоминания о былых днях, либо просто поддавшись общей моде на новые романтические веяния.
Но это вполне устраивало Эрика, ибо на сей раз спектакль он ставил только для одного зрителя – самого себя.
--------------------------‐-------------------‐---
– Вам не тревожно? – спросил еще раз Альберто, тщательно расправляя складки на своей тунике.
Карло Гоцци-младший, рыцарь забавного образа, подмигнул ей, точно пытаясь подбодрить, в отличие от менее уверенного в себе кастрата.
Кристина молча покачала головой. Нет, ей не было тревожно. Не после всего произошедшего. Не после всего перечувствованного за эту поездку, за которую она почти ни словом не обмолвилась со своим ментором.
О чем ей было тревожиться – ей, привыкшей продираться к своим розам сквозь могучие заслоны шипов?
Нет, у нее больше не осталось того неаполитанского задора, той весенней непосредственности, того страстного огня, с которым она пошла наперекор своему творцу на сцене Сан Карло.
Он, вероятно, до конца затоптал этот огонь, силой забрав то, что она сама щедро отдавала в протянутых к нему навстречу ладонях; он предпочел уничтожить все до последней искры, не оставив ей даже самого маленького, самого сокровенного огонька.
Но вместо палящего, неровного, дерзкого пламени у нее появилось иное: твердое осознание того, что, независимо от его воли, голоса, нелюбви к ней и к себе – прежде всего к себе – она будет хранить его лик внутри, в сердце, точь в точь как венецианская вода хранит образ стоящего над ней города, даря ему новую глубину.
----------------------------------------------‐------
…И поэтому, когда уже во втором акте Кристина склоняется над кастратом, сменившим черты ревнивой сестры Психеи на облик нового Эрота, она видит перед собой не Альберто.
Когда Кристина, сама будучи в маске, нежным и осторожным жестом снимает маску с него, она касается совсем другого лица.
И капля воска, обжегшая его щеку, на самом деле падает на обезображенную щеку иного, совсем не прекрасного бога.
А гром, гремящий в голосе кастрата, когда тот отсылает прочь провинившуюся возлюбленную, напоминает ей раскаты, раздававшиеся в памятный день над Неаполитанским заливом.
...Психею изгнали из небесного дворца, занавес опустился, трагические актеры покинули сцену, и на нее тут же высыпали кривляющиеся, пляшущие, фокусничающие персонажи комедии дель арте.
Трюки, уловки, гримасы – лацци следовали одно за другим, одна поза сменяла другую, и немногочисленные зрители смогли вовсю насладиться ужимками немых Бригелл и Коломбин, отдыхая от вечного сюжета.
Но вот, после второго акта, посвященного странствиям Психеи, началось третье действие: ищущая предстала перед разгневанной матерью Эрота – прекрасной Афродитой, возненавидевшей жену своего сына еще до их свадьбы.
Играющая ее актриса белокура и изящна, точно саксонская статуэтка; ее пышные волосы перевиты жемчугами, а из отверстий в бело-румяной маске глядят прямо на Кристину бесстрастные морские глаза.
Великолепная, знающая себе цену венецианка как будто только что вышла из вод Лагуны или снизошла с полотен Тициана. Она ниже и тоньше Кристины, но стоит прямо перед ней как воплощение правосудия, и ее ария, которая должна обречь Психею на молчание, звенит не яростью, но сковывающим тело холодом: богиня красоты и любви, оказывается, сама не умеет любить.
Снежная белизна звучит в ее голосе, когда она оглашает строго отмеренный Дестлером приговор:
Ты спустишься в царство из мрака и льда,
Откроешь ларец – пропадешь без следа.
Там ждет тебя всех отражений распад:
Из их кутерьмы не вернешься назад.
Из места, где нем даже солнечный свет –
Дороги к любви и гармонии нет.
Однако Кристину трудно испугать этой арией: и в театре, и в жизни она слышит приглашение в ад не впервые.
Она почти потеряла счет этим приглашениям, и, признаться честно, последнее из них проигрывает по своей убедительности тому, первому, обращенному некогда к Орфею.
Она уже знает: чтобы что-то найти, надо сначала это что-то потерять.
Психея покорно устремляется под темные своды появившегося на сцене прохода в пещеру Аида. Точно сбившаяся с пути ласточка, летит, раскинув руки, прямо в унылый чертог теней, и, низко склонившись перед бледной, печальной Персефоной в гранатовом ожерелье, принимает у нее ларец с волшебным зеркалом внутри, который должна передать матери своего возлюбленного.
Выйти из ада самой, чтобы исцелить бога любви – удастся ли это новой героине?
А трагедия сменяется фарсом, и, когда основной свет на сцене гаснет, вместо фурий ее встречают забавные персонажи комедии дель арте.
Они внезапно обретают голоса и погружают ее в бездну безвременной какофонии – или предвечной глоссолалии? – которая, по замыслу Великого Автора, и преградит в конечном итоге ей путь наверх, лишив и музыки, и слова.
Высоко задрав полы пестрых кафтанов, потешно придерживая их руками, они прыгают вокруг нее, они тыкают пальцем в заветный дар Персефоны, они кивают на него, перемигиваются и пересмеиваются, требуя, чтобы она его открыла.
Наконец, видя ее несгибаемое упорство, они хватают ее и куда-то тащат, очевидно, стремясь быстрее покончить с этой сценой, но внезапно перед ними, откуда ни возьмись, вырастает журавлиная фигура их гаера, их вдохновителя и их поэта.
Он молча поднимает вверх руку, нелепо тонкую, далеко выступающую из задранного до локтя пышного рукава; он покачивается на пятках в своем домино, он грозит длинным, костистым пальцем шутовской свите – и происходит чудо.
Маски, покорные его дурацкому жесту больше, чем сюжету гениального приезжего композитора, разбегаются за кулисы, а царевна Психея, выйдя наконец из пещеры благодаря своему шуту, становится на самый край сцены, прямо напротив своего демиурга.
И, глядя прямо ему в глаза, распахивает перед ним ларец.
---------------------------------------------------
Вот оно. То самое, чего он так страшился.
Все нутро обжигает кислотой, горло стягивается в удавке, грудь разламывается точно под тяжелой железной скобой. Он словно снова оказывается в ее подземельях, под рукой прежнего палача.
Вот сейчас, сейчас он испытает то же, что и тогда, когда бежал за ней по лестнице на крышу Театра, или еще раньше, когда она сбросила маску в роли Орфея, или – когда сообщила ему о потере своего голоса после возвращения в подвалы Оперы, или – когда сорвала с него маску на давней премьере...
Страх смерти ее лица. Страх смерти ее голоса. Страх смерти ее любви. Страх ее смерти.
Сколько раз его еще будет мучить этот страх? Сколько раз он снова и снова будет ощущать невозможность ее спасти, вину за гибель ее таланта, за гибель ее красоты, за зловоние своего дыхания, несущего одно горе и боль всем без исключения дорогим ему людям?
Несомненно, он был уверен, что в его руках власть над ее судьбой, над ее голосом, чувством и жизнью.
Все будет по его слову – тогда и сейчас.
Выбирает только он.
Страшно, о, бог мой, бог Аполлон. Нет, о бог винного безумия Дионис – как же страшно, как страшно сеять кровавое семя и пожинать собственный плод, и видеть воочию, как сбывается дело своих же рук…
Страшно, страшно, страшно.
Как глупый ребенок, он крепко зажмурился, он закусил губу, он сжал руки в кулаки…
Он так хладнокровно доделывал свою оперу, гордясь идеально прописанными образами, нетривиальными сюжетными линиями, ариями первых двух актов и достойным, назидательным, безупречно логичным завершением последнего действия…
...И внезапно, сидя в зале, понял, что больше всего на свете боится увидеть на сцене конец.
Он не хотел видеть, как она заглянет в это проклятое зеркало.
Он не хотел наблюдать, как она уснет.
Он не хотел слышать, как она замолчит.
Но было слишком поздно.
Он спрятал маску в ладонях, точно спрятался в полночь в пещере без намека на тени на стене – и…
…И чернота.
Глухота.
Тишина. _________________________________
Вокруг была безлунная, беззвездная ночь, и рядом с клеткой не было ни единого источника света: Хозяин давно затушил костер.
Ни звука, ни цвета, ни запаха: точно плотный шатер опустился на убогую тюрьму – или ее прикрыли тряпкой, как прикрывают любимого попугая Госпожи, чтобы тот наконец замолчал.
Ни одного имени: он помнил только, что есть Хозяин и Госпожа, и что он сам есть для них.
Еще он твердо знал, что до утра далеко.
Возможно, утро никогда и не наступит.
Возможно, покрывало так и не снимут с клетки.
Возможно, оно и к лучшему: так гораздо спокойнее.
И поэтому он никак не мог взять в толк, откуда между прутьями просочился золотой блик.
Почти искра, но она позволила ему разглядеть дерево недалеко от его тюремного убежища, невысокое стройное дерево – а может, человеческую фигуру?
Да нет, немыслимо. Откуда?
В мире ведь нет никого другого, кроме него…. и его повелителей.
И все же она была.
И она держала в руках подобие какого-то музыкального инструмента.
Инструмента, способного поражать прямо в сердце – подробностей он не помнил…
Искра между тем разгоралась все ярче и ярче, заполняя собою мрак.
Ex ore infantium…
Блик расширялся, и фигура-дерево обретала все более четкие очертания.
Если прежде света хватало лишь на то, чтобы смутно обрисовать ее облик, то теперь бессловесная мгла за ее спиной скрадывалась и сужалась, растворяясь в прозрачности – прозрачность постепенно поглощала мглу, сводила на нет.
И вот – прошло тысячелетие или больше, а может, и всего лишь одна ночь – он увидел перед собою пылающее янтарем нечто, и это нечто, точно огромное колесо, начало медленно вращаться перед его завороженным взором.
Et lactentium…
Вращалось все быстрее и сверкало, как солнце – яростное, всепобеждающее сверкание отражалось в его зрачках, ослепляя, раня, ввергая в новую, золотую, непереносимую тьму – несомненно, гораздо опаснее предыдущей…
Perfecisti laudem…
…Или, возможно, это просто его зрачки отражались в сверкании.
Пусть тени надежды
оставят меня,
пусть в мире с собой
не прожить мне и дня,
пусть прихоти ради
откажут в отраде
его мне слова:
безмерны терзанья,
смешны упованья,
но вера жива.
Пляшет в потоке яркого света легкая женская фигурка – и рыже-золотые кудри развеваются за ее спиной, и глаза ее смеются, и арфа тонко звенит в ее искусных, щедрых руках.
Она подвижнее всякого движения, а чиста настолько, что проходит и проникает сквозь все.
Она художница и танцовщица всего бытия, прекраснее солнца, превосходнее сонма звезд – родившаяся прежде бездны, веселящаяся на земном кругу.
Все, во что он верил, чем жил.
Все, что отвергал, что отрицал и яростно запрещал сам себе, прежде всего сам себе – встает перед ним во весь рост и с лукавой и дерзкой нежностью смотрит на него:
«Теперь-то ты понял, Эрик? Ведь это и была я».
«Я не могу! Пойми, я уже не могу. Я нем, и я могу только заставить онеметь других».
«Не будешь играть – пойдешь в клетку».
О, да. Такую же, в какую он хотел посадить ее. В какую когда-то посадили его.
Неужели, ну неужели игра – единственный способ освободиться?
«Я никогда ей не научусь».
«Ты научишься, малыш. Ты научишься отпускать на свободу свою красоту».
-------------------------------------------------
Его дочь, его мать, его жена.
Ей хотелось быть всем этим для него, но она не умела и лишь держала, держала, крепко, до боли сжимая, заветную шкатулку, повернув ее зеркалом к нему, и лишь беспомощно твердила, повторяя слова старого венецианского капельмейстера, в часовне которого не иссякают розы, что верит и ждет, несмотря ни на что.
…И услышала голос, который не чаяла больше услышать.
----------------------------------------------‐-----
Черная злоба охватила Хамида. Он глядел в оба, он не отрываясь наблюдал за человеком в маске: вот тот медленно поднялся со своего кресла – о, Перс отлично мог видеть со своего места в боковой ложе, где именно сидел и что делал во время спектакля творец оперы – выпрямился во весь свой немалый рост и – начал петь.
Он начал петь.
Перс покорно слушал ту последовательность звуков, которую назвали бы божественной многие, но только не он, ибо для него божественным в Эрике было нечто совсем другое.
Как, но как? Он снова?.. Он все-таки выбрал? Он все-таки принял?.. Он действительно… он ее…
Произнести напрашивающееся слово дароге мешало многое: гордость, чувство приличия, чувство собственного достоинства, наконец.
Ему мешала убежденность в собственной правоте, ему мешала ненависть к их музыке, ему мешали воспоминания.
А она? Как изменилась она? Не маленькая сгорбленная девочка, виденная им много лет назад в часовне; не невеста виконта, рыдающая в подземельях монстра; не сбежавшая ученица, почти жалкая в своем вульгарном наряде и неумении взять выбранные ею же ноты; не покинутая воспитанница, молящая его о самой черной и неблагодарной работе; не сестра милосердия, обмывающая бродяг… не… не… не…!
На сцене была примадонна, уверенная в себе, стройная, величественная и могущественная – пожалуй, даже Ханум в пору своего расцвета не могла бы сейчас соперничать с нею в царском достоинстве.
И, конечно, ни в чем ином.
На голове ее точно блистала высокая корона: свет софитов причудливо играл в ее пышных локонах; широко распахнутые глаза лучились радостью и убежденностью в правоте – и даже ее белая маска не могла скрыть это сияние, лишь делала его еще более загадочным.
А перед собою она держала обеими руками ларец, к внутренней стороне крышки которого крепилось огромное, страшное, сияющее зеркало.
Она направляла это зеркало прямо на зрителей – и Хамид поспешно отвернулся, чтобы оно ни в коем случае не поймало его взгляд.
По сравнению с музыкой разрушения – насколько же мощнее звучала эта новая музыка, не нуждавшаяся в образах из чужих кошмаров?
И если это было очевидно даже для Хамида, то как же должно было повлиять на Эрика, отвратив его от прежних замыслов?
Но, успокаивал себя Перс, Эрик может думать и делать все что угодно: в конце концов, все они находятся в Венеции.
В конце концов, он, Хамид Низам, недаром взял на себя труд приехать в город зеркал, где отражение отражает отражение.
------------------------------------------------‐-
В огне ли, во льду ли
мне отдыха нет,
но снова с тобой
обрету я мой свет,
желания жало
Эрота кинжалом
мне сердце язвит.
Судьбу изменяя,
я жизнь принимаю,
что сердце целит.
В первый миг она не поверила.
Голос. Ангел музыки. Эрик Дестлер. Он действительно снова поет. Он снова поет вместе с ней. Он поет вместе с ней перед всем театром.
И он изменил текст. Он сам изменил прежний текст!
«Барочные композиторы, – как будто услышала она плавную речь Альберто в далеком римском саду, – не боялись импровизации. Напротив, их музыка и слова были открыты для свободного переосмысления самыми разными исполнителями. К примеру, мадригал Монтеверди «Так сладостно это страданье» мог перепеваться и в церкви и говорить о любви к Творцу»… …или, закончила мысленно Кристина, о любви демиурга к обретшему отдельную реальность творению.
Голос Эрика, впрочем, не дал ей долго размышлять об этом. Он долгим, невыносимо мягким и сладостным касанием приник к ее стопам и поднялся выше; он нежно, легко дотронулся своей кистью до ее коленей; он тщательно обрисовывал слепленные некогда им самим линии – он до конца, до последнего штриха отдавал ей все то, что не пожелал разделить на лунном берегу Неаполя – и она всем своим существом открылась навстречу его рисунку.
Казелла наконец-то обрел телесность, позволил Данту прикоснуться к себе и обнять.
И тогда Психея сбросила маску и присоединилась к Эроту в дуэте, угадывая новые слова в старом мотиве:
Пусть сердце пылает
под властью огня
любовного,
сердце украв у меня,
пусть нет мне покою,
и грозной красою
душа пленена –
но лишь бы простила
и жизнь разделила
со мною она. _________________________________
Они стояли друг напротив друга – учитель и ученица – окончательно поменявшись ролями и пристально глядя друг другу в глаза.
Он заново видел ее, заново открывал ее черты, угадывая их за белым папье-маше ее маски.
Опера закончилась не так, как задумывал он, но насколько же ее концовка оказалась лучше его замысла.
Лучше не потому, что спасительнее, но потому, что точнее передавала правду происходящего.
Правду, которую он так долго и безуспешно пытался от себя оттолкнуть.
Правду, которая сначала отняла у него, а затем возвратила ему голос.
Он снова видел ее, как тогда, три года назад, и как позже, в церкви. Статная, сильная, легкая, она была источником всего, что он когда-либо ценил, и одновременно ставила под сомнение все то, в чем он когда-либо был уверен, предлагая взамен новую веру.
Новую музыку.
Новую жизнь.
Он хотел было подняться к ней, поклониться ей, упасть перед ней на колени, следуя примеру своего же вновь обретенного голоса, но дыхание вдруг замерло в его горле, перед глазами заплясали мушки.
Ему нужно было на воздух – ему нужно было срочно вдохнуть полной грудью на морском просторе, выбраться наконец из этого удушливого, уродливого, кривого лабиринта, в котором он сам себя замуровал после бегства из Мазендерана и из которого она выводила его сейчас своим пением, точно Ариадна своей нитью.
Он обернулся – зрители бурно переговаривались друг с другом, обсуждая оригинальное завершение спектакля и удивительный талант нового певца, скрывавшегося среди них в зале – и, прежде чем хоть один из них успел подойти к нему с расспросами, поздравлениями и ценными замечаниями, выбежал на маленькую площадь перед театром.
-------------------------‐-------‐----‐------‐-‐--‐---
– Прошу прощения, мадемуазель Окюн. Я не обеспокою вас надолго.
Кристина с изумлением смотрела на человека, вошедшего в ее крошечную гримерку. Она ждала совсем не того, но Эрик все не появлялся, а отказать непрошеному посетителю было бы невежливо. К тому же, она узнала его. Это был тот самый Перс, который любезно помог Раулю спуститься в подземелья Оперы три года назад, а ей – относительно недавно устроиться в больницу доктора Левека.
Кристина уже успела переодеться, принять поздравления от труппы, Альберто и Карло Гоцци и теперь думала лишь о том, что будет, когда за ней придет Эрик.
Во взгляде ментора она прочитала то же, что и в словах мадригала, и в голосе, и, хотя, наученная опытом, тщательно гнала от себя всякую надежду – ведь экстаз не может длиться вечно – не могла не представлять себе, что...
...Впрочем, человек, назвавший ее именем из ненавистного февральского прошлого, кажется, не хотел понять, что ей теперь было не до него.
– Меня больше не зовут мадемуазель Окюн, – с раздражением кинула она. – Я мадам Дестлер.
Перс низко поклонился; при этом его долгополый зеленый кафтан мягко колыхнулся на тучном теле, а высокая каракулевая шапка коснулась пола.
Когда он выпрямился, добрые карие глаза посреди складочек жира на благодушном лице умильно улыбнулись собеседнице.
– Дорогая мадемуазель Окюн, ради вашего же блага я весьма и весьма надеюсь, что вы говорите это не всерьез.
– Поверьте, – возразила Кристина резко, – никогда прежде не была я столь серьезна. К тому же, полагаю, что моя частная жизнь, месье, не является вашим делом. Я глубоко признательна вам за некогда оказанную мне помощь, но теперь, право же, у меня нет времени…
– Увы, моя очаровательная мадемуазель, дело не терпит отлагательств. Я ехал за вами от самого Парижа и не могу отступиться. Я обязан выполнить свой долг перед вами, иначе совесть не даст мне спокойно спать и жить на этом свете.
Его голос звучал так сурово, а глаза смотрели с таким искренним, неподдельным участием, что Кристина, мучимая смутным предчувствием какой-то опасности, не могла дольше противиться этому неожиданному напору.
– Хорошо, если это так уж необходимо, то говорите, месье, я вас слушаю, – кивнула она.
Однако, не успел Перс и рта раскрыть, как двери в гримерную распахнулись, впустив долгоногого журавля в баутте, который, не замечая посетителя, устремился к Кристине с возгласом:
– Дорогая синьора Дестлер, спешите домой! Я надеюсь, вы разместились не на первом этаже?
– В чем дело, милый месье Гоцци? – с недоумением осведомилась молодая женщина.
– В Венецию прибывает вода! В Венецию прибывает вода! – объявил он дважды, и в ту же секунду за его спиной разлился эхом по коридору нестройный, тревожный хор, вторя его словам по-итальянски:
– В Венецию прибывает вода!
– Вода? – растерянно повторила она.
– Аква альта! Аква альта! – возбужденно откликнулся он, всплескивая руками.
– Но… вы имеете в виду, что начинается наводнение? Мы в опасности?
– Нет-нет! Что вы! Нет-нет! Что вы! Здесь это совершенно обыденное, привычное явление! – заверил Гоцци суетливо. – Однако первые этажи вода нередко затапливает и уносит ценные вещи, если их не перенести наверх. Оттого-то главное правило каждого жителя этого города – никогда не хранить ничего особо дорогого на первом этаже! Никаких первых этажей, о нет! – воздел он палец к потолку. – Только идите, идите же скорее!
– Но я… я, признаться, не доберусь до гостиницы сама. Я лучше подожду месье Дестлера или месье Боронселли, они помнят адрес и довезут меня, – пролепетала Кристина, не понимая хорошенько, что делать.
– Синьор Борончелли уже уехал, очевидно, полагая, что вы остались с синьором Дестлером. А где синьор Дестлер, я не имею понятия! Я искал его в гримерных, но не нашел! - развел руками Гоцци. - Но промедление было бы крайне неразумно! Вы, разумеется, можете подняться в ложу, но неизвестно, как долго вам придется оставаться в таком положении. Вода может схлынуть уже сегодня вечером, а может простоять еще неделю. О да, о да! Но увы, у меня не получится здесь задержаться, мне нужно торопиться к моим домашним… – смущенной скороговоркой бормотал Гоцци.
– Не беспокойтесь, синьор, – учтиво вставил Перс, – со мной, ее старым и добрым другом, синьора в полной безопасности. Я отведу ее покамест в свои номера, а затем мы, без сомнения, найдем и месье Дестлера.
– Но… но… – повторяла Кристина ошеломленно. Слишком быстро, слишком нелепо сменились декорации.
Мгновенье назад она снова перед всеми призналась в любви недостижимому человеку, который наконец-то присоединился к ней в дуэте, отправив свой ангельский голос на ее грешную землю; она была Психеей, потерявшей и обретшей Эрота; она опять была актрисой и певицей, как до этого была поруганной и отвергнутой женой.
Она была в Париже, в горах Пьемонта, в Риме, в Неаполе; она постигала тайны барокко на берегу остийского моря и была принесена в жертву Гекате на берегу вулкана.
Она потеряла свое лицо и нашла свои звуки. И вот теперь, когда ей наконец-то смутно показалось, что после всех испытаний впереди забрезжил некий свет, Эрик исчез, а на смену ему явилась венецианская вода, и вместе с нею – этот странный человек, иноземец из ее давнего, давнего прошлого, который снова предлагал ей помощь и спасение, когда она отчего-то в очередной раз осталась одна…
И по привычке, по какой-то необъяснимой внутренней инерции она оперлась на его почтительно подставленный локоть и дала ему увлечь себя из гримерной, а затем из театра, через боковой выход для актеров.
Перс вел ее по узкой улочке молча, его хватка была уверенной, но мягкой; при желании она могла бы и вырваться, но желания вроде бы не было.
Да и куда ей идти, если действительно прибывает вода?
И где в этот момент находится Эрик?
Поднявшийся холодный ветер подгонял их, дуя в спину; они дошли до набережной очередного канала - море здесь еще не достигло ее кромки, но бурлило и волновалось под мостом так, словно всеми силами пыталось вырваться из удерживающей его невидимой сетки.
Вода была темной и пахла тиной и илом; она уже не напоминала благосклонное зеркало, но скорее – рой крутящихся черных воронок, хищных губастых ртов неведомых морских чудищ, разверстых навстречу неудачливым прохожим.
С самого плавания по Неаполитанскому заливу Кристина боялась больших волн и потому, поежившись и невольно прижавшись к своему спутнику, робко попросила:
– Пожалуйста, если можно, пойдемте быстрее!
Но тот, вместо того, чтобы прибавить шагу, вдруг наоборот замедлил ход и повел молодую женщину на ступенчатый мостик, соединявший сразу три улочки с разноцветными – желтым, розовым и голубым – зданиями-декорациями на перекрестке.
На город уже давно спустились сумерки, но фонари исправно освещали окрестности, и Кристине было очень хорошо видно, что на верхних окошках всех сошедшихся у моста домов висят нарядные кружевные занавесочки и стоят горшочки с растениями, как будто дело происходит не в современной Атлантиде, а в какой-нибудь благоприличной, далекой от ненастий Швеции (не в шхерах, конечно, а в ее материковой части).
Эти кружева и цветы создавали странный контраст не только с угрюмым, почти свинцовым небом, резкими порывами адриатического ветра и ворчащими под мостом волнами, но и с сиротливо оголенными окнами первых этажей.
– Дорогая мадемуазель Окюн, – повторил между тем Перс свое устаревшее обращение, – я живу совсем недалеко отсюда, но, прежде чем привести вас под свой кров, я хотел бы поведать вам историю, ради которой и примчался из Парижа в Венецию, едва заслышал о вашей новой постановке с месье Дестлером. Впрочем, умоляю вас не беспокоиться: вода еще не дошла даже до края набережной, а в случае реальной опасности мы легко доберемся до моего этажа.
Кристина посмотрела на него с изумлением. Разве этот человек не увел ее из Малибрана именно для того, чтобы укрыть от разгулявшейся стихии?
И что такого срочного должен был он ей рассказать, ради чего готов был задержаться на этом мосту, тем более, если гостиница его находилась настолько близко?
Но она до сих пор пребывала в каком-то странном, полугипнотическом оцепенении, когда нам кажется, что все, даже самые нелепые вещи, имеют смысл и происходят, как должно, а потому ей и в голову не пришло что-либо ему возразить.
Между тем, Перс прислонился к парапету и, покойно сложив руки на груди - точно они стояли не посреди надвигающегося апокалипсиса, а в кабинете директоров Оперы - спросил:
– Мадемуазель Окюн, что вы знаете о месье Дестлере?
Пожалуй, Кристина ожидала всего, кроме этого вопроса. Она вновь опешила до такой степени, что не знала, что и сказать; но, поскольку ее спутник ждал ответа с весьма инквизиторским видом, пролепетала:
– Он… он мой наставник, мой покровитель… мой муж. Он… он всегда был в центре моей жизни, и я…
– Я спросил не о том, кем, как вы считаете, он вам приходится и какую роль он играл в вашей жизни, – по-прежнему мягко, но решительно прервал ее Перс. – Я спросил, что вам известно о его жизни. Не вашей, а его, дорогая мадемуазель Окюн.
Она на мгновенье зажмурилась, и перед ее внутренним взором промелькнули воспоминания.
Далеко на севере, в Париже, она сидит в гостиной мадам Жири после того, как Эрик привел ее сюда, а сам ушел в еще не сгоревший Театр вместе с Раулем, чтобы покарать несчастную Жамм.
В камине уютно потрескивают дрова, в руках у ее воспитательницы проворно мелькают острые спицы. Петля за петлей, петля за петлей, за петлей петля… нити, нити, связывающие воедино, переплетающиеся между собой, соединяющиеся в узелки… нити, обрывающиеся на середине.
– Он не разрешает мне скрыться, не позволяет исчезнуть… – произносит Кристина. – Но почему он настаивает, чтобы я вела себя так, как никогда не вел себя он сам?
– О, Кристина… – шепчет мадам Жири. – Бедная, милая моя девочка… Всю вашу жизнь он был в этом театре. Но до того – разве вы не знали, что он объездил полмира? Еще до вашего появления в Опере… А уже потом – я понятия не имею, что произошло – уже потом он закрылся в подвалах. Но вряд ли это случилось только из-за внешности, раз уж прежде она не была препятствием для его поездок… Полагаю, он просто слишком хорошо знает, что такое быть в темноте. …
Привычные безделушки, аккуратные занавески, ласковые, добрые приметы быта, отделяющие нас как от снежного урагана за окном парижской квартиры, так и от адриатической пучины…
Она вздрагивает и открывает глаза, стараясь не обращать внимания на яростный оскал волн под мостом и на ветер, больно хлещущий ее по пелерине.
Что же ей ответить на вопрос ее доброжелателя?
– Вы ничего о нем не знаете, – качает головой Перс, прищелкивая языком на восточный манер.
– Я ничего о нем не знаю, – покорно соглашается Кристина, глядя прямо в сострадательные черные зрачки, утягивающие ее на глубину чужих сумерек.
– Он никогда не рассказывал вам о том, чем занимался до Театра.
– Он никогда не рассказывал мне этого.
– Вы никогда не задумывались о том, откуда у него столь редкие таланты, где он отточил и усовершенствовал свое мастерство.
– Я никогда не задумывалась об этом.
– Я расскажу вам все.
– Расскажите мне все, – умоляет она и одновременно боится его согласия – маленькая птица, застывшая перед раздувшейся королевской коброй.
– Получеловек-полуживотное, выросшее в клетке в цыганском таборе, как мог бы он стать архитектором и построить Оперу Гарнье, если бы не нашлось того, кто обучил бы его тонкому искусству зодчества? Как мог бы он овладеть всеми тайнами европейской музыки и обрести свой неподражаемый голос, если бы ему было не с чем сравнить многовековой опыт западной культуры? Дитя, спасенное из клетки и обреченное на прозябание в подвале старого театра, как посмел бы он стать негласным руководителем парижской Оперы, карать и миловать по своему усмотрению? – голос Перса сочился густым сладким медом, тон его был почти восхищенным, точно он говорил о самом ненаглядном своем возлюбленном. – Но он увидел и сотворил в своей жизни гораздо, гораздо больше, чем то, что известно вам…
…И тогда перед глазами Кристины вырос дворец. Он походил на тот, что показывал ей Эрик в этом призрачном городе, но выглядел даже величественнее, чем Палаццо Дожей.
С истинно азиатским размахом ее учитель воплотил в своей работе то, о чем правители Светлейшей республики могли только мечтать: тень оказалась гораздо убедительнее отбрасывающего ее предмета.
После долгих странствий Эрика по Италии именно отсюда, из Венеции, увез его в Персию начальник шахской полиции Хамид Низам, и дворец Дожей на набережной – последнее, что запечатлелось в памяти Дестлера из красот европейской архитектуры – вдохновил его на создание шахского дворца в Мазендеране.
Но вдохновлял его отнюдь не только архитектурный памятник.
– Она любила его. Любила его силу, его властность, его жестокость. Вы видели лишь малую долю этой жестокости, которая хоть как-то сдерживалась европейскими установлениями и расположением к вам лично, дорогая мадемуазель Окюн, но, поверьте, все, что он делал в Театре – все, что он сделал с Театром – было лишь жалким, ничтожным отголоском того, на что он способен по-настоящему. Ибо его официальное звание в ту пору было – первый палач Мазендерана.
– Ч-что? – слабо переспросила Кристина.
– Первый палач Мазендерана, – ласково повторил дарога.
– Он… он…
– Он собственноручно казнил сотни человек, как виновных, так и совершенно безвинных, – любезно подсказал Хамид. – Казнил изощренными способами, приложив к этому делу все свое немалое, а вернее, великое мастерство.
Кристина пошатнулась. Ей показалось, что мост под ней обрушивается и она падает… падает… бесконечно падает прямо в разверстую пасть темных вод. У нее кружилась голова, и она беспомощно ухватилась за парапет, но опоры ей не было ни в чем, существо ее утратило центр равновесия, и она колебалась в воздухе, точно бестелесная тень, точно Казелла, так и не выбравшийся с берегов Чистилища.
Ей уже были неважны подробности, которыми столь щедро делился с ней персидский друг Эрика.
Ибо они дружили – это она поняла ясно. Этот человек последовал за Эриком в изгнание, добровольно лишился всего, что у него было, чтобы помочь ему сбежать от ревнивого шаха.
Но что же это была за дружба? И как мало, как чудовищно мало в ней было надежды…
Зеркальная тюрьма, смертельно точное лассо, никогда не ошибающаяся рука, отмеривающая смерть, смерть, смерть. "Я весь соткан из смерти, с головы до ног", - говорил он некогда ей, и она полагала, что он имеет в виду свое внешнее уродство.
Пытка была его творческим изобретением, его любимым детищем, главным источником его нот.
Именно благодаря ей рождались в его голове те чудесные образы, которые он запечатлевал в своей неслыханной, невероятной, неземной… ангельской музыке.
Ангел смерти. Ангел жизни.
Как тот, которого видела она в Тоскане на фреске Филиппино Липпи – в алом облачении, с золотыми крыльями, держащий в левой руке белоснежную лилию и играющий правой рукой на струнах лучей, что протянуты прямо над его нимбом – идеальное сочетание наслаждений для взора и слуха посреди дивного благоухания неувядающих райских цветов.
От Эрика же пахло миртом и кипарисом...
Стекали под мост, едва касаясь ее ушей, рассказы о военных, писарях, шахских слугах, иноземных работниках, опасных разбойниках и талантливых поэтах, замученных одной и той же, любимой, худой, беспощадной рукой.
О тайнах персидской музыки, вырванных им силой у наследников суфийской традиции, которые не желали делиться самым сокровенным; о грузинских песнях, приведших к гибели рабочих, что посмели всего лишь немного развлечься на его стройке; о слугах, подвешенных за языки к крючьям в дворцовых подвалах только за то, что отважились посмеяться над западными мелодиями, которыми он порой услаждал слух маленькой госпожи…
Перс тщательно, точно смакуя подробности, описывал каждое его преступление, даже не пытаясь хоть немного смягчить краски для слушавшей его Кристины.
Впрочем… впрочем, возможно, во всем этом была лишь вина госпожи? Вина Ханум, его злого гения? Ведь не может же быть… не может же быть, чтобы он, он…
– Отчего же не может? – ответил ей Перс, так как Кристина, сама того не сознавая, произнесла вслух последние слова. – Неужели вы полагаете, что человек, превыше всего почитающий абсолютную гармонию, пощадит людей, вносящих неверные ноты в его жизнь? Разве он щадил вас, когда ошибались вы?
Что-то болезненно щелкнуло внутри нее, и, не веря себе самой, она ответила:
– Нет, он, конечно, меня не щадил. Но он делал это для меня, а не для себя.
Участливое лицо Перса пошло было рябью, точно в дурном сне, но его черты тут же вернулись к исходному выражению:
– Но вы, вероятно, знаете об этом благородном намерении от него самого? С чем вам было сравнивать, дорогая моя мадемуазель? Кто образовал ваш круг интересов, ваши представления о жизни, вашу любовь к музыке, наконец? Если бы вы выросли в логове волка, то выли бы по-волчьи и любили бы охотиться на мелких зверьков. Но вы выросли под его опекой, и его вкусы и идеи стали вашими идеями и вкусами. Вы – его марионетка, его восковая кукла, его игрушка и его единственное зеркало.
– Которое ты, дарога, очевидно, именно из дружеских чувств ко мне решил отполировать до совершенства, – прозвучал внезапно спокойный голос, разорвавший липкую паутину, в коконе которой она запуталась, как в страшном сне, откуда не было выхода.
Хотя Дестлер стоял на более низкой ступени моста, он все равно возвышался над ними – настолько был высок.
Черный шелковый плащ развевался на ветру за его плечами, лицо – вернее, его отсутствие – было обнажено, и она заметила, что Перс вздрогнул и невольно опустил глаза, но, впрочем, тут же снова их поднял и посмотрел на Эрика.
– Ты шел за нами, Ангел Рока, – прошелестел он каким-то мертвым голосом, точно сухая листва прошуршала под его бархатными туфлями.
– Да, я нашел бы вас где угодно, – подтвердил Эрик все так же ровно, даже не глядя на Кристину. – Я появился бы перед вами и раньше, но мне не хотелось прерывать столь увлекательную беседу.
– Учитель… – начала она неуверенно; голос ее срывался. Эрик молчал, впервые в жизни не мешая ей договорить до конца.
– Учитель, это – правда?
И тут он наконец-то взглянул на нее. Посреди изъязвленного, изрытого, навсегда раненого лица его темно-янтарные глаза выглядели еще более больными, чем то, что их окружало.
– Да, это правда, – отозвался он тем же невыносимо спокойным тоном. – Это святая правда, все, от первого и до последнего слова, и мой друг, – он выделил это слово особо протяжной интонацией, «mon amiii», – не приукрасил, а даже кое-где – очевидно, в силу незнания подробностей – преуменьшил глубину моего духовного и нравственного падения. Так, он не сообщил вам, что, отправив к праотцам целую уйму безымянного и безразличного мне сброда, я, Эрик Дестлер, увенчал свою блестящую карьеру при дворе моего восточного благодетеля предательством нашего третьего общего друга, самого близкого мне человека, почти брата... по крайней мере, насколько у меня мог быть брат… он был им для меня. Я заточил его в зеркальную комнату и использовал плоды его муки для овладения последними чарами персидской музыки. Предательство, как вы помните, нельзя исправить. Его можно только не совершать…
– …Но никакое предательство не может жить дольше прощения, – закончила тихо Кристина, вернув ему его же слова.
Она смотрела на него не отрываясь, жадно, впитывая каждую черточку обычно скрытого лица.
Она теперь знала все, или почти все, или, по крайней мере, то, от чего любой человек бежал бы в ужасе, с гадливостью и омерзением, чтобы оказаться как можно дальше от этого человекоподобного существа.
«Ложь порождает только ложь, -сказал он ей несколько месяцев назад.
«Маска прячет не только лицо».
«Музыка одна, но способы исполнения разные. Ваша пустота благоухает, а моя смердит».
«Дорогая Кристина, и маска, и лицо суть формы, куда важнее то, что за этими формами стоит».
Теперь она ясно понимала, что стояло за этими формами. Да, он не скрыл от нее внешней тайны, но его ложь оказалась куда страшнее, чем думалось ей когда-то.
Она и до этого знала, что с точки зрения общества он преступник; знала, что он убийца; видела его в самых разных состояниях, однако…
…однако есть разница между убийством рабочего сцены, совершенным под влиянием порыва страсти, и многолетними казнями сотен виновных и невинных душ.
Смердящая пустота под сенью самых изящных мостов на свете.
«Глаза уже не натолкнутся на преграду маски; мир не будет делиться на черное и белое, на страх и благоговенье. Нечего будет бояться и некого любить», вспомнила она свои давние мысли на крыше театра.
Преграда и вправду была разрушена – дотла, до основания, как Опера при пожаре.
Эрик-в-маске и Эрик-без маски окончательно слились в одно, и это одно превратилось в ядовитую язву в ее груди.
Или на лице?
Она была его частью, его созданием, плотью от его плоти; вернувшись к нему по доброй воле, по собственному выбору, она не могла не отразить в себе, в своей собственной плоти уродство его преступлений, и во всех ее предательствах – как от моря внутри раковины – слышался тяжелый отзвук его чудовищных деяний.
И в ее голосе – как море внутри раковины – звучала красота его творений, гармония, принесенная им в мир.
Дары смерти и дары жизни – она приняла в себе и те, и другие, как обручальный черный алмаз.
Ведь тот, кто любит, должен разделить участь того, кого он любит.
Тайн между ними не осталось, однако оставалось одно, возможно, самое важное.
– Вам было это в радость? – спросила Кристина, глядя прямо ему в глаза.
Эрик озадаченно взглянул на нее. Судя по выражению его глаз, он ожидал от нее чего угодно, но не этих слов.
– В радость? – медленно проговорил он. – Нет, вовсе мне это не было в радость. Но я любил строить, я любил создавать красивые вещи. И до остального мне не было дела. До жизни и здоровья людей – менее, чем до всего прочего.
– А до меня? До меня? Почему вам было дело до меня? – вырвалось вдруг у нее.
«Потому что вы и есть та самая красота, которую я так долго и мучительно искал в этом мире, – хотел сказать он. – Потому что вы и есть таинство гармонии, средоточие невидимого благоухания, разлитого по вселенной, альфа и омега, начало и конец божественного миропорядка. При всех ваших недостатках – о, ведь они существуют, и их много, и я знаю их наперечет! – вы и есть вечная женственность, вечная весна, вечная надежда. Маргарита, Психея, Беатриче, спустившаяся в ад, чтобы вывести оттуда свою заблудившуюся в темном лесу Эвридику. И не ваша вина, если Эвридика сама оказалась адским монстром».
Но выдавил только, глухо, еле слышно:
– Потому что я полюбил вас.
– Как свое зеркало, – едко вставил молчавший до этого мгновения Перс.
– Да, вначале – как свое зеркало, – признал Эрик. – Но не простое, а волшебное зеркало, которое возвращает нам наши черты неискаженными, которое сохраняет то немногое светлое, что в нас есть, и преумножает его, и показывает только его, не отображая дурного. Вначале это было действительно так. Но позже… позже…
Тут его губы скривились, и он произнес:
– Теперь, полагаю, настала моя очередь задать вопрос моему… дру-гу. Зачем ты отравил ее, Хамид?
Кристина вздрогнула и перевела ошеломленный взгляд с Эрика на Перса:
– Отравил? Он? Меня?
– Да, как любезно поведал мне наш общий знакомый, Альбер Боронселли, именно Хамид Низам, ревностный блюститель моей нравственности, по совместительству начальник полиции Мазендерана, передал ему тот редкий персидский яд, что мадемуазель Жамм подмешала в ваш графин перед репетицией «Орфея». И теперь я хотел бы узнать причины такого его поступка, а также название яда, которым он столь щедро поделился с нашим месье кастратом.
Она вновь не верила услышанному, но понимала, что Эрик говорит правду. Лгать ему было незачем, да и глаза Хамида, вдруг расширившиеся и загоревшиеся возбужденным огнем, подтверждали его слова.
Так вот кто стал в этой их странной компании посланцем и исполнителем воли Диониса, подумала она вяло, не способная уже ни осуждать, ни возмущаться.
– Но ведь ты же и хотел такой ее видеть, Эрик. Давая ей снадобье Камиля, я лишь помог тебе воплотить в явь твое и ее сокровенное желание: темнота, расползаясь, стремится уподобить себе весь мир, – все тем же шелестящим, как сухие листья, голосом отозвался Перс.
Эрик мягкой, кошачьей поступью двинулся к нему. Вода под ними уже бесновалась, пенными языками пытаясь дотянуться до верхних ступеней моста, но пока что оставалась внизу.
Призрак поднял Перса за подбородок и приблизил его лицо к своему, почти соприкоснувшись с ним в подобии дружеского поцелуя.
Перс же, как заметила Кристина, даже не попытался отвернуться, очевидно, сознавая, что это абсолютно бесполезно. Его полные губы сморщились в неопределенной гримасе, и он покорно смотрел на Эрика, а затем гримаса постепенно расползлась в жутковатую улыбку, пронизанную непонятным ей блаженством.
– Темнота хочет уподобить себе весь мир, – повторил он, и тон его был мягче шуршания шелка.
– Возможно. Но эта темнота – лишь образ ярчайшего света, – услышала она вдруг свой собственный звонкий голос.
Эрик вздрогнул и отшатнулся от своего друга, точно очнувшись, а тот уставился на Кристину с такой злобой, с такой лютой, дикой ненавистью в побагровевших глазах, что, если у нее и были до этого какие-то сомнения в его виновности, они рассеялись сами собой, как ночной туман в лучах красной зари.
Эрик же глядел на нее с прежней болью, но к боли примешивалось и что-то новое, что-то, чего она никогда еще не видела в его взоре со времени своего возвращения в подземелья Театра. И это новое отчего-то давало ей надежду.
– Вы предпочитаете жить иллюзиями, не так ли? – прошелестели рыхлые губы посреди желеообразного, расплывающегося, сливающегося с ночным мраком лица.
– Ты как никто знаком с иллюзиями, – ответил за нее Эрик, – и ты как никто знаешь, можно ли ими жить.
---------------------------------------------------
Как завороженный, он созерцал худые руки с изящными, тонкими пальцами, взметнувшиеся ввысь в темном благоуханном воздухе сада.
О, этот томный и тяжелый запах роз – как долго он еще будет преследовать его в удушливых, беспросветных кошмарах.
Эти ночные бабочки – самые липкие на свете существа, самые хрупкие, летят на огонь и сгорают в нем, распластываясь по телу лампы, и они же напоминают ему тончайшие полупрозрачные одежды, погребальные пелены, в которые был закутан его сын.
Его сын, который снова стоял перед ним.
– Хоссейн! – сдавленно всхлипнул – с клекотом всхрипнул он. – Хоссейн!
Маленькая хрупкая фигурка, такая беззащитная и легкая.
Его глаза-вишни с пышными, неправдоподобно густыми ресницами умоляюще смотрели на отца, как бы прося его помочь вернуться в обитель живых.
Губы Хоссейна тревожно шевелились, точно желая от чего-то предостеречь Хамида.
Или сын звал его вслед за собой?
– Не ходите за ним, – строго предупредил придворный зодчий. – Ни в коем случае не ходите за ним. Однажды уйдя, вы не сможете вернуться назад. Это лишь морок, игра, гипноз. Помните об истинной реальности.
Хамид не слушал его. О чем говорит этот человек в черном, этот незнакомец, этот безумец? Вот же она, сугубая реальность: это белая фигура, колеблющаяся в воздухе перед ним, точно отражение на воде, это восковая бледность щек и зовущий взгляд, это мановение слабых детских рук и карие вишни, ждущие его решения.
И Хамид рванулся вперед, но его схватили за руки; он попытался бороться – и получил несколько пощечин; и очень скоро лежал, связанный знакомой веревкой, ни разу еще не обращавшейся против него самого, на скамейке беседки, а от призрака сына не осталось и следа.
– Где он? – потребовал Хамид, не обращая внимания на свое положение, явно недостойное главы шахской полиции. – Где он?
– Его нет. То, что вы увидели, было лишь плодом вашей фантазии, Хамид, – тихо сказал архитектор. – Я…
– Неправда! Он был! Он стоял здесь! Здесь, передо мною! Я хочу обнять его! Я хочу…
Но ответом на все «хочу» было только бесстрастное журчание фонтана, были щелчки осмелевших соловьев и шелест резной вишневой листвы над головой дароги.
-------------------------------------------------
Хамид пошатнулся. Багровая волна цу-нами из давнего сна вновь встала перед ним стеной, окружила его и преградила путь к высоким дюнам.
Некуда бежать. Ему было некуда бежать.
Мастер зеркал в очередной раз безжалостно развернул человека лицом к нему самому.
Или же он таким образом сжалился над Хамидом?
Его сын стоял на парапете моста. Он протягивал к отцу бледные полупрозрачные руки и улыбался, он манил к себе и показывал куда-то наверх.
Меж туч образовался просвет, лунный луч упал на крошечную фигурку, и Хамид двинулся за ней, пытаясь лучше разглядеть вновь ускользающие от него черты.
Ему больше не было дела до незнакомых людей, стоявших рядом с ним – девушки в маске и уродливого мужчины.
Он не помнил их имен и званий, он не ведал, ни кто он, ни где находится, а знал одно: ему нужно во что бы то ни стало дотронуться до своего сына.
Это единственное, что было важно: он хотел последовать примеру ночного мотылька, он залез на парапет и почти прикоснулся к руке Хоссейна, но в этот миг волна все-таки добралась до них и с алчной звериной радостью столкнула обоих в канал.
Ни незнакомец, ни незнакомка, ринувшиеся к парапету – миг словно растянулся для них в целое столетье, отмеряемое морским потоком – не успели ничего предпринять. Хамид наконец слился с той, которую так жаждал, и воды сомкнулись над ним. _________________________________
Кристина зажала рот руками. Эрик видел ее ужас, чувствовал ее потрясение, и, наверное, впервые в жизни жалел, ее, а не своей жалостью, о невозможности спасти то, что не поддавалось спасению; сам же он был сейчас не способен испытывать ничего – иссохшее, мертвое русло некогда бурной реки.
Исчезнув во мгле лагуны, Хамид похоронил часть самого Эрика.
Утопил и тьму под маской, и надежду, блеснувшую в волшебном зеркале мадригала Монтеверди.
Но было и еще кое-что, имевшее неизмеримо большее значение, чем вся ничтожная жизнь, все злодеяния, а также все упования и чаяния Призрака.
Его заклятый друг, его черный двойник унес с собой на дно канала название яда, которым отравил Кристину.
Она никогда не станет прежней. Никогда-никогда. Луна все-таки добилась своего. Ханум и ее покровитель Ариман получили последнюю дань.
А ведь всего какой-то час назад…
Между тем, воды, приняв жертву, успокоились, как по волшебству.
Ветер стих, волны уже не бушевали внизу, но с тихим и покорным ворчанием, точно укрощенные звери, отступали от покоренных высот.
Зеленые ставни домов серебрились в свете лукавого молодого месяца, точно взлетевшего в ночное небо прямо из сказки Гоцци. За ними уже не было видно ни цветов, ни занавесок: благоразумные венецианцы давно спали, заперев все засовы, перетащив наверх все самое ценное и не беспокоясь о мебели и полах нижних этажей.
– Пойдемте, – наконец без всякого выражения сказал ей Эрик. – Пойдемте, Кристина – здесь уже ничего не исправить, а вас следует согреть и уложить.
Согреть и уложить! Мир перевернулся, день сменился ночью, а ночь – предрассветной дымкой, но одно не менялось никогда.
Она хотела прямо сказать, что нуждается не в его заботе, а в нем самом, но вместо этого проговорила:
– А ведь он был вашим другом. Он был вашим… наперсником. Вам не больно, что…
– Нет, – все так же тускло прервал ее Эрик. – Мне не больно.
Но, подумав, добавил:
– Мне… мне, пожалуй, больно за то, кем он мог бы стать… кем он был…
– Какая страшная судьба, – прошептала Кристина, вновь вздрагивая всем телом.
– Он щедро поделился ею с окружающими, – с горечью отозвался Эрик.
– Он ведь тоже любил вас, на свой лад, – задумчиво произнесла она. – Знаете… Не так давно… Не так давно мне передали две строчки. Всего лишь две строчки, похожие на стихи. То, что случилось сейчас, отчего-то напомнило мне о них.
И, достав из-за корсажа листочек, с которым не расставалась с февраля и провезла с собой через всю Италию, она зачитала вслух:
Счастливый случай свел друзей на этом свете,
А разойдемся мы – и канем в темноту.
Она читала, конечно, без выражения и совсем неумело, но никак не ожидала, что Эрик – после всего произошедшего Эрик! – резко вздрогнет, подскочит к ней и встряхнет, вырывая листок из ее пальцев.
– Откуда это у вас? – побелевшими губами потребовал он, лихорадочно вглядываясь в по-детски крупные буквы. – Откуда – это – у вас?
– Мне еще зимой дал это доктор Левек, – удивленно отозвалась Кристина. – Когда рассказывал мне о своем друге. О друге, который приплыл во Францию из дальней южной страны и потом учил его, делился с ним своими знаниями и… наверное, помог ему стать немножко добрее к пациентам. Он и сам был одним из них, но одновременно был и врачом. Тот пациент и оставил ему эти стихи в качестве прощальной записки…
– Как выглядел этот человек?? Что еще о нем говорил Левек? Молю вас, Кристина, не молчите, ради всего святого! – Эрика била крупная дрожь, глаза его полыхали ярко-желтым пламенем – куда только девалась апатия, в которой он, казалось, увяз навсегда.
– Всего я не припомню… Но месье Левек рассказывал, что чужеземный врач выглядел очень плохо. Что его глаза как будто повидали все страданья мира, но при этом он не сдался, не впал в отчаяние и не утратил веру в людей. Он хорошо говорил на французском, поскольку – так сказал он месье Левеку – его научил этому языку один его старый друг…
– Бывший друг? Бывший друг, Кристина? – допытывался Эрик с каким-то болезненным упорством.
– Он не сказал – бывший. Он сказал – старый, – пожала она плечами, не понимая причин волнения по такому ничтожному поводу, когда только что на их глазах разыгралась настоящая трагедия.
– И что с ним стало? Где он? Где он теперь? – настаивал ее ментор.
– Он был очень болен, и месье Левек был уверен, что его уже давно нет на свете… Но я так не думаю. Ведь месье доктор говорил мне, что этот человек мечтал уплыть в какой-то восточный край, в место, называемое Черной горой. Он, кажется, полагал, что в этом месте найдет травы, необходимые для своего исцеления. А, впрочем, не знаю. Место, должно быть, удивительное: он сказал месье Левеку, что на той земле, которая имеет совсем крошечные размеры, на протяжении веков собиралось больше народов, чем во всей древнеримской империи. И еще он говорил, что очень скучает по своему старому другу и надеется там с ним увидеться. И что месье Левек… – нахмурившись, припомнила Кристина, – что месье Левек напоминал ему этого друга. И вот однажды, когда месье доктор отлучился по каким-то своим делам – уж не скажу, по каким – вернувшись, он не обнаружил на месте своего пациента. Месье Левек сильно горевал, ведь он до сих пор убежден, что виноват в его гибели. Но я отчего-то думаю, что этот человек просто сбежал из госпиталя и перебрался в тот край, о котором рассказывал месье Левеку… А вы, Эрик? Вы знаете, что это за место? – доверчиво спросила она своего ментора.
Тот смотрел поверх нее, прищурившись и закусив губу; лихорадочное возбуждение сменилось напряженной задумчивостью. Так прошло несколько мгновений, за которые Кристина перебрала в голове все возможные версии такой реакции на чтение стихов, но так и не отыскала однозначного решения.
– Да, – наконец ответил Эрик. – Пожалуй, знаю. Нам предстоит долгий путь.