
Пэйринг и персонажи
Описание
Физика и Нью-Мексико
nolo contendere
05 января 2025, 11:00
Было ещё возвращение под ясными апрельскими звёздами. Были ещё не сходящая с лица очарованная улыбка, и качание головой, и, как только нежный вкус поцелуев растаял, обжигающие пальцы сигареты одна за другой. Отчего-то совсем не ощущалось холода. Может быть, и правда к ночи потеплело, или же это внутри крутил сердечные лопасти горячий радостный реактор. Мотор мерно постукивал, сыто урчал, утверждая, что топлива хватит надолго. Пусть ничего значительного не произошло — подумаешь, потискались, поцеловались, обменялись жизненными соками — если бы дело шло с женщиной, Роберт счёл бы, что улов скуден. Но всё-таки обыкновенное, простое как цветок ромашки счастье окрыляло.
Нарочно не торопясь, Роберт скользил самыми дальними путями, словно тать избегая охранных постов, фонарей и случайных встречных. Он растягивал удовольствие, свежесть пустынного воздуха, поздний час и свой смешной, немного жалкий, немного печальный триумф, балансирующий на грани с раскаянием. С сокрушением, не мешающим мысли, эгоистичной и милой: «Такими должны быть все мои дни». Так должны завершаться. Впрочем, ладно, увлекаться не стоит, работа должна быть на первом месте и есть много вещей превыше этого. Но хотя бы каждый второй. Хотя бы через два на третий.
Придя к дому, Роберт с облегчением обнаружил, что вечеринка окончена, что все разошлись и свет погашен. Никто не станет его тормошить и брать за руки, чтобы проститься. Было бы неловко. Давно пора руки вымыть, да и вообще привести себя в порядок и переодеться, но на улице к этому не предоставлялось возможности. И потом, до странности приятно было как можно дольше нести на себе нечистоту, словно неправедное сокровище.
В узоре подушечек пальцев и в складках ладоней остались частички кожи, существования, любви и ни с чем не сравнимой сладости — его сладости. Она там, даже после воды, мыла и полотенца, в порах, в микроскопических царапинках, в структуре живых атомов. Вот тебе и таинство плоти. Собственные руки заслужили осторожного обращения и внимания, хотя бы сейчас, сокрушённого, виноватого, благодарного и удивлённого взгляда, как будто сам вдруг узрел, что наделал — как мучил их всю сознательную жизнь. Даже сердце защемило — так жаль стало своих бедных рук, вечно разбитых и опалённых. От поклонников и поклонниц Роберт немало слышал о том, какие у него замечательные руки — от телосложения, от природы и худобы фактурные крупные кисти из изящных и строгих изгибов костей, вытянутые ладони и длинные тонкие пальцы. Настоящее чудо красоты, силы и хрупкости, как весь он от носа до кончика хвоста.
Роберт ценил себя, наслаждался и любовался собой, но вместе с тем относился к себе с царственным пренебрежением. С такой же высокомерной щедростью безразлично швыряется деньгами избалованный ребёнок, который вырос в достатке и никогда не знал, с каким трудом богатство, как и красота, достаются. Деньги и прелесть — как другие, обойдённые, о них слёзно мечтают, как в них остро нуждаются, как идут ради них на каторжный труд и на преступления, на подлог, на ухищрения вроде харизмы, безупречного характера, чувства юмора или кражи со взломом. И как они, не получив сокровища, горюют и падают на самое дно нищеты и уродства. Оппенгеймеру это не грозило. Он знал, что красив, и пусть всего на свете не добьёшься одной только красотой, но ведь он ещё и умён.
Настолько умён и настолько красив, что и того, и другого с избытом. Даже тяжеловато тащить столь выдающийся груз. Наверное, именно из-за юпитерианского тяготения красоты Роберт её не берёг, изводя нещадным курением и прочими дурными привычками. Тут не крылось противоречия — Оппенгеймер хотел быть привлекательным и был таковым, но если бы он, при своей внешности, ещё и ухаживал за ней, это было бы чересчур. В этом ощущалось бы что-то патологическое, словно в нарочитом жеманстве, что-то непристойное и провокационное. Если бы он холил себя и лелеял, если бы подчёркивал достоинства, прятал недостатки и придирчиво чистил пёрышки, это было бы слишком по-женски, а поскольку подобное было ему свойственно, он этого избегал, как не избегал бы, если бы не сомневался в своей мужественности.
Он изысканно одевался, но только если того требовали университетские условия или приличествующий вечеринке или торжественному приёму вид. Дорогая и качественно скроенная одежда была в первую очередь удобна, а синих оттенков рубашки ему просто нравились. Здесь, в Лос-Аламосе он одевался, как и большинство его коллег, как попало, и мало за собой следил — некогда, да и незачем. Проживи он всю жизнь в дикой пустыне, не надел бы никогда костюма из английской шерсти — в таком комфортно, но при иных условиях. Роберт хотел нравиться, но в том-то и значимость победы — он нравился вне зависимости от одежды, вычищенных пёрышек и прочих украшательств вроде здорового ухоженного вида. Он был уверен в себе и потому не нуждался — по крайней мере, сам себя в этом убеждал — в искусственных подтверждениях своей неотразимости. Он великолепен и будучи нарядно одетым, и одетым кое-как, и блистательным, и истрёпанным.
Роберт и сам был подкуплен своей красотой, но, как и ко всякому легко доставшемуся наследству, относился к ней расточительно. В привычке к бездумному мотовству лежало истинное богатство и настоящий аристократизм духа. Рукам доставалось больше всего. Обычно они пребывали в плачевном состоянии. Роберт их не скрывал и иногда даже по-своему гордился их неблагородным видом. Ему самому было больно на них смотреть, но это была самолюбивая боль властителя, сурово обращающегося с преданными слугами, которые всё снесут. Примут, как высшую волю, многочисленные отметины от лошадиных зубов и зубов собственных (среди рабочей суматохи, в редкие минуты, когда под рукой не было сигарет или трубки, Роберт начинал покусывать кончики пальцев), случайных и неслучайных ударов, нервных резких движений, падающих предметов и коварно закрывающихся дверей, крышки капота или ящиков стола, которым Роберт по рассеянности иногда не давал закрыться.
Пожелтевшая и огрубевшая от дыма кожа, тонкая и сухая, в цапках, застарелых ранках и белёсых маленьких шрамах. Обожжённые, расслоившиеся, местами почерневшие ногти, ссаженные костяшки пальцев и суставы с болячками и росчерками крови из вскрывающихся и снова подживающих увечий, получаемых ежедневно. Хуже всего делали сигареты — заработавшись, Роберт забывал об их свойстве догорать и прожигать кожу до мяса. Многократно опалённые, ороговевшие от страданий пальцы теряли чувствительность, не ощущали боли и не доводили сигнала об опасности, и оттого повреждения раз от раза становились всё более глубокими и необратимыми. В Лос-Аламосе рукам приходилось особенно тяжко, потому что здесь Роберт постоянно имел дело с аппаратурой, всякими громоздкими железками и химическими реагентами. Иногда Китти, ворча, бралась обрабатывать и лечить его травмы, но сам Роберт бросал их на самотёк и просто не замечал. Помнится, даже Лоуренс, в золотую пору их любви безмерно Робертом восхищавшийся, рук его слегка побаивался и, целуя всё остальное, их обходил стороной — хоть тогда они пребывали ещё во вполне сносном состоянии… И теперь он полез к Гровсу — с этими-то страшными лапами, с испорченными курением зубами, да к тому же пьяный. Гадко.
Что он натворил? Опьянение прошло, и с каждой минутой становилось всё более очевидно, как содеянное им нагло и вероломно. Произошедшее прекрасно, спору нет, это был настоящий любовный акт, неизбежный, заслуженный и необходимый, «с комплиментами и поцелуями» и тем нежным словом, которое Роберт не сумел уловить и перевести, но которое очень хотел узнать, а ещё лучше — услышать снова. Роберт любил такие милые загадки. После стольких мучительных ожиданий полученное взаимное удовольствие возместило убытки — по крайней мере, психологические, и освободило его, избавило на какое-то время от тяжких оков изнывающей плоти.
Но в том-то и беда. Прежде его вело телесное отчаяние, и разум плыл словно в тумане, подавленный влюблённостью, увлечением или вожделением, как ни назови, итог один — критическое мышление отошло на второй план. Но теперь, когда накопившееся напряжение сброшено, вернулись здравомыслие, совесть, гордость, чувство приличия и все прочие чувства, ведущие укор себе. Можно сколько угодно фантазировать о высокой и чистой любви, но всё-таки произошедшее больше походило на принуждение, на выпрошенную подачку — ещё хуже. Остаётся только досадливо вздохнуть над собой: до чего довела его страсть, невольником которой он, в общем-то, никогда не был. До чего докатился, да ещё почитает это счастьем — и искренне, и даже не желает себя разубеждать… Нет, разочарования не было. О содеянном Роберт не жалел. Было лишь немного паршиво на душе, но эта неприятность не могла заслонить большей всеохватной приятности.
Была ещё долгая тихая ночь без сна. Теперешнее беспокойство ощущалось куда лучше, нежнее и чище прежних мук. В эту ночь было хорошо не спать, вертеться, потягиваться, без конца устраиваться поудобнее и после каждой перемены позы наслаждаться тяжестью утомлённой головы на подушке. Мысли всё ещё роились, радостные и грустные одновременно, всё ещё любующиеся произошедшим и с тревогой устремляющиеся в будущее.
Было ещё утро, наполненное поразительной лёгкостью, пронзительной нежностью и столь же пронзительной печалью. Роберт полагал, что Гровс наверняка смылся с раннего утра, а то и ночью. Была у него такая манера — после физической или духовной близости с Робертом и вообще после какого бы то ни было между ними события, после заметного шага друг другу навстречу, исчезать из Лос-Аламоса на много дней. Волнуется, бедняжка. Восстанавливает внутренний баланс. Роберт с ласковой задумчивостью позволял ему это и не обижался, потому что и сам был рад возможности разложить мысли по полочкам, разлукой успокоить сердце и ею же сердце снова распалить.
Роберт и сейчас был доволен передышкой — несколько дней прожить тихонько, усердно работая и думая только о деле, ведя себя так примерно, как должен. И вместе с тем — прожить в неизвестности, в невесомости, в беспечной вере в лучшее, в смутной надежде на счастье, которое можно пока не облекать словами. В сиреневом мареве следующей недели всё настолько светло и благополучно, что конкретика излишня — будь что будет.
Гровс действительно уехал, и потёк обычный рабочий день с насущными задачами и проблемами, нервотрёпкой и беготнёй. Пусть всё это чистая психосоматика, но Роберт чувствовал, что сил у него прибавилось — бесконечных, упрямых и созидательных. В голове прояснилось, телу стало свободнее, легче, радостнее перемещаться в пространстве. Ему было хорошо и немного тревожно, упоительно в каждой секунде — над пустыней разливалось какое-то особенное сияние. Воздух попадал в лёгкие и наделял их восторженной солоноватой сладостью, цветочным головокружением, скоростью, далёким небом над головой и весной — такова и есть на вкус любовь.
Почти сразу Роберта потянуло на место преступления. Он понимал, что не стоит, что Гровс уехал, а значит, защитить будет некому, и что встреча с Николсом, вне зависимости от его осведомлённости о произошедшем, ничего хорошего не сулит. И всё-таки тянуло неодолимо. Надо забрать свой несчастный опозоренный китель, надо разведать обстановку, да и необходимый рабочий вопрос тут же нашёлся. И самое неловкое, беспокойное, колющееся, словно подвернувшийся под одеждой ярлычок — хотелось сказать что-нибудь Николсу. Что-нибудь великодушное и разящее, чтобы утвердить свою победу. Роберт не собирался перед ним извиняться и по-прежнему относился к нему с презрением, но хотел быть джентльменом, а долг джентльмена, даже в таком скверном случае, обязывал демонстративно выйти из укрытия.
Когда доходило до объяснений с разгневанными мужьями, Оппенгеймер этой тягостной обязанности не избегал (за исключением тех случаев, когда существовала угроза быть поколоченным) — не мог же он предоставить даме самой разбираться? Безусловно, Гровс мог сам за себя постоять, но тут следовало не подбирать оправдания, а наоборот, дать понять, что случившееся не было простительной ошибкой. Что положение поменялось, и Роберт не боится, не прячется от ответственности, а принимает её. Скомпрометированную женщину Роберт, уладив, по возможности, её проблемы, оставил бы в покое, но в данном случае ни о каком покое речи быть не может. Напротив, это только первый шаг. Гровс ещё может раздумывать и сомневаться — пусть себе ломается, но в собственной решимости Роберт был уверен. Он готов был предоставить Гровсу время поартачиться, но отпускать его, отходить с завоёванных позиций и отдавать его снова сопернику в лапы — нет уж. Даже если борьба ещё не выиграна, Роберт хотел заявить, что не отступит. Может быть, это как раз и нужно? Может быть, Николс, оскорбившись и расстроившись, уже сам отошёл с дороги. И если так, как утешительно было бы об этом узнать, и в следующий раз встретиться с любимым, уже ни о чём не переживая.
Наивная надежда. Николс сидел в своём кабинете как всегда ехидственный, прилизанный и скользкий как змея, непроницаемый без единого изъяна и невыносимо гнусный. Скромно постучав, Роберт вошёл и сразу заметил свой китель, брошенный на спинку дивана. Вот оно, место преступления, и этот шкаф, и этот стул, перед которым Роберт опустился на колени, прежде чем уйти… Но нет, снова предметы показались чужими и вражескими, Николс кидал на них свою ядовитую паучью тень. И пусть — Роберт лишь отчётливее ощутил потребность забрать свою любовь отсюда и перенести её в другие, более подходящие места. Сейчас он был далёк от того, чтобы провоцировать Николса на конфликт, да и Николс, похоже, вернулся к своему обыкновенному земноводному спокойствию и кидаться не собирался. Он посмотрел на Роберта поверх бумажного листа, который держал в руках.
— Хорошо, что вы зашли, доктор Оппенгеймер. Я хотел обсудить с вами вчерашнее, садитесь, — в голосе Николса не было ни капли любезности, но не было в нём и неконтролируемой злобы — только контролируемая, и сам он не выглядел опечаленным или хотя бы задетым. Он отложил папку, сел вполоборота и смерил осторожно опустившегося на стул Роберта напряжённым взглядом.
— Это вас не касается, — Роберт ощутил себя беспомощным. Он не казался себе таким уж трусом и по рабочим вопросам вполне умел с Николсом пререкаться и язвить, но сейчас сама тема была такой, что он растерял всякую уверенность в себе. Всё-таки Николс был выше его по званию и носил чёртову форму, а со времён прошлого лета и столкновения с тем чудовищем из контрразведки, Роберт всё ещё чувствовал себя сковано, как только замечал враждебность со стороны обличённых властью военных. Роберт напомнил себе, что по сравнению с ним Николс — просто букашка, что физическая сила, как и пустая формальность вроде звания, значения не имеют, а интеллектуально он превосходит этого мерзавца стократно. И всё-таки было неуютно. Роберт мог переспорить кого угодно, но не тогда, когда дебаты переходили в плоскость грубости, а иного он не ожидал. Николс мог быть корректным, когда обсуждал работу, но при малейшем отклонении он проявлял жестокость и свою койотскую сущность.
— Нет, касается. Иначе бы вы не приползли сюда услышать моё мнение, — Николс опёрся локтями о стол и улыбнулся. Ничего не могло быть противнее этой его высокомерной улыбочки на девичьих губах, ничего мучительнее — полного отсутствия волнения, — не перестаю вам удивляться, мистер Оппенгеймер. Вы как будто производите впечатление умного, во всяком случае, образованного человека, однако ваше поведение в который раз говорит о вашей полнейшей тупости и неприспособленности к жизни. Вы долго испытывали моё терпение, но и оно не безгранично. Я не вмешивался, потому что генерал Гровс просил меня об этом — он полагает, что с вами нужно обращаться иначе, чем со всеми остальными. Потому что вы слабак и нытик. На вас чуть надавишь — и вы сломаетесь. Прикрикнешь — и вы в штаны навалите, конечно. Вы не способны работать в жёстких условиях, и я с самого начала был против вашего назначения на должность научного руководителя проекта. Генерал Гровс сделал ставку на то, что сможет вас контролировать. Но даже он не мог предположить, что вы такой непроходимый идиот, что сочтёте его снисходительное к вам отношение за повод распустить слюни и начать бегать за ним, словно безмозглая, истеричная, озабоченная баба. Что, я слишком откровенен? — Николс довольно фыркнул, заметив, как Роберт краснеет, опускает лицо и вжимается в стул — не от стеснения или страха, а от паскудства, от оскорбительности слов, отвечать на которые — значит опускаться до такого же уровня, — но ведь и вы вчера после вашей попойки заявились сюда со вполне откровенными намерениями, разве не так?
Николс какое-то время помолчал, давая переварить услышанное или ожидая отклика. Он переложил на столе несколько папок и откинулся на спинку стула. Роберт через силу поднял глаза и вздёрнул подбородок. Спорить было бесполезно и унизительно. Он был, наверное, очень бледен, но не собирался хныкать или терять самообладание — ещё чего, он умел держать лицо при любых обстоятельствах (кроме самых экстренных). Но ему было мерзко, до физического отвращения тошно, он нервничал. Плевать ему, что этот гад думает. Роберт сам знает правду… Вот только мысль о том, что взгляд Николса хотя бы на сотую долю может разделять и Гровс, была невыносима до охватывающей изнутри тряски, до горчайшего протеста, рвущегося из горла, но не в качестве слов, а в виде клёкота, кашля и задавленного мышиного писка. Роберт молчал. Старался выглядеть спокойным, соображал, как бы ему отсюда удрать, сохранив хоть толику достоинства. Но едва он постараться отлепиться от стула, как Николс снова заговорил, на этот раз без улыбки и иным, более серьёзным тоном.
— Кто-то должен вам сказать, как вы зарвались и как глубоко ошибаетесь. Ваше поведение недопустимо, и вам же будет лучше, если вы очнётесь. Понятно, что такой избалованный сукин сын как вы никогда не получал отказа. Вы привыкли, что всё достаётся по первому требованию. Рискну предположить, что если бы вам просто хотелось потрахаться, вы нашли бы более подходящий объект — мы видели ваше личное дело, у вас это запросто. Но нет, вы хотите заполучить именно его, чтобы польстить своему гнилому самолюбию. Вас привлекает его высокое положение и звание, вам непременно надо над ним поиздеваться, покуражиться, заморочить ему голову, и лучшего средства вы не нашли, чем шантаж тем, что откажетесь работать. Да уж, действенный метод. Есть у вас хоть какое-то понимание о чести и гордости? Об уважении? Себя вы, похоже, совсем не уважаете, хоть и очень себя превозносите. Но генерал Гровс — неужели он похож на дешёвую игрушку? Вы его совсем не знаете. Вы понятия не имеете, что он за человек. Меня вы ненавидите — на здоровье, но он — по-вашему заслуживает подлых домогательств спьяну? С ним нельзя так обращаться. Он честный и чистый. Если у вас есть хоть капля совести и здравого смысла, вы должны оставить его в покое. Потому что вы ему не нужны. Вы всего лишь научный работник, который доставляет ему много хлопот. Ему нужна бомба, а вовсе не ваша тощая задница. Он терпит ваши выкрутасы, ведь вы — часть проекта, работа, которую он должен выполнить, а это для него превыше всего. Но сами вы — дрянь и ничтожество, и все мы это знаем. И под каждым моим словом, генерал Гровс подпишется, потому что всё это сущая правда — вы же не станете отрицать? — Николс всё говорил и говорил, оплетал словами, словно отравленной паутиной. Никогда ещё Роберт не слышал от него таких долгих проникновенных речей — наверняка заранее готовился, скотина.
— Какое вам дело до моих с ним отношений? — Роберт давно бы вспылил, резко оборвал его и вышел отсюда, но увы. В словах Николса и впрямь угадывалось что-то близкое к истине. Что-то верное, справедливое — как ни ужасно, но почти в тех же формулировках, что Роберт сам себе приводил. И откуда только подлец знает? Неужели всё настолько очевидно? Или — что ещё хуже — Гровс делится с ним своими соображениями? Нет, быть такого не может…
— Мне? — Николс отодвинулся от стола. Вдруг в его голосе прозвучало что-то живое и горящее. Бесстрастие ему изменило. Его ледяные, скрытые поблёскивающими стёклами глаза запальчиво расширились, по лицу пробежала тень звериного беспокойства. На секунду Роберту показалось, что он старше, что он устал и он тоже измучен. Искренний порыв или коварный театральный расчёт? Чёрт его знает. Ничуть было Николса не жаль, но момент откровенности, даже такой поверхностной и случайной, невольно приблизил их друг к другу — буквально столкнул лбами, громко и резко, и сразу разъединил обратно. Но контакт, даже налаженный так топорно, сохранялся, — не стоите вы того, чтобы с вами об этом разговаривать, но я не знаю, как ещё до вас достучаться. Скажу прямо. Может быть, вы поймёте. Я люблю его. Нас связывают долгие годы, и он дорожит мною. Собственно, кроме меня у него никого нет. Я был его первым мужчиной. Первым? Нет. Единственным.
Произошло что-то уж совсем странное. Голос Николса пресёкся. Он наклонился, покопался в одном из ящиков и вытащил, как ни удивительно, сигареты. Щёлкнув зажигалкой, он закурил, как будто это совершенно ему привычно, и подался вперёд, вытянулся над столом, чтобы положить пачку на противоположный край. Взять сигарету значило бы поучаствовать в его зловредной игре, но так и быть. Роберт принял потрёпанную перемятую пачку — слишком лёгкие пижонские «Лаки страйк», растягиваемые, видимо, на годы — только для таких вот крайних случаев. Роберт нехотя закурил — чтобы занять руки и разрядить обстановку, а кроме того, он испытал укол жгучего, едкого, на грани с тошнотой ревнивого интереса. Жутко, гадостно и дьявольски тяжело — узнать что-либо об этой скрытой стороне жизни Гровса, но узнать хотелось — сунуть нос в эту великую тайну, чтобы окатить её презрением. Роберт был слишком увлечён им, чтобы сделать выбор в пользу спасительной неосведомлённости. Николс мог наврать что угодно, но вовсе не обязательно верить каждому слову.
— Честно говоря, мне безразлично, что здесь вчера произошло. Что вы у него выпросили или к чему вынудили. Это ни на что не влияет. Во-первых, вам не удастся нелепыми манипуляциями разрушить нашу связь. Ревность и обиды — это для детей вроде вас, а я его уважаю. Я всегда буду с ним, я лучшее, что в его жизни случалось, и он это знает. А во-вторых, даже если допустить, что вы добьётесь успеха, что вы от этого выиграете? У вас с ним ничего не получится. Вы для него не годитесь, вы слишком слабы и безвольны. Вы хотите с ним поиграться, но он такой человек, что для него это даром не пройдёт. Вы используете его, испохабите, наплюёте ему в душу и бросите. Потому что он вам не нужен. Когда бомба будет готова, вы исчезнете из его жизни, и он исчезнет из вашей. Вы уберётесь обратно в свои вшивые университеты, и у вас не останется с ним ни единой точки соприкосновения. Вы возьмётесь охмурять кого-нибудь другого — с вас всё как с гуся вода, а ему будет плохо. Но вам тоже это аукнется, потому что моя карьера только начинается, и, клянусь Богом, я сделаю всё, чтобы вас уничтожить.
На последнюю реплику Роберт только невесело усмехнулся. Пустых угроз он точно не боялся. Тратить слов, которых никогда не жалел, не хотелось. Сигарета больно обожгла оставшийся нежным участок кожи на пальце. Роберт сбил пепел, поднялся, взял свой китель и ушёл, стараясь держать спину прямо. Рабочий настрой пропал совершенно. Сказав своей секретарше, что плохо себя чувствует, Роберт побрёл домой, а оттуда — ещё куда-то. Не так уж часто он позволял себе отдых и праздные прогулки, но сейчас повод был самым подходящим. Кто ему запретит? На душе лежала непроглядная муть — и бешенство, и уныние, и уязвлённое самолюбие, и беспощадное недовольство собой. Было мерзко и стыдно, и жалко, и грустно, хотелось и плакать, и страшно ругаться, и просто лечь и свернуться клубком, хотелось, чтобы Гровс был рядом — чтобы обнял и утешил, вот только какие утешения не будут ложными? Эту пакостную отповедь из головы не выкинуть. Сам виноват — зачем только стал эту сволочь слушать? Сам виноват — ведь в чём эта сволочь не права? Всё именно так и обстоит — достаточно изменить угол взгляда.
Роберт пришёл к бывшей школьной конюшне, где среди прочих содержался его персональный конь тёмно-рыжей масти — роскошное животное в уже преклонном лошадином возрасте, поразительно умное, послушное и ласковое. Все прекрасные лошадки должны быть такими. Перебираясь в Лос-Аламос, Роберт рассчитывал на частые конные прогулки. Куда там. Он давно не катался, однако не отвык от того, как держаться в седле и как накладывать упряжь. Не хотелось себе признаваться, что первейшим желанием было уехать как можно дальше и свернуть себе шею на опасном горном уступе. Но добрый конь был так рад и старательно-осторожен, что и Роберт, поглаживая его по шее и аккуратно им правя, перенял его благодушный настрой и смягчился. Он поехал изведанным маршрутом с восточной стороны посёлка на запад до крутых скал. В такие поездки полагалось брать вооружённого охранника, но сейчас Роберт без труда этого избегнул.
Вражеских шпионов здесь можно не опасаться. В одиночку яснее ощущалась собственная отвага. Роберт замечал, как за последние месяцы сдал — исхудал, истончился, истратился, устал от напряжённой работы — даже первые седые проблески пролегли в короткой стрижке. Сперва проблемы с контрразведкой истрепали ему нервы, потом канитель с Гровсом нарушала внутреннее равновесие. Драмы было достаточно, чтобы изматываться от неё физически. Плохой сон, недоедание, изуверское курение и нелёгкие хлопоты, то одно, то другое — он сам себе стал казаться больным и хилым. Но это была иллюзия, всё та же психосоматика. Так же, как и эта иллюзия — достаточно пустить коня одноногой рысью по трудной тропе, чтобы почувствовать себя неутомимым, устойчивым, способным не только крепко держать в изломанных руках поводья, но и пригодным к столь же уверенной жизненной хватке. Хотя бы в одном Николс ошибается: слабак и нытик — вот уж нет.
Роберт не любил ездить один — без компании скучно и некому было им любоваться, таким хрупким, болезненно худым и поразительно сильным. Приходилось самому наслаждаться собой, прислушиваться к собственной физической выносливости, откликающейся в ответ на необходимость. Да, он мог бы хоть сейчас проехать быстрым шагом тридцать с лишним миль, через хребет Сангре-де-Кристо, к своему Перро Калиенте и никто бы за ним не угнался.
Если под своим подлым «не годитесь» Николс подразумевал его телесную слабость, то чёрта с два. Совершенная сказка о любви была двоякой, «мужчина мечты» отвечал противоположным идеалам — он был бесконечно нежен и деликатен, он оберегал и заботился, но вместе с тем был предельно мужественным, неподдельным, таким, какой есть. Гровс как раз тем и привлекал, что был старше, крупнее и здоровее, что весил в два раза больше. Это Роберта не смущало и не пугало, именно этого он хотел податливой и женской стороной своей сущности — тяжести, подавления, подчинения силе. Он намерено увеличивал разницу в размерах, культивируя свою хрупкость, и возводя в абсолют оказываемое доверие, но это вовсе не значит, что он слаб. Не значит, что он станет безвольным и безответным. Чем сам он тоньше, тем надёжнее защищён любовью своего покровителя. Чем он сахарнее и легче, тем более комфортно и приятно будет чувствовать себя в превосходящих руках, и тем твёрже его бесплотная власть. Он сам волен командовать и выбирать, но опасные скальные тропы ему не менее милы, чем шёлковые изумрудные равнины и рощи. И Гровс ему нужен не для невинных ласк подобных вчерашней. Вернее, не только для них.
Нет, он «годится» для любой любви и, в первую очередь, для той трудной, какая ему самому больше всего нравится. Годится и для самых сложных горных переходов над тёмными пропастями, и для грозовых испытаний, и для напряжённой работы, и для Гровса годится во всех отношениях, даже если Николс имел наглость подразумевать пошлый смысл пригодности… Впрочем, может быть, Николс и не подразумевал ничего, а то, что у Роберта возникли подобные толкования его намёков, как раз и говорит о его собственных тайных подсознательных опасениях. Однако такие опасения по-своему прельстительны. Без них было бы пресновато. Бесконечная парчовая нежность, исходящая чернеющими пятнами от глубинного укрытого огня, от прожигающего пламени страсти — «по-настоящему», это не только с комплиментами и поцелуями, но и с постелью, прогибающейся от тяжести, с серьёзными физическими нагрузками, в которых любовь проявляется в полной мере… Ну ладно, хватит изводить себя ретивыми мыслями — сейчас уж точно не до того.
На поросших редкими деревьями склонах кое-где ещё лежал снег. Мистическая красота природного ландшафта как всегда завораживала и очищала душу. Наполненная влагой земля на открытых местах спешила разукраситься ярким бархатом калохортуса. По ветвям шныряли маленькие серые птички юнко и — в рыжих костюмчиках — тауи. Тучи ползли из-за гор, преодолевая заснеженные вершины и наливая небо насыщенной синью. Если долго всматриваться в каньоны, можно было различить одинокого оленя или его призрак, или призрак человека, тысячу лет назад искавшего счастье на иссушённой земле. Простор и величие делали сердечную боль незначительной. Ещё несколько вдохов поглубже — и она окончательно схлынула. Исцелив себя прогулкой, Роберт успокоился — не только после этого нервного столкновения, но и вообще. Отчего это он в последние месяцы, сходя с ума и кидаясь на стены, не додумался пуститься в маленькое путешествие верхом? Все его горести как рукой бы сняло. Впрочем, нет, он не жалел, даже теперь, и никогда не будет.
Ничего ещё не потеряно. Ничего не испорчено. Ничего ужасного не произошло. Роберт всего лишь оказался вынужден взглянуть на ситуацию несколько иначе, осветить углы и острые края, которые сам же беспечно погружал в тень и не замечал. Ему всего лишь есть о чём трезво подумать. Есть, в чём быть к себе строгим. Он нафантазировал наивной любви, нарисовал идиллическую картинку, но изнанка у неё не радужная. Во всём том, что сказал ему Николс, может его упрекнуть и Гровс — только в мягкой и тактичной форме. Всё то, что сказал Николс, Роберт может и сам себе поставить в вину — только ещё более упрямо и жёстко. В самом деле, разве голос Николса — не голос справедливости, здравого смысла, совести и милосердия? Жестокосердой справедливости, сурового здравого смысла, безжалостной совести, ледяного милосердия.
Что же, Роберт счёл «снисходительное к себе отношение за повод распустить слюни»? Можно и так выразиться. Пусть снисходительность Гровса переходила границы разумного, и пусть Роберт угадывал в нём взаимность и безошибочно ощущал ответную тягу, пусть они созданы друг для друга и идеально совпадают — в чём Роберт успел себя, да и его убедить, но на поверхности Гровс романтического интереса не проявлял. Роберт не нужен ему как любовник, не нужен и всё тут, и обоюдная симпатия этого не исправит. Ему нужен толковый доверенный работник, ему нужно ядерное оружие, чтобы спасти страну, ему нужен результат, а «отношения» для него нежелательны. Он перестанет с Робертом цацкаться, как только получит бомбу, и исчезнет. До свидания и прощай. Таковы уж факты. Роберт действительно сам себя накрутил — во многом истерично, почти безумно. Он и впрямь ошибается, его поведение и впрямь недопустимо, ему действительно необходимо очнуться.
Он действительно избалованный сукин сын, позарившийся на дорогую, недоступную, чужую игрушку, которая игрушкой вовсе не является. Гровс его привлекает своим высоким положением, своей властью и тем, как он жесток, непримирим и могущественен. Это один из главных факторов его притягательности — он груб ко всем, но к Роберту у него особое отношение. И нет ничего более лестного и восхитительного, чем это трепетное отношение. Разве не это Роберта более всего радует — возможность «поиздеваться», покрасоваться, понаслаждаться своей исключительностью, своим привилегированным положением, своим уникальным правом «заморочить голову» божественному неприкасаемому чудовищу, на которого все остальные и смотреть бояться?
«Вы понятия не имеете, что он за человек». Да, и это правда. У Роберта лишь превосходные догадки, надежды и теории — но всё это его собственные иллюзии и идеализированные ожидания. К настоящему Гровсу это может не иметь касательства. Настоящий Гровс, если судить по словам Николса, ещё лучше. С другой стороны, нужно быть реалистом — возможно, и половины всего, что Роберт насочинял, в генерале нет и никогда не было.
«Он честный и чистый», «для него это даром не пройдёт», «ему будет плохо» — Николс и не знает, насколько близко подобрался к горькой истине. До этого момента Роберт и сам старался пребывать в неведении, самого себя норовил запутать своей «озабоченностью». Но пресловутые физические проявления любви это только верхушка айсберга. И в самом деле, ему не «потрахаться» нужно, как бы грубо это ни звучало. Ему хочется «любви», хочется именно что заморочить Гровсу голову и кормить его с рук. Хочется его покорить, влезть к нему в сердце и в душу, воцариться повсюду, всего его себе подчинить, всем им овладеть, перевернуть, выпотрошить и взять от него всё, что он может дать. Конечно, Роберт не меньше отдаст взамен — в этом деле он себя жалеть не собирался, но ему эмоциональное самосожжение совершать не впервой. Он склонен к драме, как страдающий поэт, при всей его внешней сдержанности и отчуждённости, чувства это его стихия.
Но ведь Гровс обладает иным душевным складом. Он честный, простой и чистый, он ранимый и нежный глубоко внутри — хотя, и это тоже, скорее всего, выдумки и самообольщения, но всё же. Роберт чувствовал, что в «любви» он Гровса сильнее, устойчивее и изощрённее. Да, с него всё как с гуся вода. Получив, чего хотел, он переродится, переступит через прошлое, как уже не раз делал, раскинет крылья и устремится дальше, блистательный и довольный собой.
А Гровсу именно что «будет плохо». Конечно, даром не пройдёт, в этом и смысл: нанести ему особый, изысканный вред, свой фирменный след, непоправимый урон его большому чистому сердцу, до этого не знавшему настоящей любви и тем сбережённому, до сих пор укрытому под непроницаемой бронёй. Разве не тянет по Гровсу, такому неприступному и безукоризненному, проехаться, словно паровым катком? Камня на камне после себя не оставить — так, чтобы после любви Гровс уже не оправился, уже не был прежним, уже не был таким гордым и недосягаемым, как сейчас. Чтобы не забыл, не пришёл в себя, чтобы так и бродил, как в тумане, сколько ему ещё отмерено, не замечая больше никого на свете и роняя печальные вздохи. Именно потому, что он сильный — хотелось его нежно сломать. Быть, пусть не первым, но последним. Последним? Нет. Единственным. Непревзойдённым. Хотелось за ним поохотиться, выманить, как прекрасного, большого, но беззащитного оленя из спасительной чащи и поразить стрелой. Ласково ранить, загнать и разделать, употребить самые вкусные и дорогие куски, старательно их приготовив, а роскошную шкуру выделать и повесить у себя в гостиной, а ещё лучше — бросить на диван или в ноги, а величественные рога повесить на стену — вот так победа. Лучший трофей, несравненный, ни до, ни после такого не доводилось добыть, а значит, главная в жизни охота удалась — та охота, ради которой всё затевалась.
Вот какой у Роберта истинный, честолюбивый и чисто мужской интерес, но какой же у всего этого итог? Чёртов Николс и тут прав — рано или поздно Манхэттенский проект завершится, бомба будет сделана и сброшена на нацистов и со всеми войнами или со всем миром будет покончено. Роберт улетит в свои «вшивые университеты» — если они ещё останутся, навстречу новым свершениям, ещё более высоким целям и большой политике. Уж он-то своего не упустит: он будет великим, он будет всем интересен и необходим, он будет звездой, крупной величиной научного и общественного мира. А Гровса после войны наверняка вскоре задвинут на задний план. Генерал с этим спорить не станет, ведь он не лидер, не вождь и не герой. Такие знающие своё место волевые люди, такие норовистые тягловые рабочие лошадки, как Гровс, нужны только в трудных условиях, а в мирное время его не потерпят — слишком многим он перешёл дорогу своей манерой руководства. У Роберта не останется с ним точек пересечения — и на этом всё. До свидания и прощай. Если не будет связующего звена в виде работы, то и любви гореть не на чем. Появится другое связующее звено, другой интерес и другая работа, а значит, найдётся другой любовник и зазвучит иная музыка. А может быть, не зазвучит. После таких трофеев можно и угомониться, вернуться к женщинам и больше не рисковать собственным сердечным спокойствием.
Так или иначе, Роберт не знал, чего от себя ждать через год, через два, через пять, через десять? Но одно приходилось признать — если он скажет себе, что хочет быть с Гровсом «всегда», то соврёт. То есть, сейчас Роберт этого очень даже хочет, но следует быть реалистом — не выйдет номер. Он не сумеет «всегда» любить и ценить Гровса — для этого Роберт и впрямь не годится. Гровс потеряет ценность, когда перестанет быть властителем. Когда он станет тем, в кого Роберт хочет его превратить — то есть, в покорную, терпеливую, на всё согласную, переполненную любовью игрушку, Роберт сам его покинет. Разве нет? Сейчас можно запальчиво воскликнуть «нет!», да вот только само это пугливое нежелание Роберта загадывать и заглядывать на годы вперёд — не страх ли это перед собственной переменчивостью? Бросил же он Лоуренса, когда натешился и разочаровался, бросил Джин, променяв на иную музыку, — он плохой человек с ограниченным лимитом привязанности и самовлюблённостью, с которой никакая любовь не сравнится. Он эгоист и, наверное, действительно дрянь, если так рассудить. Если так рассудить, он Гровса не стоит.
Если так рассудить, Роберт сделает ещё хуже, если, «наигравшись», его не бросит. Это сейчас хочется уверять себя, что Гровс — «мужчина мечты», что он — «тот самый», любовь, в которой Роберт по-настоящему нуждается — ну да, слышали мы эту песню. Её бесконечный припев, если долго его тянуть, переходит в нудную повесть — нет более жалкого зрелища, чем книга, повествование которой не завершили вовремя, и из сентиментальности продолжают милый сюжет, длят и длят, когда всё уже сказано и интерес остыл. Сейчас «он будет моим любовником» — желание яркое, острое до боли и слёз, но стоит бросить взгляд в будущее, и оно досадно перекликается с собственническим и упрямым «я найду для него в своей жизни место». Но во «вшивых университетах», даже если место и найдётся, оно будет далеко не главным.
Смешно сказать, была у Роберта любовница, с которой он тянул необременительную связь многие годы. Милая Рут Толман, жена одного коллеги из Калтеха. Она была намного Роберта старше, и не то чтобы он её любил или хотел. Роберт и закрутил-то с ней от скуки. Ещё в тридцатых, когда с Лоуренсом стало разлаживаться, после её долгих, робких и очаровательных обхаживаний Роберт позволил себя соблазнить и сам остался безгрешным в глазах Рут и её наивного, до оскомины порядочного мужа. Потом жалко стало её бросить, да и зачем? Рут такая славная — тоже психолог, умная, добрая и симпатичная, покорённая сверху донизу. Роберт мог годами о ней не вспоминать, но стоило ему позвонить, черкнуть письмецо или приехать в Пасадену, и Рут была вся для него со всей своей безграничной всепрощающей любовью, прямо-таки материнской заботой, нежностью и верностью, о которых он вовсе не просил. Роберт в ней не нуждался, но приятно было изредка понежиться в этих ласковых, превозносящих его до божественного статуса лучах. Роберт мог жить в их доме сколько угодно, его там на руках носили и из кожи вон лезли, чтобы ему угодить — и Рут, и её муж, который и сам-то Роберту в отцы годился, обожал его и тактично делал вид, будто не замечает творящегося под носом адюльтера.
Грустно, но это и есть высшая степень собственного триумфа. И больно — в самом деле холодно и тоскливо сжимается сердце от мысли, что и Гровса, если удастся довести дело до абсолютного триумфа, Роберт загонит в такую же унизительную невольничью клетку. Этого Роберт не хотел — сейчас не хотел, потому что любимый был для него бесценным сокровищем, достойным постоянного внимания, уважения и преклонения. Но что будет через пять или через десять лет, если Роберт добьётся своего — а он добьётся? Рано или поздно он перестанет нуждаться в Гровсе так, как сейчас нуждается, однако ревнивое желание держать его на привязи и пользоваться может сохраняться гораздо дольше. Что же — Роберт будет слишком милосердным или же достаточно жестоким, чтобы тоже «пожалеть» разорвать приятную необременительную связь?
Как же от себя и от всего этого тошно. Особенно тошно в сравнении с этой подлятиной, которая с такой поразительной прямотой произносит пресёкшимся нервным голосом: «я люблю его», «я всегда буду рядом», «я лучшее, что в его жизни случалось, и он это знает». Чёрт бы побрал этого зануду, но вдруг это правда? В пользу истины говорила наверняка крайне болезненная для Николса, но точная формулировка: «я его люблю, он дорожит мной». В это и впрямь можно поверить.
Внешней стороной отношений Роберт не обманывался. Он не раз наблюдал, как Гровс обращался с Николсом грубо — так же, как со всеми. Можно строить какие угодно теории, но суть от этого не меняется — их обоих такие отношения устраивают. Как бы тяжело Николсу ни приходилось, он всё стерпит. Надо полагать, есть, ради чего терпеть. Надо полагать, Гровс действительно им дорожит. «Дорожит», но не «любит». «Дорожит» — значит извлекает из этих отношений некую пользу. Какую? Нетрудно догадаться. Гровс всё-таки не из камня, в чём Роберт сам имел честь прошлой ночью убедиться, и противоположный пол его вряд ли хоть сколько-то привлекает. Ох уж эти милые мужчины с их непреложными потребностями. До чего же Гровс удобно устроился, если его ближайший помощник влюблён в него до беспамятства. До того, как Роберт испортил им обедню, прямо-таки идеальный расклад. Николс послушный, яростно преданный и надёжный в рабочих вопросах, и в личных вопросах — до того, как Роберт вмешался — Гровс мог полностью ему доверять, ведь ясно, что Николс заботится об их безопасности и наверняка делает всё, чтобы сохранить тайну.
Они давно играют в одну игру, прилежно соблюдая правила. Николс амбициозен, жесток и коварен, но Гровсу-то он ни слова поперёк не скажет. Он ровно такой, чтобы Гровса не раздражать и во всём устраивать, удовлетворять потребности и не требовать ничего сверх того. Узаконенная армейская близость наверняка их сроднила, подружила, всё раз и навсегда объяснила и идеально подогнала друг к другу. В конце концов, Николс красив, отрицать это было бы глупо. Смазливая дрянь, дикий камышовый котёнок, Гефестион — глаза голубые в бирюзу и хорошенькая мордашка. Губастенький, ухоженный, чистенький, безупречен в форме и порядке, не курит и не пьёт, вкусно пахнет и максимально старается — а как же иначе, всё это не может не нравиться, не может не подкупать.
Если так рассудить, по некоторым параметрам Роберт ему уступает. Николс в большей степени «годится», если пользоваться его гадской терминологией. Он моложе — по годам не намного, но мальчишеская физиономия и аскетический образ жизни создают впечатление какой-то порочной безвозрастной прелести. В нём нет болезненной худобы, с которой Роберт давно переборщил. Николс атлетически строен и вообще вид имеет куда более здоровый, можно даже сказать цветущий. Ну конечно, расцвет карьеры, расцвет долгоиграющей любви. И понятное дело, что тело у него, сообразно лицу, красивое, не отступающее от совершенства юности, покрытое родинками и веснушками, перепелино-крапчатое и нежное, как у того, гёттингенского, тьфу чёрт.
Прежде из мелочных опасений Роберт не желал принимать в расчёт возможного превосходства соперника. Роберту это было слишком больно, и он не допускал их взаимности. Ради самоуспокоения он старательно смешивал Николса с грязью и полагал, что в нём нет ничего хорошего, что если только будет стоять выбор, Гровс его не выберет. Но теперь эта уверенность пошатнулась. Дело не в сладкой внешности, не в «пригодности», а в том достоинстве, в котором Роберт больше не мог ему отказать — в храбрости, с которой Николс произнёс слова, которые, хочешь-не хочешь, тронули сердце. Можно допустить, что всё это — хитрость и позёрство, что Николс своей тщательно заготовленной речью всего лишь добился того эффекта, на какой рассчитывал. Но также можно допустить, что всё им сказанное истинно — как он Гровса любит, ценит, оберегает и при этом слушается, беспрекословно подчиняется и даже делает вид, что не ревнует — хотя, это вряд ли. Если Николс так за него цепляется и борется, то это, как минимум, заслуживает уважения. Наверное, Николс и правда чего-то да стоит.
Конечно, не Роберту судить, насколько его «я всегда буду рядом» достойно доверия — такие заявления обычно вилами по воде писаны. Вопрос в другом — нуждается ли Гровс в подобной компании? Если бы не нуждался, это не продолжалось бы на протяжении лет. Может быть, Гровсу это удобно, так же как было удобно Лоуренсу — в сложившемся положении действительно есть, чем дорожить. Может быть, даже есть, ради чего самовольную жертву удерживать. Но Николсу-то на черта это надо? Как вообще можно любить человека, который к тебе жесток?
Впрочем, Роберту ли не знать? Ассоциация совершенно неуместна, но в сознании мгновенно пролегла горчайшая параллель. Словно древнее позабытое чудище, она вдруг выскочила откуда-то из тёмной пропасти, из глубины, прочно похороненной множеством слоёв вещей, людей и событий, но под ними — до сих пор саднящий разлом. До сих пор не зажившее повреждение первоосновы. Не заживёт никогда, пока сам Роберт жив — таково свойство всех ран. Он поморщился от досады, словно его конь оступился на тропе. Только не хватало вспоминать Блэккета.
Однако вспомнилось. Легко сложилось в голове когда-то не раз прокручиваемое: «А что если бы?» Ах, какая могла бы сложиться необычайная история! Такую не назовёшь прекрасной, потому что по сути своей та привязанность была нездоровой. Блэккет достоин только лишь осуждения за своё преступное, отвратительное, неэтичное поведение, но всё же. Роберт был бы счастлив, если бы не испортил свою первую любовь? Или был бы самым несчастным на свете?
Что, если бы тогда, двадцать с лишним лет назад, его отношения с Блэккетом сложились более удачно? Если бы Блэккет проявил терпение и обошёлся с Робертом осторожно, тактично и не напугал бы его, а наоборот, успокоил и приручил. Если бы Роберт стал его любовником, если бы безумная одержимость, получив верное топливо, переросла в неистовое, сокрушительное, страстное чувство. Если бы Роберт, со всеми своими тогдашними молодыми силами, полюбил и получил хоть малую долю взаимности, он бы так же слетел с катушек, как слетел в реальности, но в положительном ключе.
Если бы Блэккет позволил ему остаться рядом или даже удержал бы рядом — как тогда сложилась бы судьба? Наверняка Роберт остался бы в Кембридже и забыл дорогу домой. Или же не забыл бы, а свозил бы Блэккета в Нью-Йорк, познакомил с родителями и сам бы родителей огорошил безапелляционным признанием. Да уж, дурости и юношеского максимализма хватило бы. Смешно вообразить, какая вышла бы комедия положений. Гомосексуальность не очень бы удивила — всё-таки родители Роберта вращались в просвещённых и отчасти богемных кругах. Возмутителен был бы сам выбор, ведь Блэккет женат и иностранец. Он не покинул бы Англию, а значит, Роберту пришлось бы туда перебираться на более долгий срок. Может быть, навсегда. Может быть, связать свою научную карьеру с работой Блэккета, с его космической радиацией, или чем он там до войны занимался? (Тайком от себя Роберт до сих пор следил за его публикациями). Все свои интересы растворить в его интересах, и самому совершенно потеряться в любимом герое. И может быть, даже получить с ним пресловутую Нобелевскую премию, внеся свой вклад в его дело. Ведь в собственное дело Роберт достаточного вклада внести, увы, не в состоянии… Можно долго фантазировать, сейчас речь о другом.
Если бы на первых порах, поощряемый и оберегаемый, Роберт привязался крепче крепкого, если бы впал в зависимость, физическую и моральную — безусловно, в этом тоже было бы мало хорошего, но для Блэккета Роберт представлял бы собой определённую ценность. По мере возрастания преданности Роберта, его послушности, безотказности и научных успехов, его ценность бы увеличивалась. Такими поклонниками не разбрасываются. Блэккет повёл бы себя разумно, если бы оценил такую оголтелую приверженность по достоинству и принял её. Роберт чёрт знает как старался бы ради него, служил бы исключительно его идеям и боролся бы за него с соперниками, и сражался бы за него против целого мира, и готов был бы пойти ради него на любые жертвы. И наверное, после многих душераздирающих усилий, стал бы «лучшим, что в его жизни случалось». И Блэккет знал бы это. И дорожил бы этим. Блэккет даже мог бы никак не проявлять своей благодарности — Роберту достаточно было знать, что тяжесть его трудов оправдана. Блэккет был бы для него лучшим из людей, лучшим вне оценок и суждений, честным и чистым, что бы ни сделал. Блэккет мог бы быть грубым, властным, требовательным, неверным — каким угодно. Что угодно можно было бы стерпеть ради первой любви, переросшей в настоящую. Первую? Нет. Единственную любовь.
Чушь собачья. Но похожая история могла связать Николса и Гровса. Конечно, Гровс не стал бы проявлять инициативу и совращать своих юных и наивных подчинённых — это даже предположить невозможно. Скорее, наоборот, раз уж Николс похвастался, что был у него первым и единственным. Хоть Гровс намного его старше, он всё-таки приходился Николсу не преподавателем, а начальником и коллегой — это ещё куда ни шло. Со стороны Николса всё могло быть так — первая любовь, безумная, нелепая и отчаянная, переросшая в неистовое, сокрушительное и страстное чувство. Или же вовсе не так, как у Роберта, а совсем иным образом. Но главное, что первое, главное, что сильное, что незабываемое и неповторимое, драгоценное.
Как и Блэккет, Гровс бы мог на такое чувство ответить разумно. И если бы Николс, со всеми своими тогдашними молодыми силами, полюбил и получил бы хоть малую долю взаимности — он бы так же слетел с катушек в положительном ключе. Или в отрицательном. Николсу можно лишь позавидовать. Или посочувствовать. Вот она, свершившаяся сказка об идеальной любви, которая у Роберта пошла наперекосяк. Николсу эту сказку удалось довести до логического финала. Он не упустил единственного предоставляемого судьбою шанса сделать всё правильно с самого начала — остаться рядом со своим первым и единственным избранником «навсегда». Подстроиться под него, быть ему нужным, быть пусть не любимым, но ценимым и получать заслуженную награду. Если так посмотреть, то Николса действительно можно счесть лучшим, что в жизни Гровса случалось. Уж всякое получше Роберта, вломившегося в их выстраданное тонкое взаимное устройство и нахрапом полезшего со своими жалкими и гадкими «домогательствами спьяну».
А впрочем, всё это выдумки курам на смех. Наверняка у них всё иначе, и Роберту никогда не узнать, как, да и не очень-то хочется. И вообще, плевать ему на то, что будет через пять лет и через десять. Он любит Гровса сейчас и никому его отдаст… Однако, как раз в любви и дело. Предположение, что с Николсом Гровсу будет комфортнее, теперь не так-то просто прогнать из головы. Ведь Роберт хотел, чтобы ему было лучше. Не хотел причинять Гровсу страданий, но знал, что причинит, и потому нежность и растревоженный голос совести призывали отступить и опустить оружие.
В самом деле, оставить его в покое — пусть в покое Гровс сам решит, что ему нужно. И если уж Николс для него ценнее, Роберт всё равно ничего не сможет с этим поделать. Ведь чёртов Николс и тут прав — не так уж важно, к чему Роберт Гровса принудил, что у него выпросил и что, может быть, выпросит снова, если опять исхитрится загнать его в угол и соблазнить. Зорко только лишь сердце. И если Гровс знает, насколько Николс ему предан, то будет этим дорожить куда больше, чем «избалованным сукиным сыном», которому приспичило поразвлекаться — как бы тот ни был красив, умён и важен для проекта.
Полный грустных переживаний, Роберт под вечер вернулся с затянувшей конной прогулки. У него оставалось его всегдашнее спасение, его драгоценная отдушина — его работа, его физика. В последующие несколько дней Роберт старательно избегал пересечений с Николсом и немного злился. Как бы там ни было, Николс добился своего — впечатлил, пронял, сбил с Роберта спесь и восторженный настрой, достучался и заставил задуматься, заставил очнуться. Но это ещё ничего не значит. Роберт с робкой тоской ждал возвращения Гровса. Вдруг он приедет, уже сделав свой выбор — тогда Роберту останется только послушно его принять.
Когда через неделю Гровс вернулся в Лос-Аламос, то был целиком сосредоточен на работе. Вёл себя так, будто ничего не случилось. Вёл себя так, будто тот их нелепый договор актуален — получив порцию близости, Роберт обещал больше его не тревожить, и потому Гровс не ожидал тревог. Роберт внимательно всматривался в него, ласково и печально, но, так и быть, не позволял себе ничего лишнего. Не было ни неловкости, ни недосказанности. Гровс был вежлив и спокоен и даже непривычно тих — ни на кого не ругался, ничего не требовал. Сплошное золото, а не руководитель. Единственное, что осталось новым, это заметно их сближающее обращение на «ты» — даже при посторонних. Даже при них Роберт улавливал в этом слове обретённую усталую нежность — и отвечал на неё благодарным, тоскующим и кротким взглядом.
Через пару недель Роберт предпринял ещё одну малодушную попытку, последнюю. Не планировал и этого, но так уж сложилось само собой. Они с Гровсом поехали в Чикаго на очередное важное мероприятие. Снова через всю Америку, с юго-запада на северо-восток, почти сутки в поездах. Этими нечастыми путешествиями Роберт наслаждался, словно маленькими чудесными отпусками. Во-первых, повод одеться поприличнее, выбраться, можно сказать, в люди, в цивилизацию. Переночевать в дорогом отеле, посмотреть на жизнь и красоту настоящих городов, от которых Роберт успевал отвыкнуть в своём диком безобразном посёлке, большую часть года утопающем в грязи или пыли. Пустыня Нью-Мексико прекрасна, но всё же за последний проведённый в ней год Роберт убедился, что комфорт и всяческие социальные блага культурного существования ему больше по душе. Его тянуло обратно в университетскую среду, к чистоте, роскоши, размеренному спокойствию, праздности и благолепию, в которых он провёл всю жизнь. Не потому что он изнежен и не пригоден к суровым условиям и напряженной работе — вовсе нет, а потому что он так привык. Потому что ему так больше нравится.
Только в поездах выдавалась возможность отдохнуть физически. Умиротворённо провести несколько часов, посидеть без суеты, людской толчеи, шума и склок, никогда не утихающих в Лос-Аламосе. Разумеется, Роберт не мог себе позволить целый день бездельничать — обычно он брал с собой кипу требующих изучения документов и отчётов. Но что самое славное — побыть с Гровсом наедине. Посмущать его изысканно-откровенными разговорами или просто полюбоваться — им самим, его красивой формой и мужественной уверенностью, с которой он себя нёс. И тем, как он открывает и придерживает двери, как он заказывает ужин, как из-под надвинутого козырька фуражки напряжённо посматривает по сторонам, когда они оказываются в месте, которое не кажется ему полностью безопасным. Каким же защищённым, каким укрытым и оберегаемым Роберт чувствовал себя в его обществе — словами не передать.
Они сидели в купе, после чая, и за окном проносился сиреневый вечер пустынь, дорог и бесконечных канзасских равнин. Закатного света ещё хватало, оба что-то читали, но по привычке Роберт часто отрывал взгляд от бумаг и смотрел на Гровса. Посмотреть на него всегда было приятно. Особенно теперь, когда после произошедшей между ними близости любовь Роберта ещё больше разрослась, ещё основательнее утвердилась с сердце и буквально физически сквозила внутри безмерно приятной зыбью. И после той горестной конной прогулки — переплелась с печалью, с самоотречением, с такой всеобъемлющей нежностью, что вынуждала Роберта почти забыть о себе и думать о нём. О его благополучии и спокойствии, а не о собственном… Но разве его благополучие — не в их взаимной, чистой и идеальной любви? Роберт верил в это как никогда твёрдо, но вместе с тем уступал, покорялся его воле, потому что ещё больше, чем прежде, хотел его слушаться. Роберт легонько двинул ногой, под разделяющим их столиком коснулся ботинком лодыжки Гровса и мягко повёл вверх, сам затаив дыхание и глазами упрямо и нежно ожидая его взгляда. Но Гровс, не отрываясь, не меняясь в лице, смотрел в окно. Он медленно подобрал под себя ноги, избегая прикосновения. И если это был вопрос, тот вот он ответ.
Закусив губы и не проронив вздоха, Роберт опустил лицо и уткнулся носом в свои бумаги. Он и сам не знал, сердиться, горевать или недоумевать. Он сделал всё, что мог. Он сделал достаточно, хватит. Надо прекратить. Даже если Гровс — тот самый, даже если эта любовь — та, которая Роберту нужна, ну так что ж от этого толку, если тысячу раз заслуженные награды ему не достаются? Чтобы было не слишком грустно, Роберт постарался отвлечься. Технические формулировки не достигали растерянного сознания. Он посмотрел за окно и печально усмехнулся, наткнувшись на услужливо подсунутую памятью давнишнюю трогательную картинку. Когда-то он уже проворачивал такой фокус и так же бесполезно. Ох и давно, но когда же? Кажется, году эдак в двадцать восьмом.
Роберт тогда закончил своё блистательное обучение и ещё фланировал по Европе, публикуя в месяц по великолепной статье и хватая с неба звёзды. Кое-как переступив в Гёттингене через свои психологические проблемы, более или менее социализировавшись и с шиком защитив диссертацию, Роберт расцвёл и засиял. Он был полон сил и энергии, его ум работал с максимальной эффективностью и неутомимостью. Роберт не знал усталости, в плане своих научных изысканий ежедневно творил чудеса и сам собой наслаждался. Внутренне он ещё не успокоился, ещё страдал и был нестабилен, но тем старательнее он внешне разыгрывал уверенность и гениальность, и тем упорнее старался новыми свершениями, победами и впечатлениями перебить ещё не утихшую кембриджскую рану.
В Нидерландах, в Лейденском университете он прочёл несколько лекций, специально ради этого за месяц подучив язык — тогда ему и не такое было по плечу. Столь яркие проявления феноменальной одарённости, среди прочего, имели под собой вполне банальную цель — впечатлить слушателей, завоевать восторг почитателей, привлечь к себе поражённое внимание публики. В тот период Роберт страстно увлекался не только квантовой физикой, но и любовными похождениями. К женщинам его ещё мало тянуло — с ними он научился обращаться позже, в Америке, а Европа к тому не располагала. Зато в университетской среде Роберт без труда покорял поклонников и так же легко заводил и покидал любовников из числа всюду ему попадающихся американских студентов, которым и сам, в свои двадцать четыре, ещё являлся. Это тоже было частью обучения, самопознания, поиска того, что для него ценно. Роберт был в самом начале пути и ещё не подозревал, насколько он будет долог и куда приведёт, но тогда он уже примерно понимал, какой тип мужчин для него привлекателен и что ему от них нужно.
Его нидерландский триумф здорово впечатлил Исидора Раби. Тот тоже был молодым и подающим надежды учёным, тоже американцем, тоже евреем, тоже из Нью-Йорка — общего было много. Правда, Изи происходил из совсем другого сословия — из полунищих эмигрантов, которым всего приходилось добиваться упорным трудом — таким гордость и самомнение не по карману. Раби был старше, но тогда не был известен и ничем в общей массе не выделялся, но зато нрав имел весёлый, открытый и приветливый. Он сам взялся набиваться в друзья, и Роберт снисходительно и ласково принял его старания.
Пару месяцев они провели вместе, поколесили по Германии, по всяческим научным конференциям и семинарам. Роберт всюду был нарасхват, а Изи как будто сопровождал его на правах забавного компаньона. Впрочем, Роберт на его счёт не обманывался — признавал и ценил его, потому как быстро понял, что под маской лёгкой дурашливости Раби не менее умён и талантлив. Печать плебейского самоуничижения, дурных манер и вдолбленного в него с детства не слишком серьёзного отношения к собственной персоне с годами с Раби сошла, но тогда он, должно быть, чувствуя себя неуютно в напыщенной европейской обстановке, старался быть смешным, чтобы самому себе не казаться выскочкой.
Изи сыпал словечками на идише и то и дело угрожал преподать парочку уроков родного языка, от чего Роберт только отмахивался. Раби нередко шутил насчёт своего «низкого» еврейского происхождения и своей бедности, хотя к тому времени он был уже далеко не беден, хорошо одевался и предпочитал исключительно приличные рестораны и отели — так же, как и Роберт. Однако при всём том Раби не был угодливым, заискивающим или жалким — в нём просто не было заложено никаких скверных качеств, и даже иронизируя над собой и во всём отдавая Оппенгеймеру пальму первенства, он не ронял присущего ему достоинства.
Раби довольствовался ролью добродушного простоватого приятеля, на фоне которого Роберт выглядел ещё более утончённым, сложным, всесторонне образованным и красивым. По Оппенгеймеру было не сразу понятно, что он еврей — его голубоглазая светозарность и присущая молодости до приторности правильная миловидность говорили, скорее, о чём-то неземном, изысканном, благородном до чёртиков. Роберт и сам свою национальность не принимал в расчёт — еврейское происхождение всюду встречало враждебность, и он старался как можно меньше его афишировать. По Раби же издалека было видно, что он за фрукт: ярко выраженный семитский тип, коренастый и грузный, чёрная кудрявая масть и широкая кость, тёмно-карие веласкесовские глаза, мягко-тяжеловатые чёрты лица и очки в массивной оправе. Раби был по-своему симпатичен и не лишён обаяния, но ещё в молодости он начал расплываться и полнеть. Однако это ему шло и для его породы было неизбежно, а потому простительно.
Так складывалось, что у их отношений сразу появился сокровенный подтекст. Роберт позволял за собой ухаживать и наслаждался вниманием — Раби его развлекал, веселил и аккуратно льстил, да к тому же с увлечением помогал в его научных изысканиях. Изи был тактилен и иногда принимался друга тискать, тормошить и похлопывать — лишь в виде невинной и исключительно осторожной приятельской потасовки, но Роберт был уже достаточно испорчен, чтобы любое мужское прикосновение воспринимать как приглашение к действию. Были и некоторые трогательные особенности — например апельсины, которые Раби вечно таскал в больших карманах своего пальто. Деликатно подшучивая и сетуя над тем, как Роберт худ, Изи при любой возможности старался его накормить. Когда выдавалась минутка, Раби доставал апельсин, чистил его и, осторожно отделив первую дольку и доведя её до совершенства, угощал Роберта. В подобных жестах ощущалась волнующая близость, это было мило и немного странно. Роберт ещё не забыл кембриджских яблок, и потому эти апельсины наводили его на определённые мысли.
Внешне Раби не вписывался в идеал — Роберта вообще еврейский тип не привлекал. Ему больше нравилась классическая, нордически-английская красота, но, в целом, внешность решающего значения никогда не имела. Главное, что Изи был джентльменом в глубоком, природном смысле этого слова. В нём без труда угадывалось то, что Роберта завораживало в мужчинах: основательность, выдержка, чистота и праведность, твёрдость духа и нравственная и физическая сила. Мужественность и добротность, истинное самодостаточное величие — в Раби оно было, хоть он из врождённой скромности пока его прятал. А ещё Раби добрым и заботливым. В его обществе Роберт чувствовал себя оберегаемым, защищённым, по-женски приятно уязвимым — наверное, впервые. Наверное, Раби был первым таким мужчиной, в котором Роберт отыскал и прочувствовал то, к чему впоследствии тянулся душой. Наверное, первым, к кому Роберт долго и тщательно присматривался, прежде чем сделать первый шаг — да, для тогдашнего периода два месяца были чертовски долгим сроком.
В общем, неудивительно, что Роберт, сам себя порядочно накрутив, захотел его. Это оказался единственный раз, когда Оппенгеймер ошибся в расчётах, когда чутьё его подвело. Вернее, чутьё-то не подвело — оно прямо говорило о том, что в поведении Раби нет ни малейшего намёка на романтический настрой. Роберт ошибся, потому что стал действовать вопреки своему чутью.
Он с самого начала понимал, что Изи к связям с мужчинами не склонен абсолютно, но всё-таки решил попробовать. Решил испытать свои силы, да и вообще захотелось — всё-таки Роберт им увлёкся. В тот период, ещё по юношеской наивности, Роберт полагал, будто его разбитое и отданное только лишь физике сердце навек охладело и будто чувства ему более неведомы. Возвышенными категориями он не мыслил и вовсе не думал, что влюблён — да и впрямь влюблён не был, просто поддался тоскливому зову плоти. Вернее, думал, что это плоть, хотя на самом деле Раби привлекал как личность. В нём проступило первое, мимолётное проявление того идеального образа, к которому Роберт подсознательно стремился уже тогда: рыцарь, защитник, верный друг и тихая гавань, властитель и вместе с тем покорный поклонник — всё это пока только смутно витало в сознании и оформилось гораздо позже.
Подружившись с Раби и старясь произвести хорошее впечатление, или, скорее, стараясь соответствовать его уважительному отношению, Роберт стал вести себя скромнее и в другие связи не вступал. Меж тем привычка к частым половым контактам у него уже установилась, да к тому же так и тянуло счесть за провокацию частое нарушение личного пространства. Роберт нарочно не делал тайны из своих пристрастий, но Изи, улавливая двусмысленность некоторых фраз и поступков, отвечал на них только беспечно-осторожными шутками. В конце концов, Роберту это надоело, и он отколол тот красивый, пусть и не увенчавшийся успехом номер.
Они ехали куда-то в ночном поезде, вдвоём в купе. Утомившись болтать, Раби замолк, и тут-то Роберт и пошёл в наступление. Не сводя с него глаз, под разделяющим их столиком мягко коснулся его ноги своей, медленно повёл вверх. Многое можно было принять за ребячество или подначку — но не это. Изи замер, смутился, заметно растерялся, но ног не убрал и прикосновения не нарушил. Было видно, что его охватило нервное напряжение — посмеяться, свести всё к шутке не получится. Рассудив, что сопротивления не будет, Роберт пересел к нему, попытался поцеловать, но мало в этом преуспел. Раби не отталкивал, боялся применить силу, но не давался и увёртывался, как-то уж слишком жалко и беспомощно улыбался и буквально умолял прекратить. Роберт почувствовал, что делает что-то не то, и отступился — пока.
В последующие дни он предпринял ещё несколько атак — уже понимая их бесполезность, но продолжая из упрямства. Раби же был настолько добр и безволен, что сносил подобные издевательства безропотно, лишь продолжая отшучиваться, мямлить и делать вид, что всё это забавная ошибка и простительное заблуждение. Сопротивление Изи было пассивным, он даже не пытался Роберта вразумить, не избегал оставаться наедине и не прекращал дружбы. Он ни коим образом не стал обращаться с Робертом хуже, не стал менее заботлив, ни разу не повысил голоса, даже ни разу не рассердился.
Раби воспринимал домогательства так, будто у дорогого друга помутнение, приступ неопасной болезни, которую нужно перетерпеть общими усилиями. Что-то вроде кашля или насморка — тут не за что осуждать, нужно лишь подать платок и сочувственно похлопать по плечу. Роберт и сам не мог понять, чем его приворожил, чем заслужил подобное беспримерное великодушие, но Изи настолько хорошо к нему относился, что как будто искренне хотел помочь. И даже, наверное, помог бы — себя ему было не жаль. Раби не был горд или принципиален — он поддался бы, уступил и утешил, если бы был физически на это способен. Но его отказ был безоговорочным и от него не зависящим — Изи попросту не возбуждался от всей этой нелепой возни, и оставался равнодушным, отстранённым и совершенно деревянным, даже если удавалось пролезть к нему вплотную. Роберт и сам никакого удовольствия или удовлетворения от своей настойчивости не получал.
Как позже выяснилось, дело было даже не в Роберте, а в том, что Раби рос и воспитывался в не вполне благополучной среде, в которой всякого насмотрелся. В юности он получил негативный опыт, после которого любые гомосексуальные поползновения вызывали у него не агрессию, но оторопь и полнейшее физическое отторжение. Это никак не отразилось на его душевном складе, Изи был всецело здоровой и гармоничной личностью, но — с этим уж ничего не поделаешь — однополые отношения внушали ему глубокое отвращение.
Тем удивительнее, что Роберт чувствовал — из-за этой волокиты Раби стал любить его только сильнее. Любить — но не так, как Роберту было нужно. Любить по-братски, по-дружески, как-то жалостливо и снисходительно, как можно любить захворавшего поразительного друга. Такой любви достоин страдающий поэт — странный, непостижимый, запутавшийся по жизни, без твёрдой почвы под ногами и без царя в голове. Но при всём том Роберт, со всеми своими ошибками и метаниями, оставался для него безгрешным и прямо-таки святым — пусть и с приветом. Оставался умнейшим, чудеснейшим из людей, истинным гением. Впрочем, Раби тоже был гений, но для него Роберт был звездой ярче солнца, нескончаемым источником идей и тем для разговоров, неразгаданной, сложной и милой загадкой — так и осталось с первой встречи и навсегда, и даже «временное помутнение» не испортило их дружбу.
Много лет спустя, вспоминая об этом своём безумном нидерландско-немецком периоде, Оппенгеймер просто диву давался, насколько был груб и бесцеремонен. Диву давался, насколько Раби был кроток и терпелив — просто ангел, а не человек. Однако по поводу своих действий у Роберта не возникало ни раскаяния, ни неловкости, ни даже досады. И он знал, что Изи тоже на него не держал зла или обиды. Всё это было уроком, который Роберт должен был пройти, чтобы понять себя и сориентироваться в собственном внутреннем мире. Чтобы выработать стратегию своей любви и поведения, стать осторожным, не торопиться и чётко планировать свои действия. А кроме того, Роберт раз и навсегда понял, как опасно связываться с мужчинами, которые предпочитают женщин. Лишь благодаря всему этому по крупицам собранному и прилежно выстраданному опыту Роберт смог подступиться к Лоуренсу и в итоге добиться успеха. Да и Лоуренс тоже — ступень, отделение в багаже знаний, собрав который целиком, Роберт, в себе разобрался…
А тогда, в Германии, Роберт легко отказался от бесплодной борьбы. Он чувствовал свою гордость задетой, однако не слишком расстроился. В те времена он проще к этому относился, и за пару дней сам себя убедил, что Раби ему даром не нужен, что в мире полно парней получше, посговорчивее и податливее. Роберт демонстративно отправился дальше в Цюрих, в Швейцарскую высшую техническую школу, чтобы по приглашению очередного всемирного известного учёного поработать над проблемами квантовой механики. Не без высокомерия он дал Изи понять, что с собой его тащить не намерен. Раби благодушно с этим согласился и потерялся где-то по пути — у него были свои перспективы и свои университеты.
В Цюрихе Роберт быстро утешился. Вернее, понял, что утешиться теперь будет гораздо труднее, потому что уровень его потребностей заметно повысился. Или попросту оформился — если прежде Роберт не выискивал в любовниках чего-то конкретного, то теперь пришлось искать. И находить — всё реже и реже, всё придирчивее относиться к объекту внимания, вплоть до того, что мужчины, не вписывающиеся в туманный идеал, окончательно перестали его привлекать. Начитавшись всяких психологических книжек, Роберт даже подумал было, что это только фаза становления его личности и что она пройдена.
Вернувшись в Америку, Оппенгеймер благополучно переключился на девушек — это оказалось ещё более увлекательно и гораздо легче. Сладить с женщиной быстрее и проще, причём с любой — в плане их внешности и достоинств Роберт был малопритязателен. А вот подходящего мужчину ещё днём с огнём поищи и двадцать раз подумай, прежде чем связываться. Меж тем с девушками не нужно бояться осуждения, скрываться или опасаться навредить карьере. Да и вообще, приятно было ощущать себя нормальным, быть частью общества, флиртовать у всех на виду и не нарушать заведённый уклад. В юности Роберт никуда не вписывался, и потому теперь находил большое удовольствие в своей новой правильности и естественности положения. Правда, физически Роберта к женщинам влекло не так уж сильно, и удовольствие он с ним получал меньшее, чем с мужчинами, но он уверил себя, что это дело привычки. К тому же принцип действий настолько разнится, что и сравнивать нет смысла. И потом, в этом тоже был плюс — Роберт не терял головы и мог всецело контролировать ситуацию. Сменяющиеся легкомысленные и прекрасные девушки идеально отвечали направлению, которое Роберт давно для себя наметил — не испытывать бурных чувств, не увлекаться, порхать с цветка на цветок, обольщать и побеждать, но не пускать никого в свою загадочную душу. Продлилась эта беззаботная пора недолго. После встречи с Лоуренсом Роберт ещё пару лет продолжал водиться с женщинами, но находил в этом всё меньше интереса — до того момента, пока Лоуренс не обратился таким наваждением, что все другие человеческие существа перестали иметь значение.
Что же касается Раби, Роберт снова сошёлся с ним в Америке и отыскал в нём точно такого же доброго друга, какого оставил в Европе. За прошедшее время Роберт так сильно вырос над собой, что свой тогдашний фортель мог счесть только лишь уморительным. И Раби, к счастью, тоже так считал. Как-то раз они даже это обсудили за стаканчиком мартини — Роберт церемонно и лукаво попросил прощения и Изи весело его извинения принял. Они не так часто встречались, потому что работали в разных институтах, но отлично дружили. Оба были светилами в научном мире, и им всегда было, о чём поговорить.
При Раби осталась его покровительственная, ровная, немного жалостливая нежность. Роберта она не задевала, и он по доброй, принятой между ними традиции всё так же покладисто принимал из его рук тщательно очищенные апельсиновые дольки и позволял за собой ухаживать. Это была только дружба, но и в ней было что-то от любви — исключительно платонической, и оба были этим довольны. Во многих научных вопросах Роберт полагался на его мнение, да и вообще всегда прислушивался к нему, как к голосу разума. Оплот здравомыслия, защита и опора, верный друг, который всегда будет на его стороне — Роберт высоко его ценил, хоть и чувствовал, что «любовник» стоит гораздо дороже «друга». Друзей у Роберта и так было немало, в любви же он всегда испытывал недостаток.
Став научным руководителем Манхэттенского проекта, Роберт уговаривал Раби тоже перебраться в Лос-Аламос и полноценно включиться в работу. Изи отказался — пацифистские принципы не позволяли ему прикладывать усилия к созданию оружия массового поражения и сводить любимую науку к убийству. Тем не менее, Роберт добился, чтобы Раби было позволено в любой момент в Лос-Аламос приезжать — чтобы поучаствовать в решении какого-нибудь насущного вопроса или даже просто так, навестить. Гровсу это не нравилось — Раби был большой научной величиной и потому запугиванию не поддавался. Он открыто выказывал пренебрежение к насаждаемым в Лос-Аламосе строгим правилам, да и самого Гровса недолюбливал, как и вообще всех военных. Может быть, имела место и личная неприязнь. Раби, как человек проницательный, в определённых вопросах видел Роберта насквозь и, хорошо друга зная, догадывался, за какие коврижки Оппенгеймер «продался» настолько, что даже форму нацепил, лишь бы грозный начальник был к нему ласков.
Наверное, любовь Раби перекликалась с тем, что Роберт получал и что в ещё большем объёме хотел получать от Гровса — защиту, заботу, ласковое, чуть жалостливое преклонение, мужскую самоотверженность и доброту. Преподанный Раби урок был ценен — он подарил Роберту образец духовной, безгрешной и бескорыстной любви, которой всё нипочём. Лоуренс преподнёс Роберту иной, не менее роскошный образец — совершенство мужественной плотской красоты и любви чисто физической, доходящей до самозабвения, основанной на постоянной близости и связующем общем деле. Можно сюда приплести и Блэккета с его драмой и самоистязанием, и Джин с её нежностью, хрупкостью и чуткостью, и много прочего — всего и не перечислишь. И вот, эти тесно переплетённые, сложившиеся в единую картинку идеалы Роберт нашёл в одном человеке. Вот он, сидит напротив, склоняет голову, задрёмывая, но стоит Роберту пошевелиться — приоткрывает веки, сторожит.
Что ж, Роберту не впервой отступаться. Каким бы «ни в чём не получавшим отказа» гением он себя ни считал, каким бы счастливым дарованием ни являлся, ему не впервой ошибаться, разочаровываться и смиряться. Если уж на то пошло, всяческие любовные неудачи его конёк, он слишком сложный, ломкий и нестабильный, и так ли удивительно, что Гровс не хочет с ним связываться? Жаль, но ничего не поделаешь. «Больше всего на свете я люблю физику и тебя», — и если уж во втором Роберт натолкнулся на неприступную стену, так пусть хоть физика ответит взаимностью.
Да, это Оппенгеймер тоже мог. Заниматься только работой, закопаться в дела настолько, чтобы голова шла кругом. Самому себе организовывать убивающую суету, без конца говорить, вертеться, нервничать, решать проблемы на грани нервного срыва, заходить в тупик и кое-как выходить из кризисов. Бросать, отступаться от уже проведённого пласта работы, оказавшейся бесполезной тратой времени и немереных денег, спорить до хрипоты, до слёз, истерик и хлопанья дверьми, улаживать вспыхивающие всюду научные и личные конфликты, реорганизовывать отделы и подходить к задаче с другой стороны. Имплозивные ядерные заряды, методы обогащения урана, производительность установок, электромагнитное разделение изотопов, газовая и жидкая диффузия — было чем заняться. Трудиться на износ, брать на себя больше, чем мог бы справиться, и к позднему вечеру падать с ног.
И так неделя за неделей, месяц за месяцем. Лето сменялось осенью, дожди — непролазной грязью, и снова тонким снежным покровом. Адски долгие дни и беспокойные краткие ночи. От физической тоски помогали воскресные прогулки на лошади, приятные и достаточно изматывающие, чтобы потом несколько дней не вспоминать о любви и её мучительном отсутствии. Ещё меньше спать, ещё меньше есть, ещё больше курить, ещё больше истязать себя работой — раз уж только это Гровсу от него нужно. Трудиться так, чтобы работа была не в радость, а в наказание, от которого никуда не деться, — и этим наказанием упиваться, словно истинной страстью, не имея ни единой мысли, кроме как о ней.
Меж тем подходил к концу сорок четвёртый год. Где-то далеко безумная война катилась к своему завершению. До Лос-Аламоса новости доходили в искажённом цензурой виде и с запозданием, но становилось всё более очевидно, что Германия скоро падёт, и что ядерного оружия у немцев нет и не будет. Весь смысл Манхэттенского проекта состоял в том, чтобы опередить нацистов, тоже создающих атомную бомбу. Теперь этот смысл терялся. Ядерное оружие в тактической войне бесполезно — это мера сдерживания или устрашения. Кто в здравом уме будет сбрасывать невиданной разрушительности бомбу на чужой город, пусть и вражеский? Кто способен одним махом уничтожить тысячи и тысячи людей и ещё больше обречь на пожизненные страдания? Гитлер на такое горазд, но Америка так никогда не поступит? Это было бы немыслимо, жестоко, бесчеловечно и попросту неразумно (впрочем, именно этим Америка и занималась, щедро поливая Японию напалмом, и Япония бы тоже занималась, если бы могла).
Нервные и угрюмые настроения расползались по Лос-Аламосу. Работа кипела, производство страшного оружия не останавливалось ни на час, но всё больше сотрудников задавались вопросом, зачем они это делают. Они делали и прекращать не собирались — да и не могли, потому что, как вдруг оказалось, работали под дулом автомата. То есть, конечно, Америка — это не какая-нибудь дикая страна далеко на востоке, здесь всё цивилизовано, основано на принципах свободы и демократии. Здесь никого не пытают и не расстреливают, максимум за вольнодумство — уволят с работы. Ныне законы военного времени ставятся важнее личных склонностей, но каждому рот не заткнёшь, особенно известным учёным, которые имеют право голоса.
Роберт тоже начинал задумываться. Прежде у него моральных сомнений почти не возникало — он был уверен, что нацистов, как врагов всего человечества, необходимо опередить и тем остановить, он искренне верил в праведность такого дела. Его беспокоили последствия применения ядерного оружия, но виновником последствий могла быть только Германия. Но теперь его, как и многих других, стали охватывать новые страхи — что дело их рук принесёт жуткие, непоправимые разрушения, если Америка применит оружие против проигрывающей Германии или Японии, в которой о ядерной бомбе и не слыхали.
Япония их смертельный враг, и все они там оголтелые фанатики, зомбированные пропагандой и просто по сути своей слишком гордые и упёртые сволочи не лучше нацистов. Японцы будут сражаться до конца, до последнего куска хлеба, до последнего патрона и после того, как патроны закончатся, до последнего человека, который совершит самоубийство в бою, но не сдастся, и до этого часа американские солдаты будут гибнуть в жестокой борьбе с ними и страдать в их плену. В это верилось, потому что об этом кричали газеты и радио, но всё же это не повод стирать Японию с лица земли. Или повод? Как бы там ни было, Роберт не хотел смерти тысячам людей, вне зависимости от того, к какой стране они принадлежат.
Что ещё хуже, наличие у Америки ядерного оружия подтолкнёт к его созданию Советский Союз. Сейчас Россия считалась союзником, но было ясно, что царящие в Америке антикоммунистические настроения будут только разгораться и рано или поздно приведут к противостоянию на государственном уровне. В таком случае следующая война окажется последней на земле, потому что после неё останутся только выжженные пустыни.
Сотрудники Лос-Аламоса своему научному руководителю доверяли. Злые языки, конечно, потихоньку поговаривали, что Оппенгеймер «продался» и что давно известно, под чью дудку он пляшет, и что как генерал скажет, так и будет, а своё мнение ему иметь не полагается. Отчасти это было правдой, но всё же Роберт был открыт для любых обсуждений, и многие шли к нему со своими тревогами. Роберт и сам всё больше заражался. Пока ещё работа была далека от завершения — пока ещё было не так страшно. Но Оппенгеймер понимал, что чем ближе они к успешному результату, тем более обстановка будет нагнетаться.
При случае Роберт осторожно делился своими опасениями с Гровсом, но у того был один ответ: их работа должна быть выполнена в кратчайший срок и во что бы то ни стало, а как полученное оружие применить — не их забота. Подобная позиция была простой, прямой и ясной, чисто военной, но учёных, и Оппенгеймера тоже, она не устраивала. Роберт не спорил и скромно замолкал, но в том и беда — прежде он был с Гровсом откровенен и во всём стоял на его стороне. И это было обоюдно, Гровс тоже на него искренне полагался и полностью доверял в рабочих вопросах. Они были идеальной командой, и потому теперь Роберт с мучительной остротой ощущал ширящееся расхождение: Гровс от него ожидал всё такой же старательной работы без единого сомнения, и Роберт неловко продолжал играть послушную роль. Но стоило грозному начальству отвернуться, и население Лос-Аламоса начинало волноваться, сеять смуту и разводить крамольные разговоры. И поскольку разговоров было всё больше и звучали они всё громче, служба безопасности уже не могла ничего с ними поделать. Боясь рассердить Гровса, Роберт старался сохранять нейтральную позицию, однако он был солидарен с общим настроением, ведь он тоже переживал, и даже больше других, поскольку сознавал свою ответственность — возможно, самую тяжкую из всех.
Умственное брожение охватывало всё большее количество людей, да к тому же в Лос-Аламос продолжали прибывать учёные из Англии или кое-как убежавшие из других европейских стран — и те мыслили ещё более расковано и смело. Англия своего ядерного оружия не создавала, но активно помогала Америке — делилась разработками, ресурсами и нужными людьми. Как научный руководитель проекта, Роберт мог назвать практически любую известную в научном мире фамилию. Гровс ему указанного человека хоть из-под земли достал бы и доставил — лишь бы работа шла успешно. В этой связи у Роберта иногда возникала несколько смешная, но скорее уж горькая мысль — попросить Блэккета. Никуда бы, голубчик, не делся — приволокли бы в Нью-Мексико в лучшем виде и заставили бы работать. Было бы забавно. Особенно в той связи, что в своих политических суждениях Блэккет был ярым противником создания ядерного оружия.
При его нынешних связях и возможностях Роберту ничего не стоило навести справки. Блэккет был занят на какой-то секретной работе в британском адмиралтействе — наверняка что-то важное, но уж точно не важнее ядерной бомбы. И будь он хоть сотню раз противником ядерного оружия и крупным учёным, но раз уж он на военной службе — приказу бы подчинился… Конечно, это были лишь праздные размышления, но всё же. Занятно было бы на него взглянуть. Снова с ним встретиться. Роберт давно не держал на него зла, но какой-то смутный и беспокойный интерес сохранялся. Наверное, привязанность даже не к самому Блэккету, а к собственной красивой, поэтической, страдающей юности, в которой, годы спустя, многое, что прежде казалось болезненным, кажется теперь трогательным и овеянным особым, чарующим и печальным сиянием прошлого.
Оттого и интересно, что сам Роберт изменился, переродился с тех пор сотню раз, но Блэккет в его памяти оставался прежним — пугающим, жестоким, неуязвимым и привлекательным, как и некогда. Как у того славного русского писателя: будто ничто не пропадает, в памяти накапливаются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, на старых полках, и вот кто-то новый вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет… Наверное, теперь-то Роберт сумел бы найти с ним общий язык — при своём нынешнем высоком положении, при своих научных заслугах, при своей смелости, шикарности и умении обращаться с людьми. Почему нет? Конфликтовать им больше не над чем, а о теориях, развиваемых в его довоенной работе по аннигиляционному излучению, Роберт и впрямь с удовольствием бы с ним подискутировал.
Космос — у них один на двоих, как и Поль Дирак, и позитрон, они считай, открыли вместе, хоть и по разные стороны Атлантики, разными методами и с разницей в пару лет. И разве с собой сладишь? Наивное воображение увлечённо рисовало дальнейшее развитие событий: покрасоваться, поумничать, произвести на него неизгладимое впечатление своими адиабатическими приближениями или дейтронными реакциями отрыва заряда — козырей в рукавах немало — и, конечно, заставить его раскаяться в своей давнишней ошибке. И если он будет очень настаивать, вернее, если будет очень мил, то так и быть, дать ему второй шанс… Эх, ну и глупости лезут в голову. Нет, если в отвлечённой теории подобный расклад и возможен, то теперь это было бы только в пику Гровсу — пусть бы полюбовался, до чего довёл, искуситель.
В конце концов, квантовая механика допускает многомировую интерпретацию множащихся вселенных. В каком-то из миров это происходит: Роберт остаётся в Кембридже, и там он навсегда излечен первой и единственной любовью, до неприличия счастлив, доказывая и открывая позитроны, и понятия не имеет ни о каких атомных бомбах — лишь о космическом излучении и о дороге от Ливерпуля до Манчестера. Да, в каком-то из миров «навсегда» для Роберта имеет смысл. А в другой вселенной — он с Лоуренсом, не женившимся, преданным, послушным и принадлежащим только одной любви, и вместе они возделывают свой сад и растят свои циклотроны, навсегда. А в другой — Роберт с Джин, согласившейся выйти за него замуж и исцелённой его заботой — и тоже навсегда — он и сам бы забросил физику и стал бы психологом, непризнанным поэтом или переводчиком с санскрита… И только в этой вселенной — он с Гровсом. Что тоже неплохо. Вернее, без него, что весьма досадно. Но всё к лучшему в этом наилучшем, невечном из миров.
Ещё в самом начале проекта Роберт не раз просил у Гровса добыть Нильса Бора — датского учёного, основоположника квантовой механики. Роберт познакомился с Бором во время своего обучения в Европе, когда сам ещё был напуганным и запутавшимся студентом, а Бор — признанным и всемирно известным. Речь шла не о дружбе и даже не о знакомстве как таковом, а лишь о восторженном почитании, о посещении лекций и невероятном подарке судьбы — возможности перемолвиться с гением словом. Даже и теперь, двадцать лет спустя, как бы Оппенгеймер высоко себя ни ставил, даже для него Бор был непревзойденным дарованием и величиной недостижимой. И уж конечно Бор, при своих знаниях и опыте в ядерной физике, мог бы внести неоценимый вклад в создание атомного оружия.
Достать Бора было непросто. Он находился в оккупированном немцами Копенгагене. С начала войны Бор с нацистами не сотрудничал и надеялся, что его не тронут. Но к сорок третьему году стало ясно, что отсидеться не получится. Чтобы его выручить, была разработана целая военная операция. Бор согласился бежать — сначала в Швецию, потом в Англию, а там уж он себе не хозяин — и в Америку. Лишь к концу сорок третьего, как раз к рождеству, дорогой подарок был доставлен в Лос-Аламос.
Однако сладить с Бором было далеко не просто. Он никого не боялся и был максимально своеволен, на что имел право в силу своих выдающихся научных заслуг и международного авторитета. Когда он попал Гровсу в лапы, генерал попробовал и на него надавить, но не тут-то было — грубыми методами действовать нельзя и запугать Бора было нечем. Пришлось дать ему допуск к секретной работе — ведь ради этого его и добывали, но само понятие секретности для Бора было пустым звуком, не говоря уж о дисциплине и подчинении приказам. Ему ничего не стоило улизнуть, дать первому попавшемуся журналисту интервью и разболтать такое, что службе безопасности оставалось только за голову хвататься. Сказать он мог немало, потому что знал не только об английской и американской ядерной программе, но так же был отчасти в курсе немецкой, потому как в Дании, хоть и противостоял нацистам, но поддерживал с контакт со своими немецкими коллегами, многие из которых были его друзьями, учениками или учителями.
Справиться с Бором даже Гровс не мог, хотя сам лично возил его и не спускал с него глаз до тех пор, пока не запер в Лос-Аламосе, где изоляция от остального мира позволяла держать учёного хоть под каким-то контролем. Но и там Бор был совершенно неукротимым возмутителем спокойствия. Гровс, наверное, сотню раз пожалел, что с ним связался, тем более что его фактический вклад с создание ядерного оружия был невелик. Уже пожилой и имеющий все основания почивать на лаврах, Бор заниматься практической работой попросту не хотел. Он логично считал, что в плане физики своё дело уже сделал и что дальше молодые учёные разберутся во всяких сложных расчётах и без него, а его задача — вложить в их головы свои философские идеи. Этим он в Лос-Аламосе и занимался — самой вредной из всех пропаганд.
По его мнению, создание ядерной бомбы было решённым вопросом. Первыми её создадут американцы, а значит, именно они должны понимать, к чему их разработки приведут. Бор был поборником пацифизма, прав человека и демократии, но против создания оружия ничего не имел — для него бомба была не орудием убийства, а весомым аргументом в послевоенной политике. Наибольшую опасность Бор видел в неизбежной гонке вооружений — в ядерном противостоянии между Западом и Советским Союзом. Единственная возможность предотвратить страшнейшую из войн, а заодно установить мир во всём мире — открытое международное сотрудничество. У Бора было и в России немало знакомых (которые, в свою очередь, тоже его зазывали, но не преуспели), и он полагал, что, как и учёные всего мира, политики должны договориться и в ядерном отношении установить правила, которым все будут следовать. Нельзя скрывать от Советского Союза создание ядерного оружия — это приведёт только к большей напряжённости. Опасаясь атаки, Россия утроит усилия, чем как раз сейчас занимается, и обзаведётся своим оружием — это тоже решённый вопрос. Важно обсудить тему открыто и доказать Советскому Союзу, что атомное оружие направлено не против него…
Сперва Роберту было дико и даже страшновато всё это слушать. Он прекрасно помнил, как на него накинулись прихвостни Гровса, когда он только заикнулся о чём-то подобном. Роберта чуть не выпотрошили за его прежние коммунистические связи и за его встречу с Джин — лишь номинальной коммунисткой, которая в теории могла бы выведать у него какие-то тайны, хотя бы сам факт его секретной работы. А Бор открыто заявлял, что переписывался с достойным уважения советским учёным и обсуждал с ним ядерные вопросы. Немыслимо! Для Гровса, а значит, и для всего Лос-Аламоса, Россия была врагом, а коммунизм опаснейшей угрозой — потому как угрозой внутренней. Ничто не могло показаться Гровсу более безумным, чем передавать Советскому Союзу какие-либо сведения — ведь с самого начала проекта контрразведка прикладывала массу усилий, чтобы не допустить ни малейшей утечки.
Прежде Роберт направлял всю свою энергию на административную и техническую работу, но чем больше он общался с Бором, тем больше заражался его идеями и тем острее переживал за послевоенные последствия создания бомбы — политические, этические, философские и общечеловеческие. Гровсу подобные настроения пришлись бы очень не по вкусу — хотя бы потому, что пустые рассуждения отвлекают от фактической работы, и потому что любые упоминания Советского Союза он воспринимал в штыки. И потому Роберт невольно начинал от него таиться. То есть, Роберт искренне не хотел ни в чём его обманывать, но, понимая, что Гровс об этом не захочет слушать, а может и рассердится, перестал с ним делиться своими соображениями. Но отвергнуть эти соображения Роберт не мог — это было бы нелепым самообманом. Бор был совершенно прав, и разумному человеку с ним невозможно было не согласиться.
Бора невозможно было заставить молчать, а за пределами закрытого города он мог наболтать ещё больше. Его вредоносное или же наоборот, положительное воздействие на умы продолжалось. Не только Роберт становился его жертвой, но и практически все, кто его слушал. Особенно молодёжь, которая смотрела на него, как на мифическое божество, вдруг сошедшее со страниц учебников и заговорившее о гуманности, справедливости, великой опасности и великом благе, которое они несут человечеству: их ядерное открытие как прометеевский огонь, и всё в таком духе. С одной стороны, Бор сеял смуту, но, с другой, его агитация поднимала боевой дух и давала надежду. Если прежде создание оружия многим виделось бессмысленным преступлением, то теперь бомба воспринималась как залог послевоенного международного сотрудничества: ядерным вооружением будут обладать обе сверхдержавы на равных правах, при взаимном контроле и отсутствии секретности. При воздействии на политику учёных, при их объективности и открытом здравом подходе, странам придётся договориться, и тем самым покончить со всеми войнами, а укрощённое ядерное оружие превратится в неистощимый источник энергии, которой хватит на всех. Наивно? Пожалуй. Но смысла не лишено. В сорок четвёртом Гровс сумел Бора из Лос-Аламоса убрать, но посеянные им зёрна ещё долго давали всходы.
Ярче всего всходы проявлялись на собраниях разной степени стихийности. Сначала это были просто неформальные сборища у кого-то дома — у кого попросторнее. Сбившиеся в группы сотрудники обсуждали значение создаваемой бомбы, войну, политику, гуманитарные проблемы и будущее. Кроме всего прочего, ругали режим секретности, в то время как секрета никакого давно нет, более того — быть не должно. Всё больше голосов звучало за то, что проект нельзя скрывать от советских учёных, потому что это подразумевает вражду между странами, меж тем как все знали, как отчаянно бьётся и как побеждает Россия в Европе.
Роберта на такие собрания тоже приглашали. Его любили, его мнением дорожили, да к тому же его присутствие как будто придавало происходящему законность и значимость. Чаще Роберт старался отговориться непроворотом дел и специально его себе организовывал. Но иногда всё-таки приходилось пойти. Он сидел в сторонке и нервно курил, только слушал и отнекивался, если его просили высказаться. Всем было ясно, что хоть такие сборища и происходят среди доверенных друзей, всё равно каждое сказанное слово будет учтено и записано службой безопасности. Во-первых, слишком многие были их добровольными или не очень осведомителями, во-вторых, никто не мог быть уверен, что в его доме не установлена прослушка.
Дальше больше — коллеги стали требовать от Роберта, как от руководителя, провести официальное общее собрание и формальное обсуждение волнующих вопросов во всей полноте. Он пытался угомонить самых горячих спорщиков, но такие собрания всё равно происходили и со всё большим масштабом. Некоторые учёные уже не боялись ни службы безопасности, ни увольнения, ни даже ареста. К сорок пятому остались только самые нужные, упорные и талантливые — те, кто отдали проекту столько сил, что считали его делом чести и собственной совести.
Роберту приходилось всё чаще посещать такие сборища. Он понимал, что сделает гораздо хуже, если будет игнорировать настроения своих сотрудников и закрывать глаза на очевидное. На собраниях он всё так же помалкивал и по возможности отказывался от высказываний, но иногда просто вынужден был выступить. Он был блестящим оратором, но в данном случае сам не верил в произносимое, и оттого говорил слишком тихо, мямлил и путался — ни туда и ни сюда. Скажи он правду — то, что на самом деле думает, и тем он только подлил бы масла в огонь общего негодования. А если бы он, как ему полагается по должности, всех усмирял, призывал к порядку и гнул официальную военную линию, то сам бы стал себе противен. К тому же это было бы бесполезно — все просто убедились бы в его беспомощности и перестали его уважать.
Немало волнений у Роберта вызывало то, как Гровс на всё это отреагирует. Можно было не сомневаться, что генерал знает абсолютно обо всём, что в Лос-Аламосе происходит, и что после каждого такого крамольного собрания служба безопасности предоставляет ему полные отчёты, а то и стенограммы. И тем становилось страшнее, что время шло, недели бежали, а последствия не проявлялись. Приезжая в Лос-Аламос, Гровс вёл себя как обычно и говорил только о работе. Он даже стал несколько мягче и спокойнее — но это, наверное, потому, что он видел, что уже достаточно всех запугал, что люди работают на пределе возможностей и что большее давление только повредит.
При нём Роберт вёл себя как шёлковый, но внутренне трепетал, терзаясь и ожидая расплаты. Роберт не боялся его, но боялся результатов такого разбирательства. Ничего плохого Гровс ему не сделает, это точно, но Оппенгеймер изводился, опасаясь какого-нибудь долгого назидательно-воспитательного разговора — как тогда, после его фокуса в Сан-Франциско. Вряд ли Гровс будет его запугивать или угрожать. Теперь есть вещи похуже и побольнее — если он начнёт долго и занудно высказывать свою простую как ясный день позицию и убеждать Роберта в её правильности. И что самое горькое — не убедит. Роберт понимал, что никакие военные элементарные доводы не вернут ему твёрдость духа, раз сам он потерял веру в целесообразность создания бомбы.
Но Гровс будет просить, чтобы Роберт вёл себя определённым образом и чтобы держался заданной политики. И Роберт знал, что не сможет ему отказать — согласится на всё, пообещает быть послушным и преданным, но при этом в душе останется при своём размытом мнении. И вот тогда и начнётся самое гадкое — придётся изворачиваться, врать Гровсу, врать самому себе и врать сотрудникам, которые на очередном собрании будут требовать от него ответа. Роберт погрязнет в куче лицемерия и сомнений, запутается, и когда Гровс в следующий раз спросит у него, почему он не выполняет взятых на себя обязательств, что Роберт ему ответит? Что он бесхребетная тряпка? Или что он не хочет смерти тысячам людей, не хочет ядерной гонки вооружений, не хочет жить в мире, который в любой момент может погибнуть?
Но эти страхи оказались беспочвенными. Гровс избрал иную, куда более хитроумную тактику, и уж она, в отличие от скучных аргументов, подействовала безотказно. Роберт считал себя правым, но было кое-что важнее собственной правоты. Важнее правоты Бора, правоты всех коллег-учёных и правоты целого мира. Было кое-что, чего Роберт боялся гораздо сильнее гнева Гровса или даже его печали и разочарования — боялся оттолкнуть его любовь.
Роберт не обманывался и понимал, что это тоже манипуляция. Как бы он ни был умён и сложен, он чувствовал себя игрушкой в руках Гровса. И что самое печальное или самое радостное, Роберту это нравилось — пусть играет, пусть выворачивает наизнанку, пусть крутит и вертит, как хочет — всё будет наградой. Когда Роберт понял, к чему генерал клонит, осталось только рассмеяться. Может быть, даже расхохотаться до слёз. Видимо, дело серьёзное и проект на грани срыва, раз уж Гровс пустил в ход тяжёлую артиллерию. Вот для чего он, прекрасный негодяй, два с лишним года себя берёг — чтобы в нужный момент задавить такими аргументами, которым Роберт, доведённый до полной покорности и самоотвержения, ничего не мог противопоставить.
Как и во всём прочем, Гровс действовал неторопливо и заходил издалека. Это началось во время болезни. К началу сорок пятого года, на фоне нервного напряжения Роберт совсем расклеился: как всегда неразрешимые трудности в работе, охватывающие сотрудников тревоги, да ещё Китти родила дочку. Это событие тоже добавило Роберту горестей и грызущего чувства вины. Китти пребывала в таком жутком моральном состоянии, что совершенно не могла и не хотела заботиться о ребёнке. Сын тоже был заброшен и кочевал по нянькам и семьям коллег. Китти с ним ещё хоть как-то справлялась, но чужие люди приходили в ужас от его норова, да и сам Роберт опасался к нему приближаться. Дома стоял кавардак, Китти пила, Роберт зашивался на работе и несколько ночей провёл чёрте где, промокший под ледяным зимним дождём и замёрзший.
В итоге он здорово заболел, где-то умудрившись подцепить ветрянку. Он и прежде в Лос-Аламосе частенько простужался, но обычно переносил недомогание на ногах. Он и тут, кое-как преодолевая слабость и головную боль, продолжал работать. Увлёкшись очередной важной проблемой, он нервно отмахивался от осторожных замечаний коллег, пока не свалился. С сорокоградусной температурой и сыпью по всему телу его доставили в маленькую городскую больницу. Роберту, конечно, отвели отдельную палату и окружили наилучшим присмотром и уходом, но это уже большой роли не играло. Он был так плох, что, как позже сказал ему врач, были все основания опасаться за его жизнь. Роберту и самому на протяжении нескольких дней, слившихся в один мучительный вязкий сон, казалось, что он умирает. Он метался, бредил и ничего не понимал. Сбиваемая лекарствами температура давала короткую передышку и тут же снова подскакивала. Таких мучений ему ещё не приходилось испытывать — кроме, разве что, других серьёзных болезней уже позабытой далёкой юности.
Гровсу о подобном форс-мажоре сообщили сразу же, и он примчался в тот же день — наверное, даже самолётом ради такого случая воспользовался. В больнице он устроил дикий разнос и на следующий день вызвал нескольких военных врачей, которые, впрочем, не могли ничего сделать сверх уже сделанного. Болезнь была относительно простой, и организм, преодолев кризис, должен был сам с ней справиться. Беда Роберта состояла в том, что он был слишком ослаблен для такой борьбы.
Сквозь пелену невосприятия он чувствовал прикосновения к себе, дёрганье, возню и уколы, но всё сливалось в один непрестанный терзающий гул. И вдруг среди удушающего шума — что-то холодное, ясное и чистое. Роберт пребывал в переменном забытьи, но ему с болезненной яркостью запомнился тот момент, когда он резко вырвался, как будто вынырнул из кружащейся тьмы. Он разлепил горящие огнём глаза и увидел и узнал Гровса. Роберт почти не соображал, но почувствовал его руку у себя на лбу, такую восхитительно прохладную, тяжёлую, большую и мягкую. Такую добрую, такую хорошую, что из глаз сами собой посыпались режущие веки слёзы отчаяния и слабости. Ни на что у Роберта не было сил, но на это хватило — поймать эту руку и прижать её крепче к полыхающему лицу.
Болело воспалённое горло, болело всё внутри и снаружи, ломило кости все до единой и сама кожа саднила так, словно по ней прошлись наждаком. И только эти милые руки дарили временное исцеление тем местам, которых касались. Роберт цеплялся за них, тянул к себе и не мог отпустить. Может быть, это продлилось пару секунд, а может, несколько тёмных и смутных столетий. Главное, что Роберт помнил — у него были обе эти руки, они оставались спасительно прохладными, они нежно гладили его щёки, обводили брови, скулы и губы, утешали и забирали большую часть мук — но не все.
А в другой раз случилось иное. Наверное, это было уже после перелома в болезни. Жизнь уже была вне опасности, но Роберт всё ещё очень мучился, и температура тела оставалась крайне высокой. Он то приходил в себя, то снова уплывал в тягучее серое марево, в котором тонули голоса и предметы. Зачастую так бывает, что тяжёлая лихорадка сопровождается помутнением сознания и какой-то одной, навязчивой и болезненной идеей, преследующей во сне и в бреду. Сбоящий от жара мозг вертит по кругу одни и те же беспокойные мысли. В какой-то момент Роберт очнулся и снова увидел Гровса, сидящего рядом с постелью. На несколько секунд измученную гудящую голову затопила эйфория, потому что Роберт отчётливо вспомнил, что любит его.
Кажется, Гровс что-то говорил, но Роберт не мог его понять и сам торопливо, сбивчиво, задыхаясь, насилу отрываясь от раскалённой подушки и снова падая, бормотал какую-то чушь, лишь с большим запозданием улавливая значения своих слов. Но все они, как ему казалось, были правильными, все исполнены смысла: и «я люблю тебя», и «не уходи», и «я хочу танцевать», и «два энергетических уровня атома водорода, различающиеся лишь значением орбитального квантового числа, обладают одинаковой энергией», и «для стороннего наблюдателя размеры звезды будут асимптотически приближаться к гравитационному радиусу, разве не так?», и самое главное — «можно я буду называть тебя по имени?» Лишь на это, последнее, Роберт получил, услышал или увидел ответ. Ответ был положительным. Лицо ускользало от в изнеможении закрывающихся глаз, но его «да» осталось. И оно, последнее, засело в сознании болезненной, острой, не дающей покоя и чудесной занозой. «Лесли», «сад с падубами» — это милое простое имя сковало мысли, как тонкая и прочная серебряная цепь.
Роберт твердил его, снова погружаясь в бред, падая в пучину, но уже не ту, удушающую и тяжёлую. В новую — в водоворот яростного и мучительного выздоровления, похожего на бурное, ослепительно-светлое море. Шторм на рассвете. Победный ветер, ясный день. На зыбкой границе сна и реальности вертелось без конца. Лесли — что-то травянистое, свежескошенное, шёлковое, изумрудное, как молодая листва в переборе ветра. Нежность успела выхватить из рассыпавшейся колоды нужную карту с воспоминанием: давным-давно, осенью сорок второго, ещё в Беркли, на обеденном приёме, куда прибыли внушающие университетской братии страх и трепет таинственные военные гости — всё только начиналось и Манхэттенский проект был ещё чем-то туманным и далёким, но уже тогда всё решилось. От судьбы не уйти. Увидевшись с ним, познакомившись с ним, впервые поговорив и немного напугавшись, Роберт поймал себя на сокровенном интересе. Нелепо, совершенно невозможно, опасно и дико — на этакого сурового дракона и смотреть боязно.
Но Роберт посмотрел — лишь чтобы развлечь себя на минуту, потешить сердце прельстительной и грозной красотой, которая никогда, никогда ему не достанется, ну и что с того? Мужественность, величие и благородство, жёсткость, грубая сила и тонкий расчёт, синие глаза и глубоко, глубочайше сокрытая уязвимость — но Роберт уловил её. Поэтому, должно быть и заинтересовался. Поэтому, должно быть, задержал в памяти мимоходом кем-то на приёме оброненное, нечасто встречающееся имя — «Лесли». И поэтому после, от нечего делать, проходя мимо библиотеки, прихватил книжку, в которую из праздного интереса иногда заглядывал. Происхождение англосаксонских имён. Из неё Роберт узнал совсем немного: «шотландское мужское и женское имя. Происходит от кельтского «leas celyn» — «сад с падубами». От средневековой Англии, где имена шли от места жительства, и «Лесли» описывало человека, который жил у луга или сада, отсюда и связь с радостным подтекстом имени.
Даже забавно, если прибавить к этому его фамилию, прямо обозначающую рощи, перелески и дубравы. Не настоящий лес, а что-то юное, тонкое, просвеченное солнцем, в папоротнике и клевере. Позже от знакомых лос-аламосских военных Роберт проведал, что Гровс не любит своего имени — якобы за его не подходящее, слишком мягкое и нежное звучание, за его бесполую двоякость, и среди своих пользуется своим вторым именем — Ричард. Роберт видел в этом не что иное, как ещё один тяжёлый доспех, деталь всесторонней маскировки, грубую волчью шкуру, под которой скрывается истина — нежность, «leas celyn». Сад с падубами, остролист, блестящие тёмно-зелёные звёзды, алые бусины ягод и хрупкая светлая кромка. Роберт хотел называть его именно так, но пока не решался — даже в своих мыслях. Сперва следовало спросить разрешения. В ведийской мифологии «установление имён» равнозначно акту творения. Роберт хотел называть его именно так — даже если это Гровсу не нравится. Ничего, понравится со временем. Не разрешая так себя называть никому другому, но слыша это имя от Роберта, он привыкнет к нему, и это имя станет именем их нежности. Так и крутилось, доводя до безумия, в одурманенной лихорадкой голове: «leas celyn», падубы и острые глянцевитые листья, мужское и женское, кельтское, из жизни у рощи, у луга и сада в ограде из древних каменных стен…
Роберт совсем потерялся в этих метаниях и во времени, но вдруг очнулся в полумраке. Судя по просвеченной фонарями тьме за окном, ночь простиралась окрест. Судя по окружению — палата их простой деревенской больницы — Роберт впервые увидел её достаточно чётко, чтобы осознать, где находится. Ему всё ещё было плохо, он сразу ощутил, как у него болит голова, как безумно чешется всё тело и как зверски пересохло в горле. Но даже в этом своём состоянии он почувствовал, что ему стало намного лучше по сравнению с прежним. Жутко хотелось пить, но первое же движение отдалось ещё большей болью и ещё одним невероятным открытием. Он лежал на боку, ближе к краю, а позади него громоздился какой-то большой, тяжёлый и мягкий зверь. Бурый медведь или сивуч. После своих метаний Роберт не способен был ни на какое иное слово. Его он и произнёс, хотя даже языком шевелить было трудно: «Лесли?»
Должно быть, в этом вторжении не было ничего странного. Гровс не хотел оставлять его на ночь одного — учитывая, какое имя Роберт звал в бреду, а на стуле сидеть утомился, да к тому же, надо полагать, клонило в сон. Единственная в больнице индивидуальная палата была совсем маленькой, и что же удивительного, если он прилёг, раз больше некуда? Роберт нашёл это совершенно естественным, хоть койка и была для такого соседства слишком узка. Едва услышав своё имя, Гровс проснулся. Он не растерялся, отодвигаясь и вставая, не совершил ни одного лишнего движения и не потревожил. Кровать натужно заскрипела, но выдержала. Он догадался о том, что Роберту нужно, и тут же вернулся, опустился возле постели, поднося стакан воды, снова касаясь своими чудесно прохладными руками лица и бережно поддерживая. Даже такие усилия, как глотки, были для Роберта трудными. Справившись с ними, он уронил голову и закрыл глаза, желая уснуть. Но он чувствовал — всё правильно, всё великолепно, он поправится и он победит, и пересохшие, изрезанные от жара губы сам собой сложились в улыбку, когда он произнёс, засыпая: «Ложись обратно».
Борьба была ещё в самом разгаре. Роберт просыпался, различал, что палата освещена солнечным светом сквозь занавески, но что он один. Ему было так плохо, что снова начинали течь слёзы боли, немощи, тоски и жалости к себе. Роберт понимал, что это лишь инструмент психики, и не сдерживался. Ему становилось легче, хоть собственные слёзы казались ему раскалёнными и разъедающими. Волнообразно, с разбросом в несколько часов, ему становилось то чуть лучше, то много хуже. Сознание он уже не терял, но скачущая температура заставляла его то лежать пластом в полном бессилии, то трястись в ознобе. Но всё же Роберт смог вяло улыбнуться пришедшему его осмотреть доктору, и даже попытался пошутить с милой молодой медсестрой, которая обтирала его, перестилала постель и покрывала какой-то мазью его ранки — божественное средство, от которого невыносимый зуд утихал. Еле ворочая языком, Роберт спросил у неё, не заразил ли он кого-нибудь и как вообще дела.
Медсестра пугливо уверила его, что ему прописан полный покой и чтобы он ни о чём не думал. Чуть позже она осмелела. Кормя его с ложки бульоном и вместе с тем поджимая губы от обиды, медсестра рассказала, что генерал Гровс, как только приехал, устроил настоящий погром, разогнал прочих пациентов и страшно обругал всех сотрудников больницы. Пока ясности нет, но похоже, что Роберт никого не заразил, да и болезнь-то его опасна только для малых детей. Прошло четыре дня с тех пор, как он слёг, все живы-здоровы, обстановка нормальная, но генерал настрого запретил любые посещения и какие-либо для Роберта беспокойства. Генерал тут, в Лос-Аламосе, занимается своими делами — все от него воют. И в больницу он чуть ли не ежечасно звонит и требует полного отчёта, и прошедшие ночи он провёл здесь…
И следующие тоже проведёт. Подобная перспектива Роберта обрадовала, но пока ещё сил было мало. Он не смог дождаться прихода Гровса и уснул — спать вообще хотелось постоянно, наверное, из-за лекарств, которыми его пичкали. Но зато, проснувшись среди ночи, он ощутил присутствие Гровса рядом на кровати, что было очень кстати, потому что Роберт снова дрожал от холода и метался от поднимающейся температуры. И опять Гровс угадал его нужды — или нужд никаких не было, и всё, что бы Гровс ни сделал, Роберт воспринял бы как единственно верное утешение. Сонно бормоча что-то успокоительное, Гровс убрал разделяющее их одеяло и мягко прижал Роберта спиной к своей груди. Мешающейся одежды было всё ещё слишком много. Гровс ложился, не раздеваясь, и израненной саднящей кожей Роберт чувствовал грубую ткань его рубашки, пуговицы и упирающуюся в поясницу пряжку ремня.
Но всё равно это был невероятный контакт, которым даже при своём измученном состоянии Роберт не мог не насладиться. Он ощущал, что это и в самом деле ему помогает. Наверное, всё та же психосоматика, но Роберт чувствовал движение его дыхания, мерный и раскатистый стук сердца и благостную тяжесть его руки, лёгшей сверху и чуть приобнявшей за живот. Если Роберт и испытывал какое-то неудобство, оно воспринималось как спасительный факт наличия Гровса рядом. Если бы его не было, было бы невыносимо — даже представить страшно, каково было бы лежать здесь одному, дрожать, терзаться от боли и плакать — нет уж. Небольшая стеснённость положения была ничтожной платой за его тепло, за его неистощимые жизненные ресурсы, которыми как будто делился, окутывая, обнимая и легонько пыхтя в шею. Роберт словно напитывался, насыщался его добротой и силой. Исходящая от него, даже от спящего, энергия казалась чем-то сродни разлитому в воздухе мёду, исцеляющему боль и заживляющему раны.
А затем снова такой же солнечный, пустой и ничем не занятый бесконечный день. Снова визиты врача и медсестры, уход за телом, снова скачки температуры и новые волны сыпи, но всё говорило о том, что пациент выкарабкался и идёт на поправку. Сил ещё было мало, Роберт лишь с большим трудом мог подняться с постели, но уже почувствовал, что ему скучно, и взялся упрашивать медсестру, чтобы она связалась с его секретаршей и взяла для него бумажную работу. Она наотрез отказалась, но, накормив его обедом и в очередной раз обработав ранки, осталась и надолго засиделась в палате. Завязался пустячный разговор, который обоих развеселил и увлёк.
Флирт в данном случае был только лишь приятной мимолётной забавной. Что толку распускать хвост перед девушкой, которая на него уже во всех видах насмотрелась, включая самые жалкие? И всё же, лукаво улыбаясь и покашливая, Роберт успел вызнать всю подноготную своей новой подруги и совсем её очаровать, хотя она и прежде его обожала. Она и сама была симпатичная и славная. Правда, Роберт уже вполне смирился с тем, что юные порядочные девушки воспринимают его, сорокалетнего, как безобидного старика, тем более в его нынешнем состоянии. Медсестра помогла ему в ванной добраться до зеркала. Просто кошмар. Худющий — ещё хуже, чем раньше, измождённый, обсыпанный, словно гепард, разномастными пятнами и гнойными корками, обросший щетиной и весь какой-то искромсанный, словно его прожевали и выплюнули. Одни только горячечные глаза из-за всего этого безобразия стали ещё голубее и на осунувшемся лице зияли как пропасти прозрачных горных озёр. Медсестра, однако, уверяла, что после перенесённого он держится молодцом и выглядит великолепно.
Она испарилась, как только вечером пришёл Гровс. Через пару минут она робко постучалась и с горестным видом внесла поднос с запоздавшим ужином. Гровс смерил её убийственным взглядом и, явно лишь большим усилием воли удержавшись от крепких слов, прогнал. Любезничая с медсестрой, Роберт всё-таки перетрудился и моментально почувствовал слабость, снова уложившую его в постель. Как по заказу начала подниматься температура, и Роберт, предчувствуя новый ветряночный приступ, ощутил себя беспомощным и несчастным. Да ещё неловко было перед Гровсом, хотя, что, собственно, такого?
— Полежишь со мной сегодня? — всё-таки на правах больного Роберт состроил невинно-виноватый вид.
— Полежу, если поешь, как следует, — Гровс взял со столика принесённый поднос, но Роберт заверил его, что сам справится. И справился — хотя ещё утром от слабости не мог донести до рта ложку. Безвкусное овощное пюре совершенно не лезло в горло, но на что не пойдёшь ради ласки.
Сев рядом, Гровс какое-то время хмуро наблюдал, а потом снова потянулся к подносу. Кроме прочего, там лежало несколько фруктов. Вообще в Лос-Аламосе свежие фрукты были редким удовольствием, особенно в январе, и доставались только детям. Роберт был к ним равнодушен, как и вообще почти ко всей пище, и сам бы их есть не стал. Но сейчас его взгляд заинтересованно метнулся. На отдельной тарелке лежали яблоко, апельсин, груша и банан — всё драгоценное, но довольно помятое, перенёсшее трудный путь по разбитым грузовиками пустынным дорогам.
— Я рад, что тебе лучше, — Гровс остановил свой выбор на жёлтой груше, кривоватой и в ржавых точках, своим видом больше напоминающей картофелину. Он взял её и маленький нож и стал аккуратно, одной змейкой срезать кожуру. Роберт ощутил смутное облегчение, хотя и сам не знал, чего опасался. Излишних ассоциаций, горьких воспоминаний? Кое-как размазав пюре по краям тарелки и отдав её, Роберт принял из его рук первый отрезанный кусочек. Мякоть была желтовато-белой, сочной и сладкой — даже слишком, до приторности, и чуть грубоватой. Больше завораживал не вкус, а тонкий и липкий поблёскивающий след сока, остающийся у Гровса на пальцах, и капелька, стекающая по ребру ладони, коварно крадущаяся к манжете рукава.
— Роберт, я завтра должен уехать. Есть неотложные дела, требующие моего участия. Ты тут справишься без меня? Будешь вести себя разумно?
— Да, конечно, Лесли. Я уже в порядке, — Роберт не стал сдерживать печального глубокого вздоха, которым замаскировал волнение, вызванное первым осмысленным произнесением этого имени. Звучало как-то странно, неуместно. Но Роберт поймал спокойный, едва заметно блеснувший весельем взгляд его глаз, и понял, что всё хорошо. Всё изумительно. Правда, жаль, что эта милая сказка закончилась так ужасающе быстро. Сегодня днём, когда ему временно стало полегче, Роберт на минуту заскучал в одиночестве и затосковал по работе. Успел даже посетовать на назначенную изоляцию. Эх, если бы он знал, что она оборвётся так скоро, то нарочно мечтал бы о ней — об этой маленькой светлой клетке, о пустоте, тишине и сне, о докторе и милой медсестричке, и о Лесли, который на ночь приходит с ним «полежать». И кормит сладкими угощениями со своих рук. Всегда бы так.
— Нет, ты не в порядке, — Гровс подал ему ещё один кусочек. Голос звучал мягко, но с заметной тяжеловатой угрозой, — ты не будешь работать. Я даю тебе недельный моральный отпуск. Не больше и не меньше, ясно? Чтобы ты лежал здесь, отдыхал, лечился, ел фрукты и читал только любовные романы — я тут тебе один принёс, кстати. Все твои сотрудники в курсе. Я распорядился, чтобы к тебе пускали посетителей, но только по одному, и сперва каждого осмотрит врач, чтобы они ещё чем-нибудь тебя не заразили, пока ты ослаблен. Так что не удивляйся. И посещения — лишь при условии твоего хорошего самочувствия. Врач будет следить за тобой, и как только у тебя поднимется температура — всех в шею сейчас же. И пусть кто-нибудь только попробует заговорить с тобой о работе — так ему и скажи, что я приеду и убью его. А приеду я, как только смогу. Завтра сюда проведут телефон, и я буду звонить тебе. Посмей только мне не ответить, — произнеся последнюю фразу с каменным лицом и выждав пару секунд для большего эффекта, Гровс всё-таки улыбнулся и фыркнул. Роберт тоже скованно усмехнулся.
— Мне бы хотелось перебраться домой. Здесь я с ума сойду, — первой мыслью, действительно Роберта напугавшей, была перспектива остаться без сигарет, без которых он за прошедший день уже порядочно извёлся.
— Да, понимаю, но дома тебе покоя не будет. Через неделю — хорошо, отправляйся домой, если уверен, что твоя жена справится с уходом за тобой. Дома можешь принимать коллег, работать и заниматься чем угодно, но уж не пей, ради бога, и ешь побольше. И в течение ещё одной недели соблюдай постельный режим. Да я уже приеду к тому времени и проверю. И если ты ещё больше отощаешь, начну кормить тебя принудительно. Ну ладно, это тоже шутка, — шутки ему никогда не удавались.
Неловко посмеявшись, Гровс поднялся и вышел, чтобы помыть руки и унести поднос. Голова у Роберта заплывала болью, он чувствовал ухудшение состояния, и к моменту, когда Гровс вернулся, мог только лежать и пыхтеть. И всё-таки упустить такого шанса он не мог.
— Тебе, наверное, неудобно спать в одежде, — Роберт видел его сквозь смеженные ресницы. Верхний свет погас, но на улице возле окна всё так же светил мощный фонарь.
— Если я буду спать без одежды, тебе будет гораздо неудобнее, — однако слова Роберта возымели силу. Немного подумав, Гровс расстегнул и вытащил ремень и снял рубашку, оставшись в форменных брюках и майке. В таком виде Роберт его ещё не видел. Света не хватало, чтобы рассмотреть, полюбоваться его большими мощными руками, но Роберт был и не в состоянии — глаза заволакивало болезненной мутью, проедаемая инфекцией кожа опять полыхала.
Кровать заскрипела, прогнулась и даже опасно дрогнула. Роберт придвинулся к самому краю, освобождая место, и тут же был вознаграждён. Устроившись, Гровс притиснул его к себе, снова вжал спиной в себя, подсунул ему под голову руку и другой рукой обнял, гораздо крепче и увереннее, чем прошлой ночью. Роберту осталось только блаженно и благодарно охнуть, тоже устраиваясь поудобнее и ввинчиваясь поглубже в объятия, в живительное ласковое тепло.
Утром сквозь сон Роберту показалось, будто Гровс, прежде, чем уйти, поцеловал его. Здравый смысл подсказывал, что вряд ли такое могло произойти. Потянулся ещё один день «морального отпуска». Первой пришла Китти — с самого утра навеселе, но поговорили они мирно и ласково. Она тоже была напугана его болезнью, да ещё глубоко уязвлена тем, как грубо с ней обошёлся Гровс — когда генерал бушевал, ей тоже досталось. Но хотя бы с детьми всё было в порядке. Без явных симптомов Роберт должен был быть заразен ещё пару недель назад, но к своему стыду, он никак не мог вспомнить, когда в последний раз видел Питера. На новорожденную, чрезвычайно маленькую и слабенькую дочку он и вовсе посмотрел лишь в кроватке и даже не взял её на руки — оно и к лучшему.
Затем потянулись квохчущие друзья и стенающие коллеги, у которых за последние дни накопились безумные вороха новостей и проблем. Налаженная работа кипела, но многие организационные вопросы без участия Роберта, без его подписей и распоряжений, решить было невозможно. Он помнил об указаниях Гровса, но и друзьям не мог отказать. Спасла подскочившая температура, прекратившая посещения на этот день. И это тоже было к лучшему — наговорившись и эмоционально выложившись, Роберт почувствовал себя гораздо хуже.
Как Гровс и обещал, в палате появился телефон. Зазвонил он только поздним вечером, когда Роберт уже измучился и от скуки поддался идиотским опасениям, будто самолёт Гровса мог упасть, автомобиль разбиться, а поезд сойти с рельс. Глупо конечно. Роберт примерно представлял, какие у Гровса сверхсекретные дела и где — в Хэнфорде, и путь туда чертовски не близок, да ещё часовая разница во времени. Но зато, услышав, наконец, заветный сигнал, Роберт мог не сомневаться, в том, кто звонит. И пускай бесчисленные телефонистки ломают головы.
Нежно обнимая холодную чёрную трубку, Роберт произносил его имя чаще, чем следует, нарочно дурачась, проговаривая его на староанглийский манер, по-женски — больному всё позволено, а выздоравливающему и тем более. Каждый раз Роберт внутренне содрогался, боясь, как будто тонкий лёд под ногами проломится. Но он был крепок и прозрачен и в нём анфас застыли хрупкие звёздчатые листья. Связь была плохой, с помехами и прерываниями, но всё равно эта была такая прелесть, что Роберт никак не мог закончить разговор. Он и прежде сотни раз говорил с Гровсом по телефону, но сейчас у беседы не было никакого делового значения. Просто тихие, милые, порой бессмысленные фразы с долгими паузами. Кто к нему приходил, что он ел, как он спал, как он себя чувствует, какая за окном погода. А какая погода там, где Лесли — в том месте, которое даже по защищённой линии лучше не называть? В далёком медвежьем углу на другом краю Америки, как будто на противоположном конце света — там тоже нет снега, только дождь и всякая ерунда сыплется с низкого серого неба…
Ложась спать, Роберт остро ощущал его отсутствие, нехватку тепла и заботы и досадную пустоту в самой обыкновенной, узкой, но всё-таки слишком просторной для одного кровати. А ведь кто-то вот так живёт с любимым день за днём и спит с ним в постели каждую ночь — вот ведь сказка из разряда самых милых. Да уж, к хорошему привыкаешь быстро… К тому же опять стало хуже, поднималась температура, из-под кожи вырывались больные источники и всё неимоверно чесалось. Роберт почувствовал, что готов расплакаться от одиночества, слабости и грусти, но сам на себя рассердился. Пожалуй, нюни распускать хватит.
Теперь у него имелось средство чуть-чуть утешиться — Китти принесла ему сигарет. Хоть какое-то удовольствие — отвлечься, покурить, ловя в окне краешек засвеченного фонарём неба и размышляя, какие невероятные дела творятся в его жизни и в его сердце. Качая головой и чертыхаясь, Роберт умолял себя не обольщаться, не надеяться, не вешаться Гровсу на шею, когда он вернётся — как будто что-то изменилось. Нет, Роберт твердил себе, что все подарки последних дней ничего не значат. Гровс просто испугался за него. Просто побоялся остаться без незаменимого работника, потому что без Роберта проект если не застопорится, то уж точно пойдёт гораздо медленнее и хуже — особенно теперь, когда всё грозит развалиться. Гровс просто жалеет его и угощает подачками — кормит сладкими кусочками с рук, так же как тогда, когда Роберт один такой кусок «выпросил» год назад.
Да и кроме болезни — Гровс возвращает себе над ним власть, которая за последнее время, под влиянием Бора и общей смуты, несколько пошатнулась. Гровсу нужна продуктивная работа, и как только Роберт поправится и восстановится, всё вернётся на круги своя. В конце концов, при желании, вернее, при нежелании, даже в том, что произошло между ними в эти дни, можно не усмотреть ничего предосудительного. Подумаешь, полежали в обнимку — это тоже можно расценить, как дружескую поддержку, как заботу, которую мог бы Роберту великодушно оказать тот же Раби, сам при этом ничего не испытывая… Другое дело, что Гровс испытывает — это наверняка. Да только что толку, если он в любой ситуации держит себя в руках.
Медленно тянулись дни выздоровления. Роберт так привык к нервотрёпке, активности и непрестанной работе, что теперь отдых казался ему чем-то неправильным и постыдным. Он чувствовал себя получше, и посетители толклись у него целыми днями, и вовсе не по одному, как Гровс наказывал. И конечно, они волокли с собой бумаги, схемы и чертежи, гомонили, шумели, курили и валили инструменты и приборы прямо на кровать. Многие и вовсе открыто возмущались, почему Роберт отлёживается, когда уже вполне мог бы вернуться в лабораторию. Приступы сыпи мучили его всё меньше, но всё же продолжались, и спасибо хотя бы им — доктор при содействии двух военных охранников всех выгонял, и Роберт на несколько часов оставался в одиночестве. Он и сам не хотел бы бездельничать, но ему было приятно выполнить обещание. Приятно было, если имелось, чем похвастаться в ежевечернем, нежном и неспешном телефонном разговоре с Гровсом — сколько съел фруктов и какая температура — ничто иное генерала не интересовало.
Стоило Гровсу уехать, и Роберта завалили всякими отчётами и служебными записками. Он в них разбирался, но старательно выкраивал вечерний час — как раз в ожидании звонка, чтобы посвятить его чтению «любовного романа», который Гровс ему оставил. В последнюю пару лет, выше головы занятый работой, Роберт ничего художественного не читал — настолько отвык, что не сразу смог вникнуть, что это вообще такое. К литературе Оппенгеймер имел трепетное и вместе с тем предвзятое отношение. Ценя своё время и умственные усилия, абы до чего он не снисходил. Прежде ему нравилось разбираться в чём-то сложном, чуждом и самоценном — в той же «Бхагавадгите», которая была для него идеалом, или в высокой иностранной поэзии — но только в подлинниках. Если уж читать кого-то, то Пруста или Фолкнера, хотя уже давно и тот, и другой, и литература в целом перестала Роберта трогать. У него были дела поважнее, да и физика всегда стояла на первом месте.
И на эту книжку Роберт тратить драгоценного времени не стал бы, если бы Гровс её не принёс. «Дочь священника» Оруэлла — довоенный роман, вовсе не любовный, а скорее уж сентиментальный и философский, немного странный. На какой-то давнишней университетской вечеринке кто-то упоминал — может быть, даже бедный друг, Шевалье — перепевы на тему кризиса веры и того, как трудно живётся бедным воспитанным девушкам в старой доброй Англии. Роберт сомневался, читать ли, но, бегло пролистав, заметил ближе к концу несколько осторожных карандашных пометок — они заинтересовали. Как позже стало ясно, в этом Лесли был прав — самое ценное можно выразить в паре патетических абзацев, главную волнующую идею — в нескольких точных словах на последней странице. Ради них над всей книгой корпеть не стоило — в целом довольно занудная и банальная история. Правда, есть несколько хороших сцен — тех самых, которые Гровс отметил, и которые не оценить без общего контекста.
Для Роберта всё это было простовато, но он понимал, почему книга могла понравиться Гровсу. Красивая честность и упрямая душевная чистота несчастной главной героини — с которой Лесли, в силу своей тайной уязвимости, и себя запросто проассоциирует — верное служение своей участи, покорность обстоятельствам и умение находить радость в своей незавидной доле. Лови момент, клей свои бумажные доспехи, возделывай свой сад, ни на что не надеясь — у самурая нет цели, только путь.
Закончив, Роберт даже на минуту задумался, не в назидательных ли целях Гровс ему это нравоучительное чтение подсунул? Не ожидал ли, что высказываемую Оруэллом идею Роберт переложит на свою душевную ситуацию? Будто бы так: почему он должен продолжать работать над бомбой, не сомневаясь и не волнуясь о последствиях? Потому что «решение главной проблемы в том, что надо принять отсутствие решения», что «в бесконечных человеческих трудах конечная цель действий едва тлеет еле заметной искоркой», «что вера и неверие очень похожи друг на друга, если ты занят близким и нужным делом», и всё такое прочее. Было бы смешно, и даже обидно, если бы Лесли считал его вот настолько наивным и простодушным болваном. Скорее всего, всё проще: Гровс не очень-то большой любитель чтения, и у него в запасе не так уж много книг, которые произвели на него глубокое впечатление, и эта — одна из них, из тех, что пришлись ему по душе.
Роберт не считал его глупым. То есть, Гровс, конечно, далеко не научный гений и ничего не создаст в плане открытий, звание учёного ему не носить и выше уровня бездарного, но исполнительного ученика не подняться. Но и «тупым солдафоном» — каким многие, в силу его напористой грубости, его считали, он не был. Безусловно, дураку бы не поручили такое важное и трудное дело, как создание ядерного оружия. Какие бы первостепенные вопросы ни решались в Лос-Аламосе, это было только частью производства. Об истинных масштабах Роберт, в силу секретности и фрагментации информации, имел не полное представление, но, рассуждая логически, приходил к выводу, что едва ли на Лос-Аламос Гровс затрачивает хотя бы половину своего времени и усилий. Собственно, Гровсу и не нужно их тратить, потому что как раз Оппенгеймер должен быть здесь его представителем и работать от его лица.
Гровс выдавался не столько умом, сколько силой, упорством, решительностью и опытностью в организационных делах. Ему хватало военного инженерного образования, чтобы понимать, что происходит на полигонах и в лабораториях. В каждый физический процесс, от которого зависела их работа, в каждую сложную проблему он старался вникнуть. Он никогда не решил бы задачу сам, но он улавливал суть решения, когда оно оказывалось найдено другими. Роберт не считал его равным себе по уму, но вместе с тем признавал, что факты говорят сами за себя: кто у кого ест с рук и кто у кого на коротком поводке. Всё-таки Роберт понимал, что не мог бы влюбиться в него, если бы не во что было влюбиться. Всё то, что Гровс с ним сделал, вполне можно счесть за проявление гениальности, пусть и не научной, но какой-то иной — личностной, психологической, профессиональной, а поскольку этому в военных академиях не учат, следует признать, Гровс и правда от природы гениально одарён.
Через неделю, исполнив его приказания в точности, Роберт перебрался домой. Там ему было комфортнее и свободнее, чем в больнице, да к тому же само его нахождение в больнице превращало её в сумасшедший дом. Проявления болезни Роберта почти не беспокоили, но он всё ещё был крайне слаб. Последствия на лицо: при своём высоком росте, он исхудал до каких-то нечеловеческих пятидесяти килограмм, кашлял, не мог подолгу стоять на ногах или брать в руки что-то тяжелее папки с бумагами. Осунувшийся, истощённый, бледный, всё еще блёкло-пятнистый — он производил скорбное зрелище, но оттого только острее ощущал себя нужным и ценимым. Друзья и коллеги наперебой ухаживали за ним, поддерживали и подбадривали, да к тому же старались не сердить, не нервировать и не противоречить, так что он был доволен. Роберт вернулся к активной работе, но пока его кабинет располагался у него в спальне, куда все к нему шли с делами.
Роберт старался следить за собой, одевался как обычно и в постели не лежал, но держался к ней поближе, потому что на него то и дело накатывала такая слабость, что он валился. Дома было лучше, но он жалел, что его больнично-лечебные вечерние телефонные беседы с Гровсом прекратятся. Дома телефон тоже имелся, и заветный звонок переключили бы на него, и Роберт, прося себя не ждать, всё-таки ждал — и дождался. Но в доме в тот час толклись посторонние, Китти крутилась рядом и связь была слишком плохой, драгоценный голос тонул в помехах и щёлканье. По-настоящему поговорить не получилось. Но долго горевать не пришлось — как и обещал, вскоре Гровс приехал сам.
Дома у Роберта он погрома устраивать не стал и даже почти не делал вида, что недоволен обстановкой. Правда, Китти жаловалась, что, когда Роберт заболел, Гровс наговорил ей грубостей и здорово напугал. Теперь, завидев генерала, она зеленела, ругалась сквозь зубы и спешила исчезнуть. Но на Роберта она своё негодование не выплёскивала — понимала, что он в данной ситуации ничего не исправит и вступиться не сможет, даже если попытается. Впрочем, такое домашнее вторжение, как и звонок домой, имело место всего один раз.
В тот единственный раз Гровс пришёл без предупреждения — хоть Роберт и знал, что он накануне приехал в Лос-Аламос. Встречать его Роберт не стал, чтобы не нарушать его указаний насчёт постельного режима. В остальном всё было исполнено. Ну или почти всё — пару раз, со всех сторон поддерживаемый, Роберт выбирался из дома, когда экстренные случаи того требовали.
Когда он пришёл в своей роскошной строгой форме, словно в сияющих доспехах, все прочие друзья, посетители и домочадцы разбежались. Гровс принёс с собой мешок с какими-то съестными угощениями и первым делом посетовал на то, что Роберт ещё сильнее исхудал. Оппенгеймеру осталось только грустно пожать плечами — он действительно прилагал усилия, чтобы беречь себя и побольше есть, но его организм не смог бы быстро перестроиться. Тут потребовались бы месяцы, годы и отсутствие изматывающей работы, а подобное Роберту не светило. Гровс это понимал, поэтому сердился не всерьёз. Он был спокоен, дружелюбен и ласково настроен, в глазах его сквозили нежность и радость встречи, и Роберт, уловив это, восхищённо притих.
Больше недели они не виделись, и Оппенгеймер готов был смириться, что теперь, после отступления болезни, «полежать» не удастся. Он готов был смириться и с тем, что праздных звонков больше не будет, как не будет и всех тех заботливых необязательных благодеяний — это были исключения в утешение, но в повседневности Гровс на такое не расщедрится… Не оттого ли Роберт так прилежно себя в этом уверял, что в глубине души уже знал, предвидел, предчувствовал — это только начало?
Роберт был осторожен, и даже в их телефонных воркованиях за собой следил. Хоть он и произносил иногда милые двусмысленности и перебарщивал с называнием по имени, но прямо он ничего откровенного или смущающего не говорил. Напоказ присмирев, Роберт как будто отказался от борьбы, как будто стал паинькой и не думал и не мечтал больше о том пресловутом «он будет моим любовником». Нарочно погружаясь в наивный самообман, Роберт не делал никаких романтических намёков. К чему намёки, если он уже и так максимально перед Гровсом раскрылся? Уже наговорил ему и о своей любви, и о своих желаниях, и вообще сделал всё, что только мог, и даже больше. Он выдохся, покорился, отстал — как Гровс того и хотел, и потому теперь, к своему приятному удивлению, Роберт обнаружил, что сам оказался в статусе соблазняемого и в положении оплетаемого со всех сторон нежными, постепенно стягивающимися сетями.
Намного приятнее, чем самому добиваться мужчины, видеть, что желанный мужчина делает первый шаг — делает аккуратно, неспешно и уверенно, так хорошо, что остаётся только расплываться в беспомощной польщённой улыбке от счастья и благодарности. Ради такого Роберт готов был вольно и невольно разыгрывать невинность и кротость, готов был делать вид, будто послушно смирился с отказом и будто всего того, что происходит теперь, не ожидает и не понимает. Роберт готов был на всё, лишь бы Гровс продолжал к нему приближаться — сам! — красиво и грозно, словно сытый сверххищник, и неотвратимо, словно медленно подкатывающийся по блестящим рельсам поезд.
То ли от затапливающего изнутри блаженства, то ли от последствий болезни Роберт почувствовал сладкую слабость в коленях и необходимость прилечь. Даже забавно — от одного вида Гровса потянуло в горизонтальное положение, хоть Роберт и не стал бы сейчас предлагать ему «полежать». Не потому что не хотел этого, не потому что не нуждался в этом, а потому что больше всего на свете боялся Гровса отпугнуть. Боялся — и наслаждался несостоятельностью этого смешного суеверного опасения, потому как видел по его смелой повадке, что его не спугнёшь, и что его уже ничто не остановит.
Роберт привёл его в спальню и, подложив к изголовью кровати подушек, с утомлённым вздохом прилёг. Гровс сел рядом на стул и раскрыл на покрывале шахматную коробку, которую прихватил в гостиной. Роберт неторопливо выкладывал ему последние городские новости. Не хотелось говорить о работе, но другие темы быстро истощились. Они стали играть, невнимательно, легко, болтая между делом и на несколько секунд замирая, столкнувшись глазами и улыбками. Роберт столько удовольствия получал от происходящего, что даже не удивился, когда оказался загнан в угол. Проигрышу своему он обрадовался больше, чем обрадовался бы победе, потому что заметил, как Лесли, стараясь этого не показать, сияет и раздувается от гордости. Ещё бы, ведь Роберт знал, что сам для него является высочайшим гением во всех играх и науках.
Не хотелось его отпускать, хотелось напоить его чаем, как-нибудь о нём позаботиться и развлечь. Но ни коим образом не приставать, не обольщать — нет уж, пусть теперь сам попляшет. Пусть теперь чувствует, что всё в его руках. Пусть всё зависит лишь от его воли и желания, как он скажет, так и будет — вот истинный подарок, который Роберт мог ему преподнести. Гровс собрал фигурки обратно в коробку и сказал, что ему пора идти. Ну и пусть. Роберта ничто не могло расстроить, потому что любое действие Гровса, любое его слово и движение — всё теперь будет маленьким шажком на пути, на который он уже встал и с которого его никакая сила не сдвинет. Съезжая по подушкам ниже и укладываясь, Роберт скромно спросил, когда ему выйти на работу.
Того, что произошло дальше, он не ожидал. А может быть, ожидал — в своих самых наивных фантазиях. Гровс быстро приблизился, наклонился, одной рукой для устойчивости опершись о кровать, другой он поймал Роберта позади головы — ещё бы чуть-чуть и крепко. Роберт едва успел захлопнуть глаза и застыть. Гровс поцеловал его, недолго, но сильно и глубоко. От удивления Роберт не догадался откликнуться, но, ощутив властное движение его языка, в тот же миг почувствовал его следствие. Тело пронзило болезненно острое возбуждение. Впервые после болезни, да и вообще как будто впервые, так невыносимо резко, словно его изнутри ножом ударили. Будто от боли Роберт весь содрогнулся и вспыхнул. Сил у него было ещё слишком мало, и, наверное, именно из-за их отсутствия он так отчаянно отреагировал — даже в глазах потемнело. Тут уж Роберт не мог собой управлять — он невольно метнулся вперёд, за дальнейшим, дрожа и вытягиваясь, попытался углубить поцелуй, пустить в ход руки… Но Гровс уже отодвинулся. Он чуть надавил Роберту на плечо, легко его усмиряя и возвращая в лежачее положение. Ответ был ясен.
На следующий день Роберт полноценно вернулся к работе. Он ещё не восстановился и был совсем дохлым, постоянно везде присаживался и то и дело боролся с охватывающими приступами головной боли и дурноты. Но коллеги его берегли и относились к нему с пиететом. А если кто и ронял в его присутствии не слишком вежливое слово, то тут же находились охотники грубияна призвать к порядку, а то и прогнать. По праву слабости, Роберт покладисто позволял себя защищать, говорил так тихо, что всем приходилось замолкнуть, чтобы его услышать, и в любой момент мог прервать работу и уйти, сославшись на ухудшение состояния. Может быть, это кому-то не нравилось, а кого-то, может, и возмущало, но попробовал бы кто-нибудь только пикнуть. В первые несколько дней Гровс постоянно был рядом, стерёг, прямо-таки как цербер.
Утром он приезжал к дому Роберта на армейском джипе с водителем, доставлял, куда требовалось, и сам шёл следом. Большинство дел непосредственного присутствия Гровса не требовали — наоборот, при нём сотрудники вели себя скованно. Но с этой временной мерой всем пришлось смириться. Роберт не смотрел на него, но, ощущая его присутствие, чувствовал себя более уверенно и легко. И практическое значение у этой слежки имелось — пару раз Роберту и впрямь становилось плохо. В таком случае Гровс был первым, а значит, и единственным, кто оказывался рядом, кто подхватывал, поддерживал, усаживал, отпаивал и успокаивал. Иногда Роберт и сам не замечал тревожных сигналов своего организма — увлекался каким-нибудь спором, и вдруг чувствовал его руку на своей пояснице. И тогда уж спохватывался и понимал, что вот-вот накатит, и благодарно откидывался назад, опирался на него, давая себя увести.
В первые дни Гровс допускал его только до самой щадящей работы. Гровс же решал, когда с него хватит — тогда генерал деликатно оттеснял Роберта и утаскивал в его кабинет. Там Роберт, сидя за столом, мог проводить всякие расчёты, читать документы, принимать коллег или звонить по телефону — на этом этапе Гровс иногда, и, к сожалению, всё чаще, оставлял его, чтобы заняться собственными делами. Его молчаливое присутствие ничуть не раздражало, Роберту казалось, что он и вовсе мог быть рядом постоянно, но некоторые вопросы было проще решать, когда его нет поблизости. Роберт не имел ничего против его отлучек — ничего, кроме той тихой, горделивой радости, которую испытывал при нём: стоило им оказаться рядом, и она начинала бурлить где-то очень глубоко, как жидкое железо и расплавленный никель в раскалённом внешнем ядре земли. Кроме прочего, не без злорадного удовольствия Роберт отметил, что Николс (хоть иногда откуда-то из коридора его голос и слышался) старательно избегает попадаться на глаза — и поделом.
В одно и то же время Гровс отнимал его от дел, и вёл на обед или на ужин в столовую или же, в зависимости от погоды и состояния Роберта, распоряжался, чтобы еду доставили в кабинет. Как и прежде, Оппенгеймер не испытывал к питанию никакой охоты, тем более что в Лос-Аламосе с кухней, как и вообще с продуктами, обстояло неважно. Но всё-таки Роберт ел, хоть и смешно было чувствовать себя ребёнком, которого хвалят за каждую проглоченную ложку. Вечером Гровс отвозил его домой. Китти к тому времени обычно была пьяна, а если и не была, всё равно избегала возможных пересечений с генералом, и отсиживалась у кого-то из своих подруг. Роберт же к вечеру был настолько измотан, что уже не мог Гровса развлекать или думать о романтических глупостях. Они выпивали по стакану лимонада, и Гровс уходил, на прощание погладив по щеке и пожелав спокойной ночи.
Роберт страшно уставал, но, сознавая, что продлятся эти чудесные дни недолго, очень их ценил. И правда — чем лучше ему становилось, чем больше он оправлялся от болезни, тем меньше Гровс с ним возился. Неизбежно было и то, что рано или поздно генерал снова уедет — он и так жертвовал своими делами, оставаясь в Лос-Аламосе и перепоручая решение вопросов на прочих объектах другим людям. Предвидя разлуку, Роберт тосковал, но понимал, что работа того требует… Но пока каждый день был наполнен взаимным резонансом: прикосновения, долгие взгляды, всесторонние проявления участия, похвалы, улыбки, его неловкие штуки и истинное существование на одной волне. Когда Роберт достаточно восстановился, Гровс стал после обеда водить его на короткие прогулки. Далеко уйти они не успевали, но всё же заметно было, что Гровс специально обставляет дело так, чтобы никто из попавшихся по пути коллег или военных не осмелился прицепиться с разговором.
На протяжении нескольких суббот и воскресений, что Гровс провёл в Лос-Аламосе, удалось погулять как следует. Роберт был ещё слишком слаб, чтобы садиться на лошадь, да и ходить он долго не мог и не одолел бы даже малого горного подъёма. Сам ведя машину, Гровс отвозил его в какое-нибудь живописное место поодаль от города и выпускал «попастись». Роберт был лучше знаком местностью и советовал ему, куда свернуть. Лесли набирал с собой всяких угощений, чая в термосах, дополнительных курток и подстилок для комфортного и тёплого устройства где-нибудь на камнях на обрыве и вообще был бесконечно заботлив.
Можно было бы и в Перро Калиенте съездить, но туда на машине добираться слишком долго и трудно по ранней весне. Гровс ни за что не подверг бы его ни малейшей опасности. Но зато один раз они спонтанно съездили в чайную на берегу Рио-Гранде, на плато Пахарито. Спонтанно — потому что Роберт был ещё не в состоянии выстраивать свидания, а Гровсу это было не нужно. По крайней мере, так Роберту ещё казалось — что Гровс действует согласно плану: вывезти его из посёлка на вольный простор, дать глотнуть воздуха — чтобы совсем не загнулся от работы, и вернуть обратно.
Если нагрянуть в эту чайную без предварительной договорённости, ничего особенного там подать не могли, но само расположение того стоило. Место было безумно красивым — на высоком берегу реки, глубоким изрезанным каньоном убегающей вдаль, к тёмным величественным горам. Маленькое домашнее заведение для туристов отстояло от Лос-Аламоса километров на тридцать по извилистой дороге. Этот колоритный ресторанчик учёные давно облюбовали для проведения свободных вечеров подальше от армейской охраны. Роберт порой бывал здесь с женой или с друзьями, да и Гровса, помнится, сюда возил пару лет назад, в самом начале, когда ни на что ещё не рассчитывал, но из чисто профессионального интереса старался произвести на него хорошее впечатление и умаслить.
С тех пор, получив стабильный источник дохода, ресторанчик расцвёл. Роберт ещё по довоенным временам, проводимых в этих местах, хорошо знал его владелицу, и потому, привезя Гровса на это экспромтное свидание, получил самый уютный столик у плетёного дивана на открытой террасе с шикарным видом. Им подали мексиканский травяной чай и мясной пирог с фасолью и кукурузой, тоже приготовленный по мексиканскому рецепту. Роберта никто ни в чём не ограничивал, но самому ему добывать необходимые ингредиенты и готовить было некогда, и на Китти рассчитывать не приходилось. Неожиданно для себя дорвавшись до любимого, отлично приготовленного блюда, Роберт наелся и от убойной остроты прослезился, расчихался и в целом взбодрился. Гровс был очень доволен, хоть сам к начинённому чилийским перцем пирогу едва притронулся.
Отличное вышло свидание: пили чай, смотрели на долину, сидели в обнимку до тех пор, пока солнце не поклонилось к закату. Было ещё холодно, весна едва ступала на пустынную землю, берега реки покрывались робкой сероватой зеленью, дул свежий весёлый ветер. Гровс добыл у хозяйки плед, затем вытребовал ещё один и целиком Роберта укутал. И чтобы ещё надёжнее оградить его, крепко обнял, наплевав на других немногочисленных посетителей, которым, впрочем, тоже не было до них дела. Притиснутый к его боку, Роберт чувствовал его сильную руку, оплетающую позади спины, и другую руку, скрытую в складках пледа. Находя её, Роберт переплетал их пальцы, пожимал и отпускал — чтобы потянуться к глиняному стаканчику с чаем и после снова вернуться к прикосновению.
Роберт наслаждался его дыханием, его подбородком и губами, иногда касающимися волос, будто он хочет что-то сказать. Наслаждался тем, что привык — к его человеческому запаху и сладкому одеколону, к его телесной близости, к маленьким привычкам, составляющим его жизнь. Чтобы не было жёстко, Лесли освободил плечо от кителя, и Роберт, укладывая на него голову, всем своим существом приникал к нему, такому тёплому, такому нерушимому и доброму, и чувствовал себя счастливым и вместе с тем печальным. Не оттого, что ему было мало такой любви — нет, пока вполне достаточно. Из-за ослабленности организма ретивых мыслей почти не возникало. Не требовалось ни поцелуев, ни более откровенных ласк. То есть, если бы они вдруг обрушились, Роберт принял бы их с воодушевлением — да и куда теперь денешься, но пока хорошо было и так. Тихо, спокойно, целомудренно и благопристойно — в этом была особая прелесть. Грустно было другое.
Как мимолётна красота их объятий и как незыблема красота реки, тревожных небес и тяжело пробуждающейся природы. Красота этих неповторимых дней — начало их прекрасной долгой любви, начавшейся так давно, но лишь сейчас неспешно оттаивающей, обещающей расцвести так, что будет слышно за тысячу миль. Ведь когда-нибудь и это пройдёт, минует — «навсегда» для Роберта физического смысла не имеет. Есть лишь отрезок времени, отделённый от прошлого и будущего необратимыми переменами. И придётся ему когда-нибудь эти дни вспоминать, сокрушаться по тому, что у него когда-то было и чего больше нет. Сокровище есть у него теперь, в этот самый миг — в ускользающий миг совершенного счастья. Не насмешка ли судьбы — само течение времени?
И ещё другого было жаль. Сейчас в силу болезни, как и в силу проекта, они могут всё время быть вместе. Физическая слабость являлась оправданием их близости и в глазах самого Роберта, и, должно быть, в глазах Гровса, и в глазах коллег, которые давно привыкли к тому, что Оппенгеймер на особом положении. Раньше над ним иногда подшучивали, что уж больно он для начальства старается, но теперь, после его ветрянки, это мало кого удивляло. Как будто получили законные основания и его нежная дружба с грозным начальником, и их голубиные воркования по телефону, да и воркования лично тоже, и даже то, что ради него Роберт отдалился от семьи и прежних друзей. Вернее, всё это было смешно, возмутительно и достойно осуждения — было и будет за исключением этих дней, на которые ветрянка выдала всем «моральный отпуск». Может быть, напряжённая рабочая обстановка выдаст «моральный отпуск» и на более долгий срок. Если после полной поправки Роберта, или после доведения проекта до успешного результата, отношения с Гровсом продолжатся — впрочем, ладно, можно уже не поддаваться суеверному самообману — они продолжатся, и ещё как, и «наиграется» с ним Роберт ещё очень и очень нескоро. Так вот, отношения продолжатся, но после выздоровления или после отъезда из Лос-Аламоса их придётся скрывать. Их любовь всегда нужно будет скрывать, до того самого часа, когда скрывать окажется нечего. Как тут не загрустить?
Ещё через несколько дней Гровс уехал. При прощании Роберт на все лады убеждал, что справится без него, что будет беречь здоровье и хорошо питаться. Оппенгеймер искренне не хотел его расстраивать, и оттого старательно разыгрывал беспечность и бодрость духа. Внутренне он был крайне опечален разлукой, но нужно же быть ответственным и великодушным… Но у Гровса в арсенале было припасено ещё несколько эффективных мер воздействия. Прощались они в кабинете Роберта. Лесли сказал, что не нужно его провожать ни до машины, ни до пропускного пункта, ни до горизонта. Роберт согласился с этим — как же иначе? Ведь мягко прижав его спиной к несгораемому шкафу, сбив с его головы шляпу, оплетя руками под расстёгнутой курткой и крепко стиснув, Гровс напористо поцеловал его.
Так поцеловал, что на несколько секунд Роберт совершенно забыл, где он и что он, и какой сейчас год, и с кем война, и как стоять на ногах. Может быть, не было в этом поцелуе ничего особенного, просто Роберт был слаб, измучен, дико влюблён, невыносимо счастлив и вообще доведён до такого состояния, что Гровсу пришлось оттащить его к столу и усадить. Впрочем, нет, в этом поцелуе было особенное — сверх меры. Это был поцелуй из разряда таких, после которых весь день ходишь сам не свой, потираешь шею, касаешься пальцами губ и удивлённо посмеиваешься, мечтательно заводя глаза к потолку. Этим Роберт после его отъезда и занимался — возведением глаз, да ещё подспудно приятными досадованиями. Год назад, после своего дня рождения, он якобы загнал Гровса в угол и получил от него «крупицу ласки», которую считал чем-то большим, значительным и прекрасным. Ещё чего. Это именно и была «крупица», которую Гровс вынуждено выдал. Но на самом деле вот он какой, «мужчина мечты» — так поцелует, что всю душу вынет, такой он сильный, такой страстный, властный и грубовато-нежный. Просто ураган, осторожно и ласково, но неумолимо сметающий всё на своём пути…
Не без труда Роберт вернул себе рабочий настрой и занялся делом. Без Гровса и впрямь работа шла быстрее, сотрудники чувствовали себя свободнее, да и Роберт не был ограничен строгим присмотром и расписанием обедов и ужинов. Погода улучшилась, производство имплозивных линз потребовало многочисленных полевых испытаний. Роберт всё ещё был слабоват для такого — приходилось много бывать на свежем воздухе, ездить, бегать по укрытиям, работать руками, кричать и нервничать. Это была действительно адски трудная задача: не просто заставлять себя работать через боль и усталость — это бы запросто, но планировать свои действия, прислушиваться к организму, рассчитывать силы и беречь себя — так, чтобы не свалиться. А свалиться Роберт не мог, потому что ему хотелось вечером поговорить с Гровсом по телефону и похвастаться успехами — не только результатами работы, но и тем, что радовало генерала даже больше — своим хорошим самочувствием.
Теперь Роберт не мог пассивно поджидать его звонка у телефона. Но так было даже интереснее — звонить самому, и даже если не удавалось дозвониться, куда надо, с первого раза, рано или поздно связь оказывалась установлена. Роберт слышал его голос и чувствовал, как собственное дыхание растворяется, как сердце сжимается, заливаясь одновременно холодным и огненным потоком. Конечно, в заверениях в любви телефонистки не нуждались, да Роберт и не посмел бы сказать, хоть признания из него так и рвались. Но ведь Лесли и так это знает. И он любит в ответ — этим были наполнены все их слова, даже если они обсуждали взрывы и производительность плутониевых установок. Говорили они в основном о работе, но когда бы Роберт ни проронил какую-нибудь слащавую банальщину, он тут же получал на неё ответ в таком же сладком обрамлении. Гровс только казался суровым, но иногда такое мог ляпнуть — причём как будто бы в виде случайной оговорки, что Роберт потом целый день улыбался.
Недели бежали, Гровс приезжал, и мало что могло быть столь же радостным событием. Роберт ждал его терпеливо и смиренно. По телефону он каждый раз в конце разговора мягко намекал, как соскучился и как хотел бы, чтобы Лесли приехал: работа его личного присутствия не требует, но всё-таки испытания, запуски, научные собрания, то да сё… Роберт не боялся, что Гровс сочтёт, будто на него давят: вне зависимости от всякого давления, он поступит так, как считает нужным. Наконец, в указанный день Роберт встречал его, внутренне обмирая от восторга. При сотрудниках обниматься было неловко, и Роберт стойко терпел до того момента, когда они где-нибудь в кабинетах окажутся наедине — Гровс не заставлял его долго ждать. Лесли обнимал его, мягко, осторожно, хотя Роберт был уже достаточно крепок для «настоящих» объятий.
Но «настоящих» пока не было. Гровс не целовал его и обнимал легонько, дружески, похлопывал и поглаживал, но без той восхитительной бурной страсти, которая так Роберта пленяла. Сперва Лесли только внимательно и придирчиво его осматривал — проверял, не исхудал ли, расспрашивал о самочувствии, о здоровье и лишь затем — о делах. Роберту уже хотелось большего, но он дал себе зарок, что никакой инициативы проявлять не станет. Да он и сам понимал, что к большему пока физически не готов.
За несколько дней в обществе Гровса он расцветал. Роберт таскал его по лабораториям и полигонам и не отпускал от себя ни на час — рабочим процессом это было совершенно оправдано. Оппенгеймер был доволен нынешнем положением дел — их высоконравственным поведением по отношению друг другу, умеренной лаской Гровса, его джентльменским опеканием и, что тоже приятно, милой кротостью, которую генерал теперь проявлял. Обстановка в Лос-Аламосе не требовала нагнетания — все и так стояли на ушах и, понукаемые Робертом, работали сверхурочно. Работа неслась с горы снежным комом и вступила в такую фазу, когда её уже нельзя было ни подтолкнуть, ни замедлить. Более того, дела теперь вершились такие, что Гровс никак не мог на них повлиять, да и понять их вот так сходу был не в состоянии.
Если бы он задавал вопросы и ото всех, как раньше, требовал подробных объяснений и формальных отчётов, то только замедлил процесс. Своим умом генерал не мог рационально рассудить, что делать нужно, а что не нужно, хоть и пытался — но его отлучки и работа на разных объектах не давали ему увидеть всю картину. Поэтому теперь Гровс в основном помалкивал и в производственных вопросах полагался на Роберта. Генерал не встревал в его обсуждения с другими учёными, становился менее и менее грозен и покорно соглашался на все требования и рабочие предложения. Бюджетные деньги и так текли рекой, и миллионом долларов больше или миллионом меньше — уже не так уж важно, если успех близок. Служба безопасности тоже ослабила гайки — нарушения режима секретности множились, но ныне это было неизбежно. Бунтарские брожения продолжались, но и с ними ничего нельзя было сделать, да и на рабочий процесс они мало влияли. Саботажа не допустили бы сами сотрудники. Если кто-то по моральным соображениям отказывался работать, его просто увольняли и убирали из Лос-Аламоса. На производстве эти потери сказывались незначительно, потому что основной пласт работы был уже проделан и потому что самые важные работники радели за проект всей душой.
Роберта такое положение только подстёгивало — наконец, он, ни в чём не встречая противодействия, чувствовал себя настоящим хозяином в своём городе. Не меньше, чем работа, его увлекало развитие отношений с Гровсом. В этом не было противоречия — это грани одной любви, и если сил хватало на первое, то они же распространялись и на второе. Роберт целиком отдал их отношения в его руки и не «охотился» за ним, не подгадывал подходящего момента, дабы отколоть что-нибудь провокационное. Теперь Лесли должен был сам подгадывать и откалывать, а Роберт — лишь покладисто принимал его ухаживания. Оппенгеймер даже находил это забавным: Гровс решился разыграть рисковую карту, вот пускай теперь и отрабатывает. И если бы Лесли тормозил и халтурил, если бы не оправдывал ожиданий или проявлял сомнения, то это, опять же, отразилось бы на моральном состоянии Роберта, а значит и на работе. Всё переплелось, перепуталось и стягивалось всё туже — мотивационные меры, нежность, послушность и беспомощность, манипуляции и труд.
Раз поцеловав Роберта, он уже не мог отступить с этих позиций. Да Гровс, надо полагать, отступать и не хотел — не через силу же он играл в любовь. Он лишь старался не торопить события — должно быть, действовал согласно своему плану и дожидался, когда Роберт достаточно окрепнет. Но поцелуев было уже не отменить. Их должно было быть с каждым разом всё больше, но никак не меньше — энтропия в данном случае необратима. Поэтому его отъездов Роберт ждал не меньше, чем возвращений. Если по приезде Гровс был собран и настроен по-деловому, то уезжая, он должен был убедить Оппенгеймера «не грустить» и вдохновить его на дальнейшие свершения.
Роберт с удовольствием принимал эту дань и притом сам почти не отвечал на бережливую ласку, словно такова была договорённость, словно всё ещё был слишком слаб для активных действий. И правда — его истощённый организм в условиях постоянных переработок и нервной обстановки восстанавливался крайне медленно, и веса он набрать не мог. Роберт ничего не требовал и не просил сам, не «вешался на шею» и даже не прикасался. Он только лишь скромно опускал глаза, позволял себя целовать и таял в сильных руках, как масло на раскалённой сковородке. Вздрагивал, тихо постанывал и нетвёрдо держался на ногах, когда его отпускали, — причём непритворно, поскольку удовольствие, которое он испытывал, лишало Роберта почти всех сил, что у него были. Но, опережая его физические возможности, росла его сердечная жадность.
Теперь уже простой и скромный поцелуй его не устроил бы. С каждой встречей и прощанием Роберт всё сильнее разгорался, и Гровс это понимал. Будто была у него мерная кружка, которой он каждый раз подсыпал в свои действия добавочную долю нежности, страсти и огня. Секса пока как будто не существовало — Гровс давал понять, что считает Роберта слишком слабым, и тот был с этим согласен. Ни одна деталь одежды не покидала своего места, да и прикосновения не распространялись ниже пояса и не были слишком откровенными. Всё было до смешного невинно и добродетельно, хоть Роберт и ходил потом по несколько дней счастливый и сам не свой. Но возбуждение оставалось пока непосильной задачей и оттого почти не беспокоило. Надолго оно в теле не задерживалось, легко уступая головной боли и недомоганию. Но Роберт чувствовал, что скоро это изменится. Рано или поздно он снова начнёт нешуточно терзаться, и прощальные поцелуи из награды превратятся в наказание, потому что, как бы ни были они хороши, их станет мало. Но тогда уж любимый не будет его мучить как раньше? Конечно не будет. Но для этого надо окончательно поправиться. Да, быть больным очень приятно, но есть вещи поинтереснее — и он выздоравливал.
Милыми этими поцелуями Роберт очень увлёкся. Обычно он был осторожен. Он понимал, что ныне ему многое позволено, что его тёплые отношения с Гровсом стали для коллег привычны. Они не кажутся людям предосудительными, а если и кажутся, то, во-первых, про генерала побояться сплетничать, во-вторых, сейчас не до болтовни, а в-третьих, ну их к чёрту. И всё же Роберт на чужих глазах с Гровсом явно нежничать не стал бы. Лесли тоже соблюдал эти правила, и нежничали они только когда оставались наедине, хоть это и было и не так-то просто. В этой связи произошёл небольшой эпизод, заставивший Роберта взглянуть на Гровса несколько иначе.
Это произошло где-то в марте. Этап относительно целомудренных поцелуев подошёл к кульминации. Перед очередным отъездом Гровса из Лос-Аламоса Роберт завёл его к себе в кабинет, чтобы взять его подписи на каких-то секретных бумагах в своём сейфе. Но на самом деле — чтобы, когда всё сделано, возле стола обернуться с невинным видом и, поймав его взгляд, с лукавой вежливостью спросить, остались ли у генерала ещё какие-то вопросы. И получить ответ — его тигриное и решительное приближение, его руки, которые ложились на шею, скользили по щекам, брали и удерживали голову, хотя Роберт вовсе не уворачивался. Какие уж там увёртки. Он лишь блаженно подставлялся, замирал, приоткрывал рот и уже позволял себе незначительную взаимность: несмело отвечал на поцелуй и будто ненароком прижимался, торжествуя и ощущая, как всё это на Гровсе самоочевидно сказывается — вот и пусть, пусть тоже помучается. Тем скорее поймёт, что мучиться им обоим нет смысла.
Закидывая руки ему за плечи, Роберт ненавязчиво его обнимал, легко касаясь ладонями волос — немного жёстких, как волчья шерсть, но таких чудесных, всегда так хорошо лежащих и неимоверно красивых в этой их серебряно-обсидиановой седине. В одной этой изысканной природной окраске, пестровато-серой на висках и в синеватом оттенке темнеющей выше, Роберту виделось столько благородства и величия, что хотелось склониться перед ним, как перед обладателем совершенства, недоступного прочим смертным. Роберт не знал, каким Гровс был прежде, лет, эдак, двадцать-тридцать назад — может быть, как раз тем, шёлковым и изумрудным «leas celyn», прирождённым обитателем таинственного сада, падубом и бересклетом, крепеньким жеребёнком с доверчивой белой звёздочкой на лбу…
Но, к сожалению, нет, реальность от милых сказок далека. Как-то Гровс мимоходом рассказывал про своё суровое армейско-религиозное детство. Скорее уж, он с самого начала был замкнутым, запугиваемым, но не запуганным и вместе с тем абсолютно правильным, таким, каким его делали, свирепым волчонком, воспитанным на жёстких распорядках, наказаниях и железной дисциплине, привыкшим скрывать уязвимую суть — хранил сокровище, чтобы сложить его к ногам достойного. А уж достойным Роберт считал только себя… А впрочем, нет, неважно, каким он был раньше. Они встретились именно тогда, когда должны были, от судьбы не уйти. В прежние годы Роберт был не готов к нему. И теперь Лесли нравился таким, какой есть — с сединой, с накопленной мощью, с уверенностью и опытом, с морщинками вокруг глаз и достойными свидетельствами зрелости, с возрастной чистотой, отличающейся от незамутнённости юности, но не менее ценной. Роберт не тосковал по молодости — ни по собственной, ни по чьей-либо. Он ценил то, что имел сейчас, в настоящем, постоянно ускользающем и волшебном моменте.
Роберту так нравилось происходящее, что его охватывала дрожь. Ему всё нравилось — и если Гровс был напорист и чуть резковат, и если — как сейчас — увлечённо нежен, предельно мягок, как наползающая лавина… В общем, замечтался, задумался о глупостях и проявил непозволительную беспечность — забыл закрыть дверь. Собственно, Роберт и раньше иногда об этом не вспоминал — и ничего не случалось. Гровс тоже внимания на подобное обращал мало, хотя в некоторых иных вопросах был придирчив и строг. Но он, скорее, видел опасность в открытых пространствах, в шумных улицах, во вражеских шпионах, диверсиях и падающих самолётах — в том, что Оппенгеймеру будет нанесён физический вред. А такие мелочи, как-то, что Роберт будет скомпрометирован, его как будто не беспокоили. Казалось, Гровс не боялся огласки, как и вообще ничего не боялся. С одной стороны, своим неприкасаемым положением он был ограждён от мелких проблем. С другой, он словно бы был настолько чужд лицемерию, что все проявления своей натуры считал естественными. Или, скорее, считал фактами, на основе которых должен строить своё здание. Он не выставлял своей жизни напоказ и максимально её скрывал, но это было не лицемерие, а просто черта характера — не потому что он чего-то в себе стыдился, а потому что он был закрытой для всего мира книгой.
Одни словом, Роберт наслаждался его поцелуями, и не сразу расслышал робкий стук в дверь. А расслышав, не сразу распознал. А распознав, едва успел прервать поцелуй, но не успел отстраниться. Меж тем в кабинет всунулась его секретарша, Энн Уилсон, недавно у него появившаяся. То, что она успела увидеть, двойных толкований не допускало. Она явно смутилась, покраснела и заметалась в дверях, не зная, войти или исчезнуть. К удивлению Роберта, Гровс, нисколько не растерялся и ничуть не поспешил отодвинуться. Он мягко расцепил обвивавшие его шею руки, спокойно повернулся к Энн, сказал ей войти и спросил, что ей нужно. Испуганная девушка пролепетала свою просьбу, но Гровсу нерешительно улыбнулась, и он тоже улыбнулся ей. Энн ушла, плотно прикрыв за собой дверь. Целоваться было уже немного неловко. Роберт был смятен и рассержен.
Позже, когда Гровс, недопустимо мало зацелованный, уехал, у Оппенгеймера выдалась минута устроить своей секретарше допрос с пристрастием. Конечно, Роберт был с ней ласков, добр и деликатен — иначе не умел, особенно с молодыми красотками, но всё же тщательно из неё вытряс все подробности. Энн и прежде его беспокоила. Собственно, из-за беспокойства Роберт и заполучил её.
Оппенгеймер нашёл её прошлой осенью в вашингтонском офисе Гровса, где иногда бывал во время своих с ним деловых поездок. Это случилось за пару месяцев до знаменательной ветрянки, то есть, ещё в тот период, когда Роберт прекратил свои бесплодные атаки и полагал, что от Гровса отступился. Полагал, что Гровс предпочёл остаться при своём аллигаторе — обидно, больно, горько, невыносимо, но Оппенгеймер на время с этим смирился, потому что, после выданной Николсом острастки, чуть было не поверил, что с ним Гровсу будет лучше… И вот, в вашингтонском офисе Роберт обратил внимание на секретаршу Гровса — на юную и красивую, прямо-таки эффектную голубоглазую блондинку с замечательной фигурой, хоть и совсем ещё наивную. Роберту и самому такие нравились, пусть она и была для него слишком молода — не потому что он так считал, а потому что она, скорее всего, так считала. Впрочем, здесь «считать» было сложно, потому что считать приходилось не за себя.
Гровс в тот момент был где-то чем-то занят, и Роберт воспользовался свободной минутой — подрулил к её столу, стал мило болтать, очаровательно шутить, кокетничать и пускать пыль в глаза этой симпатичной девочке. Они не были прежде знакомы лично, но Энн в силу своей работы много о нём слышала, как о научном руководителе Манхэттенского проекта, и была восхищена и польщена его вниманием. И явно смущена его откровенными заигрываниями и изысканными комплиментами. Роберту же терять было нечего. Он так и эдак закидывал удочку, но не уловил того ответа, какой в прежние блистательные времена безошибочно угадывал в женщинах, которым понравился. Энн смотрела на него с восторгом и интересом, но не так, как смотрит женщина, готовая отдаться, или которая отдастся, если ещё пару дней над ней потрудиться. Скорее всего, тут ловить было нечего.
Роберт и сам не знал, зачем прощупывал почву — уж точно он не стал бы заводить интрижку здесь. Пусть Гровс ему «отказал», но Роберт слишком его уважал, чтобы устраивать такую подлянку. Да и потом, на это нет ни времени, ни малейшей возможности. Гровс выпустил его из-под личного надзора на какой-то час и ещё через день отконвоировал бы обратно в Лос-Аламос. Чуть поразмыслив над своим недостойным поведением, Роберт догадался, что его смутило. Как ни смешно, он судил Гровса со своей колокольни. Совершенно необоснованно, но всё же. В предыдущий период своей любви — до выпрошенного на день рождения подарка, когда Роберт всячески его уламывал, между ними в разделяемой на двоих долгой дороге в поездах произошло несколько задушевных разговоров. Как-то раз Гровс обмолвился, что женщины его не привлекают — Роберт уцепился за эти слова и поверил в них, потому что они отвечали его желанию, и возвёл их в абсолют. Об этом же говорили отношения Гровса с Николсом, да и вообще Роберт, при всей своей зоркости, никогда не замечал, чтобы Гровс оказывал женщинам знаки внимания.
Дело даже не в знаках внимания, а в том, что при своей свирепой манере руководства Гровс мало к кому был вежлив и терпелив. Безусловно, на всяких официальных вашингтонских собраниях, на которых присутствовало ещё более высокое руководство, Гровс вёл себя сдержанно. Он ни перед кем не лебезил, не лез вперёд и просто отмалчивался, а если его спрашивали, отвечал коротко и по делу. Но если возникало какое-то разногласие, то и здесь он отвечал довольно жёстко. Чаще Роберт наблюдал его среди тех, кто ему подчинялся, и с такими Гровс не церемонился. В их повседневной жизни Роберт по пальцам мог пересчитать людей, с которыми Гровс говорил почтительно и не позволял себе грубостей — только с учёными и военными, чью большую значимость для проекта лично признавал. С теми же, от кого ничего не зависело, Гровс был пренебрежителен, предельно требователен и порой нарочно жесток. Таковое низкое положение в основном занимала женская половина Лос-Аламоса: всяческий вспомогательный персонал, лаборантки, секретарши, машинистки и попросту жёны сотрудников — их Гровс вовсе не замечал, а если те как-нибудь ненароком обращали на себя его внимание, был с ними резок и холоден. Его боялись, считали его не мужчиной, а зверем из камня и металла, и никому не пришло бы в голову строить ему глазки.
И к удивлению Роберта, эта Энн Уилсон оказалось первой, с кем Гровс был мягок. Оппенгеймер сразу уловил это по нескольким оброненным фразам. Не столько по Гровсу, сколько по тому, как приветливо эта девчонка говорила с ним. Она обращалась к Гровсу с улыбкой и совершенно его не боялась. И Гровс тоже ей коротко улыбнулся, и невиданное дело — назвал её по имени, когда попросил сделать кофе. Чуть позже она принесла кофе в кабинет, где они разбирались с какими-то чертежами — и снова благодушное «спасибо, Энни». Сперва это показалось Роберту лишь забавным. Потом он ощутил укол смутного беспокойства. Затем, сам напропалую любезничая с Энн, обратил внимание, что у неё на пальце нет кольца и что она прехорошенькая и славная. Роберт помнил, как на новый год Гровс рассказал ему о своей дочери и о напоминающих её «прекрасных молодых девушках», но волнения это не успокоило. Роберт спросил себя, уж не ревнует ли, и только расфыркался. А впрочем, что удивительного? Ревновал же он к Николсу — и обосновано. И эта девчонка — Гровс-то, может быть, и видит в ней напоминание о дочери, но сама-то Энн — мало ли, что у неё на уме?
Напрямую спросить было неудобно, да и понятно, какой бы ответ он получил. Роберт потихоньку бесился, хоть и сознавал, что зря. В принципе, основания для ревности имелись: пусть нет у Гровса к этой девочке романтического интереса, но сам тот факт, что Гровс к ней добр, ласков и называет её по имени, Роберта нервировал. Доброта и ласка должны доставаться только ему… Обстоятельства складывались удачно. Предыдущая секретарша Роберта была беременна — в Лос-Аламосе, где развлечений не так уж много, эта участь практически никого не миновала. В декабре сорок четвёртого она дорабатывала последние недели, и Роберт подыскивал ей замену. Он стал просить у Гровса отдать ему Энн. Гровс сперва увиливал, но после ветрянки все просьбы исполнялись в тот же миг. Оправившись от болезни, Роберт стал вводить новую секретаршу в курс своих дел.
Энн была не очень опытна, и в Лос-Аламосе освоилась не сразу, но по своим профессиональным качествам Роберта устраивала. Он был с ней терпелив, хотя после болезни сил у него было очень мало. Позже, воспользовавшись отъездом Гровса, Роберт при случае пригласил её к себе домой и, хоть сам ещё алкоголя избегал, её запросто напоил чуть не до бесчувствия. Роберт умел смешивать коварные коктейли, да к тому же разреженный воздух действовал на непривычную к нему девушку губительно. Вообще такими злодейскими методами Роберт для своих мужских целей не пользовался, да и сейчас никакого смысла в этом не было. Энн была ему интересна лишь своей близостью к Гровсу. Алкоголь развязал ей язык, и она всё выложила, хотя, собственно, таить было нечего. Вернее, главное и самое интересное она умудрилась-таки утаить. Но Роберт на тот момент не мог и представить, насколько она осведомлена, и удовлетворился её простым рассказом.
Она была дочкой высокопоставленного сослуживца Гровса, с которым тот был дружен с молодых лет, — какое-то время жили по соседству и общались семьями. Что-то такое Роберт и предполагал: Энн была погодкой сыну Гровса и детское содружество их связывало до тех пор, пока разность полов не развела по противоположным направлениям. По словам Энн, к сыну Гровс был строг и мало привязан, зато к ней всегда был добр: учил играть в теннис, брал в какие-то культурные поездки и всячески поощрял её дружбу со своей дочерью, хотя Энн была старше её на пять лет. В дочери Гровс души не чаял, но и с ней держался сковано и холодновато — как и вообще со всеми. Но Энн с ним ладила хорошо. После того, как она окончила секретарские курсы, Гровс пристроил её к себе, чему она была очень рада, так как место было замечательное. Роберт сделал вывод, что эти отношения были родственными — с учётом того, что в подобной среде принято сохранять между родителями и детьми большую, уважительную, не допускающую панибратства дистанцию. Отцы здесь, скорее, играют роль снисходительных, но неприступных командиров. Энн такие отношения были привычны, в Вашингтоне был её дом и на службе Гровс её опекал. В Лос-Аламос она вовсе не рвалась, но ослушаться отеческого приказа не могла.
Роберт оценил такой подарок по достоинству. С одной стороны, Гровс должен был эту девочку беречь и, отправляя её в Лос-Аламос, не только жертвовать ею, но и отрывать от себя что-то дорогое и привычное, почти родное и обязывающее — ведь он нёс за неё личную ответственность. С другой стороны, это было хитрым шагом: Роберт и так был опутан слежкой и прослушкой и окружён шпионами и осведомителями, а тут ещё и секретарша — самый что ни на есть доверенный человек Гровса. Да, это было бы хитроумным шагом, если бы Роберт сам о ней не просил, и если бы ему вообще было, что скрывать.
С иной стороны, это можно счесть доверительным любовным жестом. Гровс ведь знал о прежней донжуанской неугомонности Роберта. После трагичной истории с Джин, Оппенгеймер вёл себя прилично и воздержано, но не потому, что исправился, а потому что вынуждали обстоятельства. Главная причина воздержанности была не в высокой рабочей занятости, и даже не в недостатке в окружении Роберта доступных женщин, а в Лесли. Какую бы фазу ни претерпевали их отношения, он был для Роберта самым желанным. Нося его в своём сердце — и чем дальше, тем больше — Роберт уже не мог ни физически, ни нравственно увлечься кем-то другим. Оппенгеймер по-прежнему не упускал случая полюбезничать с попавшей хорошенькой женщиной, но это у него происходило автоматически, и флирт был, скорее, частью образа. Если бы ему и впрямь в последние годы выдался случай завести интрижку, он бы, наверное, не стал связываться — не стал бы портить репутацию, брать на себя лишний труд и делать ещё больнее и без того истерзавшейся от ревности жене. А самое главное — побоялся бы пасть в глазах Гровса.
Услышав историю Энн, Роберт успокоился, но всё же не смог себе отказать в невинном развлечении. После болезни вид он имел довольно жалкий, и сил у него хватало только на то, чтобы держаться на ногах. А самое главное — Гровс пошёл к нему навстречу, пусть медленно, но неотвратимо неся столь долгожданную любовь. Про женщин можно (и нужно) было забыть. Роберт был перманентно счастлив, взволнован, телесно и морально напряжён и ни в чём более не нуждался, кроме того изумительного, что уже происходит. Обольщать Энн не стало никакого резона, да и после того, что он о ней узнал, это было бы просто непорядочно. Но хотя бы из принципа Роберт устроил ей проверку: не предпринимая никаких явных действий, раз в неделю заказывал в Санта-Фе белые розы, которые без записки доставлялись к её рабочему столу. В дороге цветы успевали истрепаться, но всё равно в Лос-Аламосе их вид производил фурор. Энн в упоении и панике расспрашивала знакомых, кто может быть её тайным воздыхателем. Вскоре доброхоты подсказали ей, кто это может быть — на такие красивые жесты никто другой не способен. Энн сделала вид, что не поверила, но больше по поводу роз не шумела.
Такое положение дел сохранялось до того случая, когда Энн их застала. С Робертом подобное произошло впервые. Как ни удивительно, за годы его бурных отношений с Лоуренсом не случилось ни одного прокола. Но это, наверное, потому, что Лоуренс был крайне осторожен и по пять раз перестраховывался. И сейчас тоже ничего страшного не произошло — зная о том, что Энн у Гровса на коротком поводке, Роберт почти не испугался. Но всё же было неудобно и странно — даже не сам факт оплошности, а то, как запросто Гровс свою девчонку успокоил. Роберт хотел убедиться, что не поползёт никаких слухов, и потому, уже не зная, где говорить можно, а где нельзя, вечером позвал Энн на прогулку, вывел за периметр города и стал расспрашивать. Энн была немного напугана и смущена, но, помявшись, выложила такое, что опасения Роберта сменились радостной растерянностью.
— Отправляя меня сюда, генерал Гровс рассказал мне, что вы тяжело больны и что вы нуждаетесь в уходе и участии. Он сказал мне, что вы хотите, чтобы я у вас работала, и что я должна очень стараться и угождать вам. И я, конечно, да, но… Я немного волновалась, то есть, я очень вас уважаю, но о вас ходят такие слухи… Какие? О, что вы невероятный ловелас и что все женщины падают к вашим ногам! Но генерал Гровс мне так хорошо про вас рассказывал… Когда он бывал в Вашингтоне, он заезжал за мной и подвозил до работы. Я читала ему вслух колонки из газет, пока он вёл машину, и мы иногда заезжали позавтракать в одну закусочную… В общем, я расспрашивала его о вас, и он говорил. Какие у вас глаза — самые голубые, какие он только видел в своей жизни — и знаете, это действительно так. И какой вы… Может быть, я ошибаюсь, но… Он в вас влюблён. И мне кажется, это чудесно.
Так и быть, Роберт сменил гнев на милость, прекратил заваливать Энн цветами и стал относиться к ней ещё добрее — но уж больше без всяких намёков. Сперва было неловко, но вскоре он рассудил, что Гровс и в этом проявил проницательность — заручиться такой союзницей немалого стоит. Впрочем, Роберт предпочёл счесть его искренним. При следующей встрече он ласково попенял Гровсу: какого чёрта он разбалтывает своей девчонке сердечные секреты, прежде чем раскроет их самому Роберту? Гровс почти не смутился и ответил, что ничего такого не разбалтывал — про глаза чистая правда, о которой знает целый свет. И всё остальное — тоже правда. Энн сама сделала наивные выводы про влюблённость, но ведь они истинны… Это было ещё не признание — признаний от него Роберт дождался нескоро. Но это был большой шаг в их взаимной нежности.