
Пэйринг и персонажи
Описание
Физика и Нью-Мексико
leas celyn
31 января 2025, 05:00
В конце марта они вдвоём отправились в Вашингтон на очередную правительственную встречу. Чем дальше заходила работа, тем чаще организовывались такие собрания и тем более серьёзные вопросы на них решались — производство ещё шло, но уже начинались расчёты и планирование применения бомбы. Зачастую на этих собраниях должен был присутствовать не только Оппенгеймер, но и некоторые другие ответственные за проект солидные учёные. Там же бывали всякие невероятно важные военные и государственные политики. Сперва в таком обществе Роберт слегка терялся, но вскоре освоился. Ставки повышались, но пока для него всё заслонял тот факт, что Гровс с ним — как и прежде возит его, сопровождает, оберегает и заботится. В нужный момент Роберт мог сосредоточиться на деле и не ставить личные приоритеты превыше ядерных, но для него всё окончательно переплелось.
Они с Гровсом делали одно дело, более того, Роберт делал его дело, и на этих собраниях, вне зависимости от царящих в Лос-Аламосе крамольных настроений, должен был всем весом своего научного авторитета поддерживать его. Роберт должен был разделять его простую точку зрения: мы изготовим ядерное оружие, обрушим его на противника, нанесём ему максимальный урон и извлечём из этого максимальную пользу. Ведь ради этого всё затевалось. Предельно ясная военная позиция — Гровс не то чтобы жаждал японской крови, но, будучи ответственным исполнителем, хотел довести дело до логического финала. Он хотел наделать побольше шуму, чтобы показать, что блестяще справился с порученным ему важнейшим заданием и не зря три года тратил государственные миллионы. Он не хотел, чтобы созданное оружие завязло в бюрократическом болоте, бомбу следовало применить против реального, ещё не побеждённого врага — лишь тогда её создание оправдано.
На поверхности Роберт был с ним согласен, но лично подобных убеждений не имел. Какой-то частью своей души Оппенгеймер всё ещё был против жестокости, тем более такой немыслимой, тем более грозящей страшными последствиями для всего мира. Бомбу, раз уж она почти изготовлена, можно использовать иначе: провести её демонстрацию так, чтобы никто не пострадал — это тоже произведёт на врагов сильное впечатление. Об атомном оружии нужно сообщить Советскому Союзу и до его применения наладить международное сотрудничество. Такие вопросы требовали всестороннего и открытого обсуждения, но с Гровсом говорить было бесполезно. Если же подобные темы поднимались на вашингтонских собраниях, генерал только отмалчивался.
Наверное, Роберт мог бы с ним поспорить. Мог бы, если бы имел побольше нравственных и физических сил. Мог бы, если бы не был так слаб перед ним во всех смыслах. Мог бы, если бы не был плотно опутан его сетями шантажа и мотивации. Мог бы, если бы не хотел его, мог бы, если бы любовь не давила тяжелее прочих моральных дилемм. Это-то и было самым сложным, разобраться в себе: сможет ли он, отрешившись от собственных сомнений, служить интересам Гровса — верным или ошибочным, не так уж важно? Как будто любовь к тому призывала — обязывала уже сейчас, но всё ещё была не достаточно мощной, чтобы сломить волю Роберта. Сломить его волю — значит заставить его отказаться от идей гуманности, разумности и человеколюбия и, грубо говоря, склонить его на сторону разрушения, чистого зла и служения войне. Но возможно ли это?
С одной стороны, ему было страшно, что Гровс окончательно его задавит и принудит служить эфемерному «злу». С другой стороны, Роберт хотел этого. Хотел быть Гровсу послушным, делать, что приказано, и ни о чём не беспокоиться. Роберт хотел быть с ним единым — телесно и мысленно, а значит и душевно. Всё так ужасно перепуталось: как будто их телесная принадлежность друг другу перерастала в нравственную. Пока их не соединяет высшая степень физической близости, им двоим не достичь полного согласия. Впрочем, речь не о согласии — ведь согласие это что-то обоюдное, взаимное и компромиссное. Нет, речь о покорности, в которой один склоняется на сторону другого. Гровс уж точно со своей воинственной позиции не сойдёт, значит, лишь от Роберта зависела их идейная общность. И только одно могло помочь достичь этой общности — лишь любовь, целиком отдаваясь которой, Роберт сможет переступить через себя. Сможет ли? Выкинуть из головы те мысли, что всё ещё его беспокоили — те мысли, которые волновали его друзей и коллег, Раби, Нильса Бора, да того же Блэккета — непоправимость творимого зла и принесение физики в жертву молоху.
«Настоящая» любовь должна оказаться сильнее моральных принципов. Как бы ни было это наивно, Роберт на это надеялся. Деваться ему всё равно было некуда. Если бы Роберт разошёлся с Гровсом во мнениях, то ли лишился бы его доверия и дружбы и своего главного ориентира последних лет, лишился бы работы, которая стала смыслом его жизни, и любви, которая стала самой значительной из всех, что у него были, и вряд ли будут. Нет, отказаться «служить злу» Роберт не мог — слишком плотно увяз и не хотел выбираться.
Путь у него только один — вперёд и вглубь, на самое дно, где его повяжут настолько крепко, что он искренне смирится со «злом». «Зло» перестанет его волновать, потому что там, на самом дне, у него будет любовь, которой ему будет достаточно, чтобы оправдать падение. Желание этой любви стоило дороже остальных желаний. Тоска по этой любви мучила сильнее любой другой тоски. Следовательно, когда Роберт получит эту любовь, то словно бы обретёт веру: ничто другое ему уже не потребуется, и он сможет отрешиться от сомнений. Любя «по-настоящему», Роберт сможет «по-настоящему» служить интересам любимого божества. Тут даже не в самом Гровсе дело — всё-таки он грубый солдафон и на божество не тянет. Божество у Роберта в голове — его личная уверенность в правильности разрушительных действий.
От всех этих якобы высокодуховных терзаний один шаг до самых банальных и низменных. Было бы смешно, если бы не было так просто: Роберт достаточно окреп после болезни. А может, и не достаточно, но его потребность в любви, не столько физическая, сколько моральная, достигла апогея. Ему стало мало милых тисканий и поцелуев. Тело ещё не достаточно восстановилось, но, тем не менее, всё более властно требовало причитающегося. И тем более яростно требовало, что не видело никаких препятствий. Гровс уже любил его, уже был на всё согласен и доступен, но какая-то туманная завеса всё ещё висела между ними. Не зная, чем ещё может быть эта хмарь, Роберт видел в ней ту самую глубинную разобщённость интересов. Избавиться от неё — значит пересечь последнюю границу. Их отношения должны перейти к следующему неминуемому этапу, к которому по итогу всё сводится — к постели, а там уж и любовь, и божества, и «служение злу» приложатся…
Перебирая эти тревожные мысли, Роберт сидел напротив в него в купе на пути в Вашингтон. Поезд нёсся через бесконечные синие сумерки, стучали колёса, горел тускловатый боковой свет, на накрытом салфеткой столике позвякивал о чашку кофейник. Гровс углубился в какие-то свои документы. Роберт тоже пытался читать, но близость с ним в последнее время давила всё острее. Глаза сами собой отрывались от бумаги и устремлялись на него. Изучали его, хотя Роберт и так уже знал наизусть его повадки: он как будто читает, но его лицо склоняется ниже, голову слегка ведёт в сторону — вот-вот задремлет. Он ведь тоже устаёт, каким бы могущественным он ни был. Но себя Роберт усталым отчего-то не чувствовал, хотя позади лежал целый день из таких, какие прежде уже уложили бы его на сиденье с головной болью и слабостью — но нет, видимо, прошли те времена.
Вместо этого Роберт испытывал ещё тихую, но уже вполне определённую потребность: отложить работу и пересесть к нему. Нежно накинуться, расстегнуть явно ему мешающую верхнюю пуговицу на рубашке, целовать его и трогать — такого сонного, мягкого и беззащитного, каким Гровс становился по вечерам в поездах, наедине, под гул и стук летящих километров. Почему нет? Любовники они или нет, чёрт побери? Если начать его тискать, он наверняка проснётся, и хорошо — ведь ещё вся ночь впереди и приедут они в пункт назначения только завтра утром… Но что толку? Теперь уж Лесли не оттолкнёт, не станет противиться, но ответ его будет лишь ласков и успокоителен. Можно было бы атаковать его до тех пор, пока он не сорвётся, да вот только Роберт ещё чувствовал, что его самого силы могут оставить в любой момент. А Гровс не сорвётся никогда, как его ни пытай. Просто в голове не укладывалось, как он может так себя контролировать, но факты таковы. Даже если он возбудится, на его действия это никак не повлияет. Как ни проси, как ни провоцируй, пока он считает, что Роберт «слишком слаб», от него ничего не добьёшься. Он ответит на поцелуи, но не позволит большего, и будет прав. Ещё рано.
Поэтому Роберт не лез к нему. Во-первых, потому что бесполезно. Вернее, какой-то смысл в этом был — нахрапом можно получить немного механического удовольствия, но смысл терялся, стоило сравнить эти действия с иным, уже не раз изведанным раскладом. То есть, с раскладом, когда Гровс сам проявлял инициативу — в таком случае происходящее было в сотню раз приятнее, правильнее, нежнее, жарче и увлекательнее. Роберт давно с этим смирился, понял принцип: если на него наседать, Гровс слегка терялся и замыкался — отказа и тогда не следовало, но он был напряжён и как будто немного сбит с толку непредсказуемостью ситуации. Ему нужно всё держать под полным контролем. Но зато когда Лесли действовал по своей воле, на него словно находило вдохновение — с виду такой грозный, большой и грубоватый, он мог быть потрясающе нежным и милым, и это дорогого стоило. Лучше ни о чём его не просить, не настаивать и не требовать. Лучше намекнуть — но осторожно, и дождаться, когда он что-то сделает сам — это всегда намного ценнее, интереснее и красивее.
Во-вторых, Роберта каждый раз останавливало другое, куда менее радостное соображение. Дурацкая совесть, проснувшаяся год назад, до сих пор не могла замолчать. Роберт помнил, как после столкновения с Николсом в своих соображениях докопался до печального вывода, будто может причинить Гровсу вред. В силу своей переменчивой натуры может причинить ему боль: добиться его любви, а потом, когда-нибудь — неизвестно когда, но рано или поздно перестать в его любви нуждаться. От этого инициативу проявлять было неудобно. Как будто Роберт уже сейчас чувствовал горестное раскаяние за то, что в будущем его обидит. Оппенгеймер искренне этого не хотел, нет, не хотел даже думать, не хотел даже развивать эту мысль, потому что крылось в ней что-то крайне болезненное… И так, не углубляясь: если Роберт когда-нибудь оттолкнёт его после того, как ныне старательно притягивает и лезет сам, значит, будет виноват в том, что обманул их обоих. Вывернутой наизнанку совести казалось, что обмана не случится, если ныне Роберт будет пассивен и не станет на отношениях настаивать. Если Гровс сам совершит все активные действия, то сам и останется виноват — а Роберт только лишь послушен, управляем и ведом в любви, следовательно, и ответственность на него не накладывается… Вернее, нет, ответственности он не боялся. Терзало что-то иное.
В целом довольно глупые и надуманные опасения, но Роберт никак не мог выкинуть их из головы. Оппенгеймер не считал себя таким уж злодеем и коварным обольстителем. Нет, ни к кому и никогда он не был жестоким, ни к женщинам, ни к мужчинам не относился потребительски и хамски. Каждый раз, когда с кем-то расставался, он старался сделать это максимально корректно и не оставить после себя разбитого сердца и обид. Единственный раз, когда он причинил кому-то настоящую боль — это Джин. Ну, конечно, ещё Китти, но её Роберт по возможности оберегал от новых потрясений и столько неудобств и гадостей от жены терпел, что в данном случае считал свои прегрешения перед ней искупленными. Если бы Китти потребовала развода, он бы не препятствовал, пусть даже это повлекло бы ещё большие неурядицы. Но в том и проблема — Китти его любила, цеплялась и не хотела отпускать, несмотря на то, что знала о его изменах и не могла их простить. Из-за этого она мучила его, ещё сильнее мучилась сама и ещё сильнее мучила детей. Но всё-таки она дорожила их браком — несчастливым с личной стороны, но удачным со стороны практической — в плане обеспеченности, удовлетворения амбиций, устроенности и уверенности в завтрашнем дне. Работа, успех и общественное положение Роберта были для неё важнее его личных склонностей, и потому Китти тоже готова была многое терпеть. Например, терпела Гровса и не устраивала по этому поводу истерик — потому что понимала, что Роберт от него зависит в профессиональном плане.
В тот раз Роберт зашёл в своих размышлениях слишком далеко и ошибся. Гровс для него не трофей, не жертва, не роскошный лесной олень, которого в итоге приколотят к стенке — ничуть не бывало. Роберт не был уверен, что сможет «всегда» его любить, но всегда будет его уважать — просто потому, что Гровс всегда будет достоин уважения. Более того, Лесли сможет за себя постоять, он далеко не беззащитен, с разбитым сердцем он не останется, даже если Роберту вдруг взбредёт в голову прилагать к тому усилия. А Роберт этого делать ни при каких условиях не станет, а значит, и Гровсу ничего не грозит… И всё же совесть зудела каждый раз, когда Роберт испытывал желание самому взяться за дело или хотя бы подтолкнуть и поторопить его. Наверное, воспоминание о том, что Оппенгеймер отколол на своём прошлом дне рождения, до сих пор не давало покоя — до сих пор было стыдно и неловко. Не только от того, что поступил плохо и уронил гордость, но и оттого, что только после узнал, каково это, когда Гровс сам идёт навстречу…
Так Роберт и сидел, ёрзая и потихоньку вздыхая, допивая остывший кофе и аккуратно посматривая на него. Как оказалось, Гровс вовсе не засыпал. Как всегда с непостижимой выдержкой и точностью он дождался нужного момента, когда Роберт извёлся достаточно. Оппенгеймер предпринял бы что-нибудь сам, демонстративно устроился бы спать или вышел из купе покурить. Теперь это позволялось — Гровс ему никогда замечаний не делал, но раньше давал понять, что не хочет даже минутных необязательных отлучек. Теперь Лесли был не против них, но всё-таки, если мог чем-то Роберта удержать, то удерживал подле себя. Удержал и сейчас. Отложил свои записи, мягко улыбнулся, призывно мотнул головой с ласковым «ну иди сюда».
Дважды просить было не нужно, но Роберт нарочно не торопился. С кроткой улыбкой он поднялся и сперва церемонно снял и повесил на вешалку пиджак, убрал документы в чемодан, предусмотрительно развязал на ботинках шнурки, чтобы после их сбросить. Затем сел к Гровсу и с тихим вздохом блаженно расплылся в его бережно обнимающих руках. Лесли легко и осторожно погладил его, прижал, повернув к себе спиной, поцеловал в висок, потёрся носом об ухо — всесторонне приголубил.
Послушно перенимая его настрой, Роберт тоже переменился и совсем успокоился. Тут же поклонило в сон, навалились сладкая усталость и слабость, в которой было всё меньше от болезни и всё больше от любовного утомления. Тревоги растаяли, уступив место благодушной уверенности, что всё именно так, как и должно быть, что не нужно ни спешить, ни медлить, ни переживать, любимый сделает всё правильно. Укладываясь на его плече и устраивая ноги на сиденье, Роберт закрыл глаза. Как же ему было хорошо и уютно. Наверное, всю ночь он так не пролежит, но можно ни о чём не волноваться — ровно тогда, когда возникнет необходимость изменить положение, Гровс уложит его ещё удобнее…
Следующий день был наполнен обыкновенной суетой и, кроме рабочих мероприятий, озарён всевозможными радостями, и старыми, и новыми. И теми, к которым Роберт давно привык — как Гровс его оберегает и заботится, открывает двери, ведя куда-то, пропускает вперёд, как ухаживает в ресторанах и отелях и как, во время встреч и деловых обсуждений с другими людьми, часто и внимательно посматривает, будто проверяя состояние Роберта. И новые радости — в последние недели участившиеся нежные взгляды и улыбки, прикосновения при любой возможности.
В этой поездке Гровс особенно разошёлся. Многое он предпринимал впервые. И вчерашние ночные объятия в поезде были первыми настолько тесными и тёплыми. Преступив эту черту, он словно перешёл на новый уровень ласки. Может быть, они и впрямь достигли уже такой общности, что Гровс, отлично понимая настрой Роберта, чувствовал его нарастающую потребность в любви и нежности и действовал соразмерно этой потребности. Лесли как будто читал его мысли и, зная и разделяя их, служил им, ведь иначе было нельзя — иначе бы Роберт огорчился и стал выходить из повиновения. Иначе было и невозможно, ведь Гровс и сам, несмотря на весь свой нечеловеческий самоконтроль и строго рассчитанные манипуляции, не мог противостоять взаимному притяжению и постепенно поддавался — благо это шло на пользу делу.
Инициативы Роберт не проявлял — отчасти потому, что был подавлен чужой инициативой. Он не жаждал большего, покуда всё больше и большее последовательно обрушивалось на него, и он происходящим лишь тихо наслаждался, сохраняя вид относительной скромности, невинности и спокойствия. Они должны были провести в Вашингтоне два дня и одну ночь. Дел было полным полно, предстояло много работы, но работа уже воспринималась Робертом как необходимые передышки в восхитительной игре, напряжение и интенсивность которой всё возрастали. Она делала его счастливым, но отбирала ещё больше сил, чем работа. Но меньше всего на свете Роберт хотел, чтобы в этой игре Гровс его пощадил и поберёг.
Роберту требовались эти прекрасные испытания, а Гровсу приходилось их отрабатывать. В течение дня им нужно было быть то там, то здесь во всяких комитетах, бюро и офисах. Обычно они перемещались по городу на заранее поданной служебной машине. Они садились на заднем сиденье, и в дороге можно было бы заняться делом, что-нибудь почитать или подготовиться к решению следующего на повестке дня вопроса — и Роберт честно пытался это делать. Но Гровс в автомобиле нарочно придвигался к нему ближе, как будто совсем не заботясь присутствием шофёра. Тот вряд ли мог что-то заметить, а даже если и мог — все эти вышколенные шофёры состояли на службе, знали, кого везут, и, хоть война шла к финалу, в Европу или на Тихий океан никто не рвался.
Роберт и сам ни о чём не беспокоился. В Лос-Аламосе, среди своих знакомых и коллег, он ещё немного нервничал и на людях пытался сохранять дистанцию. Но отправляясь с Гровсом в деловые поездки, Роберт целиком на него полагался и не думал о том, кто что увидит. В конце концов, пусть полюбуются, какой у них генерал тиран и притеснитель — в машине садится слишком близко, кладёт ладонь своему конвоируемому на колено и так и держит всю дорогу. Или ещё больше угнетает: берёт за руку, сперва просто держит, пожимает, затем забирается пальцами под рукав, мягко сдавливает и поглаживает запястье… Не в силах более воспринимать печатный текст, Роберт поднимал на него счастливый, затравленный и затуманенный взгляд и тянулся к нему. Получал аккуратный поцелуй, оказывался уложен на его плечо и бережно обнят — и вот бы всю жизнь так ехать… Но вскоре требовалось прийти в себя. Вернуть деловой и серьёзный вид, снова думать о работе, о расчётах, о плутонии и уране. И как ни удивительно, это получалось. Если бы не получалось, Гровс не стал бы его так изводить.
Такая же чудесная комедия происходила и в гостинце. Номер всегда был заказан заранее. Гровс усаживал Роберта где-нибудь на диване в поле своего зрения — при этом, конечно, мимоходом поглаживал по спине. Он отправлялся к стойке регистрации, разбираться с ключами и всяческими организационными вопросами, и возвращался к Роберту, когда всё было готово — и снова с покровительственной лаской прикасался, мягко помогал подняться и вёл. Забота как будто нарочно доводилась до абсурда с сохранением сурового генеральского вида и бесстрастного лица.
Роберту и собственное пальто нести не полагалось, не говоря уж о чемодане или портфеле, с которыми он уже вполне мог справиться — но нет, с тех пор, как ветрянка развязала ему руки, Гровс не позволял Роберту даже кнопку лифта нажать или самостоятельно опустить стекло в машине, чтобы покурить. Даже в самых дорогих отелях Гровс от провожатых отказывался — он всегда сам знал, куда идти и что делать. В лифте, если обстановка позволяла, он ни снимал руки с поясницы Роберта, аккуратно поддерживал — почти как девушку, и в коридорах, и повсюду то же самое. Ей-богу это было смешно, но Роберту такое нравилось. Нравилось, как Гровс открывает двери номера и галантно пропускает его вперёд. Роберт входил и сперва останавливался, осматривался и медлил — ровно столько, чтобы его деликатно похлопали пониже спины, прося пройти дальше.
В тот вечер, после напряжённой работы, издевательств и радостей, Роберт слишком устал и наигрался. Сил ещё хватило на то, чтобы спуститься поужинать в ресторан — но лишь для завершения иллюзии свидания. После этого, уже ближе к ночи, Роберт был так утомлён, что, не обращая больше внимания на Гровса, еле дополз до ванной и затем до постели. Голова гудела, но это была приятная разбитость, как после тяжёлой и здоровой физической нагрузки на свежем воздухе. Ничего не болело, и крепкий сон навалился каменной плитой. Гровсу пришлось утром долго сидеть рядом, сперва осторожно гладить по голове, а потом и тормошить, чтобы разбудить.
К счастью, торопиться было некуда. Незначительные утренние дела Гровс отменил, а важное собрание, ради которого они в Вашингтон приехали, было назначено на полдень. После этого ещё какие-то дела, и вечером — привычный ночной поезд и возвращение домой, в их глухую пустыню под самыми звёздами. Но пока ещё было достаточно времени, чтобы неспешно собраться и позавтракать. Оправившись от сна, Роберт почувствовал себя великолепно — снова полным сил, радости и охоты продолжать волшебную игру. Но Гровс как всегда по утрам был более собран и строг, чем вечером, и даже немного хмур. Роберт не лез к нему за лаской, хотя и хотелось, и занимался своими делами.
Собственное тело подвело. Вернее, не подвело, а привело именно к тому, что было естественным и неизбежным. И поскольку с Гровсом они шли на одной волне, то Роберта не удивило, что и любимый тоже оказался подведён к тому же прельстительному краю. При соединяющей их близости, всё более упрочивающейся и разрастающейся, физическое желание должно было возникнуть. Оно и так возникало всё чаще — у Роберта пока вспышками и недолгими приступами. Они или сами проходили, уступая слабости измождённого организма, или же Гровс их мягко гасил успокоительной лаской. Прежде Роберт не то чтобы сильно терзался. Напавшая на него прошлой ночью в поезде маета была первой относительно серьёзной проблемой. Однако вчерашний, пусть с перерывами, но продлившийся весь день нежный контакт оказал воздействие — пагубное или же, наоборот, созидающее. «Если и сегодня продолжится в том же духе, то станет, наверное, невмоготу. Это будет уже не удовольствие, а мучение. Но ведь Лесли это прекрасно понимает, а значит, мучить не станет. Впрочем, опять он думает только о себе — Гровсу-то каково, бедному? Его муки должны быть в сотню раз более острыми и уже давно. Ведь должны?»
Перебирая мысли, Роберт умывался. Он вспомнил, что не захватил свежую рубашку, и вышел за ней к своему чемодану. Изучающий документы Гровс стал что-то бурчать насчёт предстоящего собрания, и Роберт, возвращаясь в ванную, оставил дверь распахнутой, чтобы ему отвечать. Прислушиваясь к его голосу и изредка поддакивая и хмыкая, Оппенгеймер начал бриться. Момент был довольно интимный, но таких моментов между ними бывало полным полно и прежде.
Но расположение номера было несколько необычным. Он вообще выглядел чуть поскромнее и поменьше, чем те, в которых они бывали раньше, останавливаясь в этой гостинице — Гровс всегда предпочитал одни и те же отели и одни те же роскошные комнаты. Видимо, сейчас так сложились обстоятельства, что номер им достался не такой уж просторный, всего лишь двухкомнатный, с узкими постелями и окнами во двор. В номере имелся телефон и располагался он на столике в небольшом холле — как раз напротив раскрытой двери в ванную.
Смотря в зеркало, Роберт краем глаза заметил, что Гровс подошёл к телефону, опустился на стул рядом, стал звонить, затем заговорил требовательным и злым тоном. Продолжая бриться, Роберт почувствовал на себе его пристальный взгляд. Отчего-то по голой спине побежали мурашки. Отчего? Это легко — через минуту Гровс уже вовсю с кем-то бранился, не жалея крепких ругательств, голос его прямо-таки рокотал. Исходящая от него грубая сила будто отражалась от стен, гуляла по тесному помещению жестоким ураганным эхом, и лёгким дуновением задевала и Роберта. И поскольку здесь больше никого не было, создавалась видимость, что эта свирепость направлена против него.
Он не боялся, когда Гровс повышал голос, потому что его это никогда не касалось. Но всё же и прежде, и сейчас тоже, ловя эти убийственные металлические раскаты, Роберт ощущал себя беззащитным, безответным, слабым и беспомощным. Но это ничем ему не грозило, и потому воспринималось как что-то приятное и будоражащее, словно зрелище льва, бесящегося за надёжной решёткой. Страшно представить, что было бы, если бы Гровс хоть раз прикрикнул лично на него — весь мир рухнул бы в тот же миг и вселенная схлопнулась… Но иногда, в каких-то странных перепутанных полусонных фантазиях Роберта это манило. Хотелось его грубого слова, хотелось его физической резкости — лишь на секунду, на долю секунды, чтобы потом часы и часы, дни и ночи мгновенный порыв несдержанности искупался бесконечной, тысячекратно превосходящей нежностью и осторожностью. Хотелось, чтобы лев был всецело покорен и очарован, но вместе с тем хотелось чуть-чуть пощекотать зверю нос травинкой — чтобы взрыкнул и бросился, но тут же опомнился.
Зачем? Во-первых, затем, что Роберт знал — где-то глубоко внутри у него сидит порочная склонность к саморазрушению. Вернее, дело даже не в нём, это вообще человеку присуще, не зря же Фрейд толковал об эросе и танатосе: нездоровая и болезненная, но, в целом, относительно безобидная тяга, если обращаться с ней разумно. Просто Роберту для остроты ощущений необходимо чувствовать, что любимый мужчина сильнее его. Для полноты картины нужно сознавать, что собственная шея может быть одним движением сломана. Но при этом ни малейшего вреда ему любимый никогда не причинит — доказательством тому та самая секундная и тут же подавляемая свирепость.
Во-вторых, таков уж был Гровс. Как бы он с Робертом ни сюсюкался и какую бы тайную уязвимость в душе ни носил, всё равно, главной, внешней и чаще всего проявляемой чертой его натуры была грубость. Даже если это всего лишь маскировка — за годы она приросла к нему так плотно, что уже не отделить. «Настоящий» Гровс не мог быть только лишь терпеливым и мягким. Это с Робертом он преображался, но истинный, постоянный, солярный — это как раз такой: напористый, неистовый, со вздыбленной на загривке шерстью. И пусть Роберту больше нравился лунарный, спокойный и нежный, хитрый и расчётливый как дьявол, но зато таким — опасным, шумным и грозным, он был потрясающим. Неукротимый дикий зверь, отчаянное штормовое предупреждение, и всегда во время его вспышек Роберт чувствовал не только робость и чисто естественный безотчётный страх, но и восторженный трепет, пробегающий изнутри сладостной зыбью.
Сейчас Роберт чувствовал себя особенно беззащитным — потому что был по пояс раздет и потому что держал в руке бритву, водил ей по покрытому пеной подбородку. А Гровс меж тем так ругался, что, казалось, и впрямь воздух от его голоса вибрирует — вот-вот подтолкнёт под руку… Роберт почувствовал, что ладонь у него подрагивает. Действительно опасно — не хотелось бы перед важным собранием порезаться. Но дело не только в этом. Как заворожённый, Роберт не мог оторваться от собственных взволнованных глаз в зеркале, потому что всё более явно, почти до боли ощущал, что с расстояния нескольких метров Гровс на него смотрит сквозь открытую дверь. Смотрит не просто как на объект, по которому взгляд случайно и безразлично скользит во время телефонного разговора.
Восхищённо притихнув, Роберт продолжал бриться. Позвякивал, постукивал, стряхивая пену, включал и закрывал воду и нарочно тянул время, тщательно управляя каждым движением непослушных рук. Было слышно, как Гровс с силой грохнул трубкой и уже тише выругался себе под нос. Однако с места не сдвинулся. Продолжал сидеть у телефона, и минуту, и две и в молчании безотрывно смотреть.
Деревенеющей от мурашек кожей Роберт ощущал нарастающее напряжение этого взгляда и его неподъёмную тяжесть. Его медленно набухающий жар, его мглистую огненность. Испуганные мысли метались в голове всё более лихорадочно, но он делал вид, что остаётся спокойным и не замечает наблюдения — прежде всего ради того, чтобы Гровса не смутить и чтобы наблюдение не прекращалось. Да, Роберт не хотел, чтобы оно прекратилось. Ему нравилось, что Гровс на него смотрит. Всегда нравилось — и в прежние времена, когда он был убеждён в своей неотразимости, и в течение и после болезни. После ветрянки Роберт был очень плох, однако пребывал в уверенности, что нравится Гровсу любым. И это было правдой. Ни разу Лесли не проявил ни малейшей брезгливости и с неподдельной нежностью целовал Роберта ещё тогда, когда тот пребывал в плачевном состоянии. Пусть во время болезни Гровс жалел его, а не любовался, но, тем не менее, Роберт всегда ощущал в его взгляде мягкость и ласку. Но куда сильнее Роберт хотел ощущать иное. И это иное в Гровсе было крайне редким явлением.
Роберт хотел быть для него желанным. Кроме всей возвышенной чепухи, хотел быть объектом сексуального интереса в самом простом и низменном смысле. К сожалению или к счастью, этого почти никогда не проявлялось. Было в Гровсе что-то непробиваемо джентльменское — всё тот же его убойный самоконтроль, через который ничто порочащее его образ не пробивалось. Возбуждение как таковое не влияло на его поведение. Он не мог сорваться и в любой момент легко останавливался, он банально не показывал, будто нуждается в сексе. «Он чистый и чистый» — действительно, была в его сдержанности какая-то глубинная, ангельская непорочность. Даже и теперь, в последние месяцы их набирающей обороты любви, Гровс был нежен и порой страстен, Роберт замечал, как в определённые моменты у него темнеют глаза и утяжеляется дыхание, поцелуи его были «настоящими» и физические реакции sin sera, но всё это нельзя было назвать «вожделением», которого Роберт хотел. Впрочем, Роберт и сам после болезни долгое время был так слаб, что вожделения не испытывал. Но у него-то было оправдание в виде нездоровья (он-то вожделение испытывал до болезни и по этой причине даже чёрт знает чего натворил).
Тут можно было бы начать беспокоиться — уж не намерен ли Гровс потчевать его такой же «бескорыстной» любовью, как Раби? Уж не вносит ли его Гровс в реестр «прекрасных молодых девушек» вроде Энн Уилсон, к которым проявляет отеческую ласку, заботу и даже любовь, но которые для пресловутого вожделения неприкасаемы? Ласка и забота это прекрасно, но Роберту этого мало. Он хотел быть не только объектом преклонения, но и куском мяса, всем платоническим он уже и так наелся досыта… Но до поры из-за этих пустых волнений Роберт не очень переживал. Он уже успел примириться с главным навязанным Гровсом правилом: «всему своё время». Видимо, оно настало. В глубине души Роберт на это надеялся — что Гровс всего лишь бережёт его, ограждает от физических и моральных испытаний. Роберту будет предоставлена «настоящая» любовь лишь тогда, когда он в достаточной мере восстановится, и Гровсу виднее, когда это произойдёт… А вдруг уже произошло?
Сдержав нервный вздох, Роберт скептически оглядел себя в зеркале. Безусловно, он выглядел получше, чем пару месяцев назад. Ветряночные оспины прошли, почти нигде не оставив рубцов, однако нездоровая худоба никуда не делась. Хотелось бы быть стройным и лёгким, но иначе, чем истощённым, его вид не назовёшь. Сплошные вытянутые кости и хрупкость, возведённая в абсолют. Словно высокая и тонкая птичья клетка, на которую набросили синевато-бледный шёлковый платок, но птица внутри всё-таки есть — красивая, яркая и поющая нежно как никогда. Но что толку придирчиво себя оценивать? Главное, что он нравится Гровсу. Ведь нравится?
Как же иначе, раз он этак смотрит — именно так, как Роберт давно хотел. Пресловутое «вожделение»? Нет, что-то другое, но из того же потрясающего страстного разряда. Роберт такие волчьи взгляды знал — успел отлично их изучить за золотые годы, проведённые с Лоуренсом. Лоуренс примерно также на него плотоядно пялился — иначе и не скажешь, когда они оставались наедине. Не разрешая ему накинуться сразу, Роберт раздевался, осторожно обращаясь с одеждой и лукаво пошучивая, но внутри — обмирал от восторга и того самого «вожделения», по-женски желая стать жертвой мужского желания. Ох уж эти мужские взгляды — с угрозой и щедростью, ласковые, обожающие и уничтожающие, тёмные и сияющие сквозь синий мрак ночей. Много воды с тех пор утекло, но Лоуренс так на него смотрел и такие вещи с ним делал, что где-то внутри — след, ожог, побелевший нежный шрам — навсегда осталось. И заученная реакция мигом вспыхнула — ощущая этот взгляд и понимая, что последует дальше, Роберт тоже загорался до невозможности и падал в его руки как сумасшедший.
И сейчас тоже повело упасть, хотя, собственно, предпосылок к тому не было, и пламенного взгляда Роберт не видел, лишь сам нафантазировал, будто чувствует его. И всё-таки нервы были на пределе. Гровс сидел всё так же тихо и неподвижно, затаился, как чёртов тигр в бамбуке — уснул он, что ли? Смешно. Вернее, страшно. Роберт слишком волновался, чтобы повернуться к нему и узнать — что последует дальше? Продолжая гипнотизировать себя в зеркале, Оппенгеймер закончил бриться, но жутковато было сдвинуться с места. Выгадывая ещё пару минут на размышления, он взялся по второму разу чистить зубы.
Что же дальше? Роберт давно уже чувствовал себя восстановившимся, поздоровевшим и пригодным для «настоящей» любви. Совсем недавно в поезде он чуть было не додумался к Гровсу приставать с тем расчётом, что «вся ночь впереди», так отчего же ему вдруг стало боязно? Гровса он теперь ничем не отпугнёт. Похоже, Роберт и впрямь оправился от болезни. Всё-таки попытки нормально питаться хорошо на него влияли, а ещё лучше влияла радость, которой Лесли постоянно его наполнял. Пусть Роберт едва ли прибавил в весе, но всё же стал выглядеть достаточно хорошо или хоть сколько-то приемлемо, раз есть, на что посмотреть. Иначе бы Гровс не смотрел.
Почему бы и нет? Слишком худой, но в сути своей всё такой же, как прежде — горделивый и нежный как полевой вьюнок, изящный и строгий как аконит, уязвимый и беззащитный как незабудка. Возраст сказывается, но ведь сейчас он даже лучше, чем был — утончённее, благороднее, культурнее, сложнее и чище. Притянутые оправдания собственному увяданию? Пусть, но разве не таким Гровс его видит? И разве Лесли не знает ещё точнее, чем Роберт знает сам, что он выносливый и упрямый, что он всё он выдержит. Ну да, с виду он, может, и кажется излишне хрупким, но пусть сомневающиеся посмотрят на него на коне. Нет такой лошадки, с которой он не справится, тем более с такой осторожной и старательной… Впрочем, ладно, не стоит увлекаться пустой бравадой. Как ни храбрись, но сейчас он в седле ещё не удержится. А когда сумеет удержаться, придётся быть умеренным и аккуратным, по крайней мере, в первое время. И речь тут не только о лошадях.
На самом деле именно это Роберта и пугало. Он хотел с Гровсом «настоящей» любви, но ещё вчера она казалась такой далёкой, что создавала иллюзию безопасности. В мнимой недостижимости желанного испытания Роберт чувствовал себя спокойно и уверенно. А теперь вдруг такие взгляды, каких он ещё вчера не ожидал. На какие он не рассчитывал, но о каких мечтал — но не так скоро… Во всяком случае, не сегодня, не прямо сейчас.
Сейчас — это же немыслимо. Сколько у них времени? Ещё пара часов в запасе, если пожертвовать завтраком. То есть, этого хватит за глаза, если дело поставлено на поток, но знаменательный «первый раз» представлялся Роберту совсем другим. Вернее, совсем никак не представлялся — слишком приятно было томиться по любви, но при этом не утруждаться приземлённым планированием и вообще пребывать в относительной беспечности и невинности. «Любимый со всем разберётся, любимый всё устроит» — а что ему помешает устроить прямо сейчас?
Даже если это не совсем разумно, но ведь Гровс не каменный. Вдруг ему сейчас захочется — и достаточно сильно, чтобы отпустить самоконтроль — что после его вчерашних милых фокусов в машине немудрено? Если он прямо сейчас скажет «ложись», так ведь Роберт ляжет… Ничего плохого Гровс ему не сделает, но всё-таки Роберт не знал, чего от него ожидать, если он перестанет быть сдержанным. Хотелось бы надеяться, что он будет нежен, но даже если так, в какой-то мере пострадать всё равно придётся. И Роберт понимал, что даже если будут спрашивать — согласится на всё, и, конечно, не потому, что его заставили, а потому что он сам так хочет. Он ведь от своей любви уже устал и конкретно сейчас завёлся настолько, что доводов рассудка мало, чтобы притормозить и отказаться.
Но ведь это будет скверно. Несмотря на всю свою моральную готовность, физически Роберт не готов. Не потому что нездоров или слишком слаб, а потому что пять лет с мужчиной не спал — и тем более с таким, и, хоть вспоминал и думал об этом нередко, но фактически совершенно отвык. Потерял привычку и сноровку, без которой нечего рассчитывать на успешный для обеих сторон результат. Так сразу нельзя. Такой тип любви доставлял Роберту самое большое удовольствие, но и требовал наибольших физических затрат. Это не такое простое дело, и браться за него надо постепенно, с осторожностью, особенно после столь долгого перерыва. Никаких проблем по этой части у Роберта прежде не возникало — даже с Лоуренсом, но именно потому, что Роберт, в должной мере сознавая свою хрупкость, берёгся. Даже испытывая боль, которая ему нравилась и которая, при верном подходе и настрое, могла быть особенно острой гранью наслаждения, он интуитивно не переходил черты, за которой телу мог быть нанесён вред.
Особенно чётко Роберт сознавал необходимость здравомыслия теперь, когда и впрямь стал менее выносливым, чем раньше. В данном случае не обойтись без долгой и тщательной подготовки. Давно нужно было подготовиться, черт побери, а не то он рискует и Гровса разочаровать, и сам покалечиться. В данном случае Роберт знал, что ему предстоит, и имел основания опасаться за своё здоровье. Боли он не боялся, но и мучиться потом от последствий не хотел… Жаль до этого вчера не дошло, милое бы дело. Впрочем, нет, вчера Роберт чувствовал себя слишком усталым, и ему ничего было не надо. Ему бы и сегодня ничего не потребовалось, если бы не эта непозволительно затянувшаяся немая тигриная сцена. Как будто один этот взгляд придал ему и здоровья, и сил, и храбрости, и красоты, которую Роберт увидел в своём отражении с прежней самовлюблённой отчетливостью. А самолюбие — это лишь дань любимому…
Нет, даже если Гровс в этих делах опытен, жалких двух часов не хватит. И потом, они ещё не настолько близки, чтобы Роберт мог вот так запросто ему довериться в таком деле. Ничего путного просто не получится. Да и вообще, всё должно быть не так. Уж точно не впопыхах, не перед важным собранием и вечерним поездом — всё это сулит бесчисленные неудобства. Впереди должна быть бесконечно долгая, тихая, лунная ночь, в недостижимом идеале — несколько дней в максимально комфортной, свободной и безопасной обстановке. Разумеется, не для того, чтобы на всём протяжении безудержно развлекаться, а наоборот, чтобы не торопиться, делать всё медленно и вдумчиво, предаваясь не только страсти, но и благоразумию, много отдыхать, разговаривать, быть со всех сторон окружённым заботой, вниманием и лаской, быть центром вселенной…
А сейчас впереди это проклятое собрание, на котором придётся высказываться на сложные темы и сидеть с умным видом, меж тем как сидеть будет трудно, как и вообще твёрдо держаться на ногах… А впрочем, пусть. Пусть они опоздают, перенервничают и измучаются. Зато Гровс будет к нему так же внимателен и ласков, как и вчера, и в Лос-Аламос они уедут уже в новом и полноценном личном статусе, ведь в Лос-Аламосе подходящего уголка не найти, а до следующей поездки ещё ждать чёрт знает сколько. Роберт вернулся к тому, с чего начал — что согласится на всё, если только будут спрашивать, и, может быть, сам настоит, если будут сомневаться.
Наконец, закончив чистить зубы и ещё раз умывшись, Роберт мягко, но решительно повернулся к двери, готовый на всё и сам не зная, на что. Уж точно на то, чтобы, уловив малейший призыв, пойти навстречу, и будь что будет. Вернее, не так. О том, что будет и что должно быть, у Роберта имелись достаточно чёткие представления, но в них во всех Гровс должен был сперва его подозвать. Не в виде приказа или оказанной милости, а в виде инициативы, просьбы или влюблённой мольбы. Самому вот так откровенно напрашиваться, кроме всех его нравственных сомнений, Роберту снова не позволяла гордость.
Гровс действительно сидел в той самой позе, как будто только что расстался с телефоном. Но лицо его было скудно освещено от окна, и Роберт не смог разобрать его выражения, даже не смог поймать его скрывающихся в тени синих глаз. Да и про якобы огненный львиный взгляд — наивные фантазии, ну конечно. Словно застигнутый врасплох, Гровс в первый момент нервно дёрнулся, но сразу исправился. Медленно поднялся, словно через силу оторвался и шагнул куда-то в сторону, исчез из вида. А чего ещё ожидать?
Не столько расстроенный, сколько озадаченный, Роберт оделся и вышел из ванной. Избегая встречаться глазами и не распыляя уже ставших привычными забавных нежностей, Гровс повёл его завтракать. Лесли был молчалив и как будто чем-то раздосадован. Роберт успел подумать, что разозлил его — хотя чем, ведь ровным счётом ничего не сделал? Причина, должно быть, куда как проще — всего лишь тот телефонный звонок, заставивший Гровса рассердиться, а потом надолго задуматься.
В министерство они приехали раньше времени и проторчали там полдня. Роберт заставил себя думать только о деле, однако не мог не чувствовать печальной нехватки: Гровс миндальничал с ним меньше обычного, в машине не гладил по коленям и вообще был отстранён и насуплен. На собрании Роберт сидел, как на иголках. Было стыдно и как-то неловко, что зря навыдумывал глупостей. Хотя, зачем стыдиться своих мыслей? Скорее, его беспокоила ноющая неудовлетворённость. Он привык получать от Гровса всё возрастающую нежность. А теперь Лесли, похоже, счёл, что слишком разогнался, и решил демонстративно сдать назад. Может быть, так и правильно, но Роберту это не нравилось. А ныне такие завелись порядки, что всё, что ему не нравилось, незамедлительно искоренялось. И вообще, Роберт не собирался, как год назад, терзаться, грустить и чувствовать себя обойдённым и ненужным — ни минуты. Сейчас он отдавал работе так много сил, не только физических, но и душевных, и нравственных — в плане перелома своих этических принципов, что Гровс больше не имел никакого права обращаться с ним недостаточно ласково.
Лишь в своих мыслях Роберт был таким требовательным и воинственным. На деле же он весь день вёл себя скромно, терпеливо и кротко говорил, что полагалось, и даже не забрасывал Гровса укоряющими взглядами. Всё-таки Роберт уже привык во всём на него полагаться, и в их любви тем более. Что-то должно было произойти, чем-то их утреннее столкновение должно логически завершиться… И завершилось. Вечером они сели на поезд. Поужинав в вагоне-ресторане, как всегда вернулись в купе. Гровс долго сидел, задумчиво глядя в окно на проносящиеся мимо, тонущие в поздних сумерках пейзажи. Роберт чувствовал себя немного усталым и немного печальным, но, не желая Гровса смущать, достал свои документы с намерением в них погрузиться и всю дорогу не поднимать головы — вот насколько он добр, великодушен, горд и беспомощен… Или же в глубине души, а может и не очень глубоко, он на что-то подобное рассчитывал? Рассчитывал, что рано или поздно почувствует мягкий призывный взгляд и, выждав ещё несколько дивных секунд, вскинет лицо, чтобы с тихой улыбкой на него ответить.
Гровс расстегнул китель, погасил свет и пересел к нему. Роберт радостно замер, позволяя себя обнять — без привычной осторожности, скорее даже властно и резковато оплести руками, крепко прижать. Роберт не сделал ни одного лишнего движения, и даже стопки листов не выпустил — лишь опустил их на колени, но сам весь согласно поддался, блаженно ощущая его жар и силу, всю его жизнь, так явно сосредоточившуюся в этой хватке. Притиснув его полубоком к себе, Гровс уложил подбородок Роберту на плечо. Всё было привычно — и летящие за окном пустоши, и далёкие огни, и бегущие одна за одной минуты, и эта упоительная нежная общность.
— Ты говорил, что любишь и хочешь меня, это ещё в силе? — голос Гровса прозвучал тихо и хрипло, с поддельной, но оттого тем более милой несмелостью.
— Да, Лесли, конечно, да, тебе ли не знать… — Роберт не хотел устраивать суеты, но его охватывало волнение. И радостная дрожь, и торжество, и безмерная благодарность за его характер — всё правильно, как же иначе? Сегодня утром Гровс не накинулся бы — глупо было фантазировать и пугаться. Всё должно быть именно так — с испрашиванием разрешения, с ласковыми словами, с признаниями и объяснениями, ведь как раз этого — уважения, осторожности и бережного отношения Роберт только и заслуживает, хоть иногда сам о том забывает.
— Хорошо. Потому что я тоже хочу тебя, очень сильно и очень давно — с той минуты, как впервые увидел. И сдерживать себя я больше не могу и не стану. Я весь в твоём распоряжении. Не прямо сейчас, — Гровс вдруг сжал его твёрже, как будто Роберт сам мог броситься — хотя он всего лишь вздрогнул от пронзившей сердце маленькой молнии. Он сидел ни жив, ни мёртв, не веря происходящему, боясь пошевелиться, боясь проснуться. Не горячечный ли всё это предсмертный сон затянувшейся ветряной оспы? Ох, нет. Роберт почувствовал касающийся шеи поцелуй. Это всего лишь его жизнь — такая, какую он хотел.
«С той минуты, как впервые увидел» — неужели с той самой, когда Роберт, сам в первый раз увидев его, ощутил что-то пронзительное, влекущее и непереводимо далёкое, словно вздох о лучших временах, что-то нежное, но тогда ещё не настолько, чтобы делать столь категоричные выводы… Впервые его увидев, Роберт почувствовал к нему интерес и симпатию, но в большей степени естественную опаску — как всё к тому же дикому зверю, к которому не станешь приближаться. Грозное великолепие лучше оценивать с расстояния, и мысли о том, чтобы «хотеть» у Роберта тогда не возникло. А Лесли, получается, знал всё уже тогда. Из праздного, смутно приятного любопытства Роберт выискивал в книжке значение его имени и уже тогда находился в его мыслях, проживал в его сердце, помимо жизни в Аламиде.
— Подожди ещё немного. Мне нужно решить пару проблем. Не волнуйся ни о чём, я всё устрою, — крепко держа и не давая повернуться, Гровс обнимал его, медленно и осторожно, по сантиметру выправляя из брюк рубашку. Он проводил кончиками чуть шершавых пальцев по кромке кожи над ремнём, легко и поверхностно, как будто пробуя, но постепенно пробираясь выше и глубже, поглаживал живот и спину и напрягающиеся от каждого движения бока. Это были первые такие касания, и полыхающая кожа откликалась на них, рассыпаясь искрами. Роберт понимал, что ничего серьёзного сейчас не произойдёт. Решительных действий, разрядки и облегчения не последует, как бы он в них не нуждался, ведь Гровс не помогает ему, а наоборот загоняет в состояние физического безумия, потребности столь острой, что она грозит разорвать изнутри. Этот расчётливый злодей всего лишь доводит его до кондиции, до прекраснейших и невыносимых мучений, до последнего предела, за которым обещанное им «распоряжение» столь желанно, что без него уже не обойтись. Назад пути не будет. Его нет уже давно.
Роберт тяжело дышал, падая, растекаясь и расплываясь по рукам, как размаянная кошка, закидывал голову, прося о поцелуях, и получал — нежные и страстные, каждый последующий горячее и дольше предыдущего. Давление увеличивалось, температура повышалась, разрушительная мощность росла, радиус поражения ширился, тротиловый эквивалент переходил все мыслимые рубежи — и так до тех пор, пока небо над их пустыней не разразится сиятельным взрывом, какого этот древний свет ещё не видел. Ядерный ураган сметёт всё живое на своём пути, «я есть смерть, разрушитель миров». Но это не скоро. Гровс, конечно, торопит, требует бомбу к июню, но до лета ещё как до следующего оборота сансары. Пока весна только лишь начинается, и ни одного светлого и яростного дня Роберт не собирался упускать.
Происходящее было изумительным, но недостаточным. Но и в этом была своя прелесть — в нарастании опасности, в расцвете весны, в их совместном приближении к краю. Вот бы никогда не достигать высшей точки цветения, чтобы всегда было, куда стремиться, всегда было, о чём мечтать… Как ни трудно, Гровс и в этот раз сумел остановиться в шаге от пропасти — отлепиться, отпустить, отодвинуть Роберта от себя и отсесть подальше. Роберт уже не мог рационально оценивать происходящее, но всё же заметил — Гровса тоже потряхивает. Он тоже весь смятён, встрёпан и близок к помешательству. Как бы ни был твёрд его самоконтроль, но ведь и у него есть запас прочности. И похоже, запас этот выбран до дна. Для Лесли это не игра, он всю душу вкладывает в ласку и все оставшиеся силы — в то, чтобы удержать себя. Он и себе, наверное, говорит, что ждать осталось совсем недолго, и оттого и себе щедро отсыпает нестерпимых и чудесных мук. Раз уж у них всё так взаимно, то оба должны быть соразмерно истерзаны.
Гровс должен понимать — всё, что он делает, замечательно, но впредь, перейдя последнюю границу, он не сможет Роберта подавлять и вот так, как на протяжении последних месяцев, от себя отворачивать, не давая ему возможности проявить инициативу, и в нужный момент отстранять и усмирять. «Подожди ещё немного» — и тогда можно будет проявить и проявлять без конца. Сейчас Роберту было очень хорошо, хоть он и измучился, но всё же он был счастлив — настоящим, стуком колёс, свистом рельс, блистающей ночью, рассыпавшимися в полумраке по полу листами и тем, что ещё есть, к чему стремиться, о чём мечтать и к чему лететь. Ему нравилось быть послушным, но он от этого измаялся. Роберт слишком долго проявлял безволие, вообще ему не свойственное. Он тоже хотел действовать, хотел сам целовать и прикасаться, доставлять любимому удовольствие всеми возможными способами и откалывать всякие штуки. Сейчас Гровс боится потерять контроль, но когда они станут настоящими любовниками, вопрос контроля перестанет иметь значение, потому что Роберт подчинится ему настолько и так плотно с ним сольётся, что они оба станут составными частями друг друга…
По возвращении в Лос-Аламос Роберт едва заскочил домой, чтобы переодеться и принять душ. В поезде удалось лишь подремать, но и без полноценного сна Роберт был полон сил. Любовная взвинченность носила его, словно пламенный мотор. Он перекинулся парой слов с Китти — угрюмая, видимо, с тяжёлого похмелья, она истошно жаловалась на жизнь, на то, как ей плохо, как ей тут надоело и как она сходит с ума от пелёнок, детских воплей и изоляции. В который раз Роберт горестно посетовал на то, как она страдает. Условия жизни не так уж плохи, но после появления дочери послеродовая депрессия напала на Китти с ещё большей силой, чем в первый раз. Порой она брала себя в руки и ненатурально разыгрывала бодрость, но большую часть времени пребывала в унынии, злобе, слезах или опьянении. Сейчас ей было даже хуже, чем в первые месяцы после родов.
Благодаря ежедневно приходящей прислуге дом содержался в приличном состоянии, но в целом атмосфера была гнетущей. Не покидающая своей кроватки, крохотная и хрупкая девочка, ненужная и заброшенная, мало плакала и только натужно кряхтела. Сперва оправдываясь ветрянкой и слабостью собственных рук, а потом уже ничем не оправдываясь, Роберт избегал к ней прикасаться. Никакого желания он к тому не испытывал. Пятилетний сын тоже не вызывал у него интереса. Роберт не разбирал его невнятную речь и совершенно не понимал его нужд. Сам себе удивляясь, Оппенгеймер не ощущал по отношению к сыну ни малейшей привязанности, ни даже симпатии — мальчишка казался чужим, уродливым, отталкивающим и свирепым зверёнком. Что неудивительно, ведь Китти плохо за ним следила — ей куда приятнее было на весь день уезжать в Альбукерке, где она без меры скупала для детей красивую одежду и игрушки. Но при этом сам Питер был неопрятен и одет кое-как. Будучи непоседой, он постоянно падал, пачкался, ранился, выбивал зубы и, привыкший к материнским затрещинам, походил на всклокоченного дикого щенка.
Чувство вины могло заставить Роберта сунуть сыну прибережённую в кармане конфету, погладить его по стриженной голове или даже чмокнуть, отыскав где-нибудь на щеке или лбу наименее чумазое и исцарапанное место, но на большее терпения не хватало. Питер был капризным и несносным. У Роберта хватало смирения выносить выходки жены, но ловко научившийся действовать взрослым на нервы сын мог взбесить его за минуту. Боясь на него сорваться, Роберт спешил исчезнуть из дома. Он совершенно не мог проявить строгости к детям, да как будто и не имел на то права. Строгость приходилось проявлять Китти, и уж она неё не скупилась. Обычно Питер буянил и рыдал до тех пор, пока Китти, вспылив, не выталкивала его на улицу, где он приставал к проходящим мимо военным, к которым его тянуло как магнитом. Лишь у них Питер находил какое-то понимание — охранники знали, чей это сын, и охотно катали его на армейском джипе, подбрасывали и тискали, давали поиграть с разряженным оружием, а после, перепачканного в машинном масле и взбудораженного, доставляли обратно к порогу дома.
К счастью, большую часть дня Питер проводил в детском саду, где с ним мучились другие. Туда же Китти старалась при любой возможности сплавить маленькую дочку. Но и без детей Китти становилось не легче. В работе она разочаровалась и не устраивающую её должность лаборантки давно бросила. Других дел у неё не было, кроме размытой идеи участвовать в городской общественной жизни. Попытки устраивать приёмы и вести «женский клуб» ни к чему хорошему не приводили. Она приглашала подруг или шла в гости сама, но это неизменно кончалось пьянкой, происшествиями, скандалами и проблемами с охраной.
Роберту было совестно, но он с облегчением принимал то оправдание, что должен работать. Он и сейчас поспешно убежал из дома и с головой окунулся в должностные обязанности. После отлучки неизменно накапливался ворох дел и вопросов, требующих изучения и решения. Словно ночью его заправили первоклассным топливом, Роберт носился как заведённый по лабораториям. Работа горела в руках и даже мысли о любви почти не беспокоили. Гровс был здесь, где-то рядом, занимался своими делами и всё озарял, желанный и близкий как ещё никогда. Роберт помнил его изумительное обещание: «я всё устрою». Что здесь можно устроить? Впрочем, впереди были выходные, и Гровс должен был провести их в Лос-Аламосе. Предвкушение настоящего свидания согревало Роберту сердце и тем вернее убеждало его ни о чём не волноваться.
Заработавшись, Роберт забыл пообедать. Где-то чего-то перехватил между делом и так и крутился до позднего вечера. Всё ещё задумавшись о производственных вопросах, Оппенгеймер вернулся домой, принял душ и переоделся в домашнее. Пошарив на кухне, отыскал кусок печенья и, не найдя ничего иного, чем можно было бы запить, плеснул себе мартини. Лишь собравшись лечь спать, он заметил, что в доме непривычно тихо и пусто. Он заглянул в шкафы и комоды. Всюду угадывался беспорядок лихорадочных сборов, многих вещей не хватало и обе детских кроватки были пусты. В полной растерянности Роберт бродил по дому. Утром было не до того, но вечером он собирался поговорить с Китти, как-нибудь её приободрить — что просто необходимо ввиду «свидания», ради которого Роберт снова исчезнет на ближайшие дни.
В отношении жены Роберта нередко мучила совесть. Иногда он даже радовался, что она такая скверная мать и отвратительный человек — будь она доброй, чувствительной и безответной, причинять ей боль стало бы куда труднее. А так она ему под стать — они оба друг друга стоили и страдали как будто по справедливости. Роберт знал, что, несмотря на все свои пороки, а может быть и благодаря им, Китти сильная — даже сильнее, чем он сам. Она выдержит любые бури, снесёт все испытания и, вне зависимости от его прегрешений или побед, никогда его не оставит и не отпустит. Вне зависимости от её дурных или положительных качеств Роберт не любил её, но всё же это была такая связь, которую он по собственной воле никогда не порвал бы.
Какую бы адскую сумятицу ни представлял его семейный быт, Роберт понимал, что один больше жить не сможет — холостяком он загнётся ещё скорее. Хоть что-то настоящее и правильное в его жизни: какая-никакая, а всё-таки семья, его опора, его дети, его дом, его ответственность, его праведность и трагический изъян, его крест и невесёлая награда. Что ещё у него есть? Родители давно умерли, младший брат отдалился — у него своя семья. Друзья, как и любовницы и любовники, это, конечно, хорошо, но это временно. Никто из них «навсегда» с Робертом не останется. Вернее, Роберт сам не останется с ними, и только от семьи ему никуда не деться…
В темноте за окнами блеснули фары. Мимо дома проехала, приостановившись, машина. Кто-то вошёл — дверь Роберт не запер, да и никогда этого не делал. Звук шагов и движений он узнал сразу и, опустившись на диван, нервно закурил. Забавное зрелище: генерал Гровс в полной парадной форме и с букетиком горечавки в руках. Небесная красота в каменной пыли — хрупкие и стойкие дикие цветочки, растущие на склонах Сангре-де-Кристо. Местные восторженные барышни не раз говорили Роберту, что прозрачная синь его глаз этим цветам в нежной яркости не уступит. Хотя, странно, цветут они летом, где Гровс их достал в начале весны? Судя по аккуратно срезанным стеблям и опоясывающей их розовой ленточке, купил в цветочном магазине или у какого-нибудь фермера-заводчика. Может даже из самого Санта-Фе везли, вот только когда успел?
— Ты случайно не в курсе, где моя семья? — Роберт нарочно насупился. Нет уж, он не настолько прост, чтобы купиться на цветочки, сразу растаять и обо всём забыть. Любовь любовью, свидания свиданиями, но это как-то чересчур. Гровс говорил, что «всё устроит» и «разберётся с парой проблем», так что же, пара проблем — это жена и дети, которых он смёл с дороги, словно мусор? Роберт и сам понимал, какой он никудышный отец и ещё худший муж, но всё же не настолько, чтобы вот так запросто отобрать у него значительную часть его жизни.
— Полагаю, на пути в Питтсбург, — Гровс бросил букетик на стол, рядом положил свою фуражку и стал медленно раздеваться — сперва снял только верхнюю одежду, но с таким видом, будто намеревался остаться надолго, — ничто не должно отвлекать тебя от работы, а твоя жена доставляет всем массу хлопот. У меня был с ней разговор сегодня днём. Ты и сам знаешь, что ей тяжело здесь находиться, а в виду моих дальнейших действий станет ещё хуже. Я предложил ей сменить обстановку и развеяться. Она вняла доводам и согласилась. Она взяла вашего сына и отправилась навестить свою родню в Пенсильвании. Конечно, это не на пользу режиму секретности, но это меньшее из зол. Она сознаёт важность сохранения государственной тайны. За ней будут присматривать и ей же лучше вести себя благоразумно. Твою дочь мы пристроили к соседям, которые смогут о ней позаботиться — наверное, ты слышал, миссис Шерр недавно потеряла ребёнка, она сама предложила помочь. Дочку будешь навещать. Не бойся, твоя жена вернётся через несколько месяцев. Или раньше, если захочешь. Или позже, если я захочу. Но думаю, это должно случиться лишь после того, как мы закончим нашу работу. А до тех пор — ты весь мой.
Роберт поражённо на него смотрел, пока сигарета больно не обожгла пальцы. Он чертыхнулся и затушил её в пепельнице. Было обидно и странно, что Гровс так по-хозяйски обошёлся — не предупредив, не спросив его мнения, не дав ему самому поговорить с Китти… Да вот только что хорошего вышло бы из такого обсуждения? Снова крики, слёзы, оскорбления и швыряние предметами — ничего нового. В принципе, подобные спонтанные порывы вполне в духе Китти — вряд ли её и Питера запихнули в багажник и увезли насильно. Собственно, ещё утром, при их короткой встрече, Китти бубнила о том, что «ни дня в этом концлагере больше не вынесет». Проблема лишь в том, что именно Гровс ей наговорил. Китти давно догадывалась об их романе, но предпочитала думать, будто Роберт ни в чём не может грозному начальству перечить, наоборот, должен угождать и подлащиваться. Роберт её в этом не разубеждал, да ведь так по сути и было.
Что ж, раз Гровс может себе позволить такое наглое самоуправство, значит, так тому и быть. Интересно, если Роберт скажет ему выметаться вон, возымеет ли это какое-то действие? Вряд ли. Хорошо, что Роберт ничуть не хочет его прогонять и требовать Китти обратно. Мчаться сейчас сломя голову, разыскивать жену и сына неведомо где — нет, этого он не сделает. Как ни подло, но их отъезд предоставлял Роберту желанную свободу — свободу забиться в иную клетку.
Уязвлённое чувство собственного достоинства ещё покалывало в загривке, упрямство заставляло сохранять настороженный вид, но, в целом, Роберт был согласен подчиниться. Наверное, он отреагировал бы не столь спокойно, если бы у него не было иного выхода. А может, его и нет? Хорошо, что Роберта не тянет проверять крепость налагаемых на запястья оков и тугость сковывающих пут. Хорошо, что ему не хочется вырываться и противиться. Гровс поставил его в довольно унизительное положение, но и это Роберт готов был снести. В конце концов, их любовь, как и их работа, требует жертв. Многим уже было пожертвовано. Гровс чего только ни натерпелся за последние годы, отверг своего аллигатора, отдал свою девчонку, да и собственную семью, должно быть, совершенно забросил. Роберт пожертвовал гордостью, свободой, здоровьем, добрым именем, научной карьерой, личными интересами, политическими взглядами и нравственными устоями, всей своей прежней жизнью, друзьями и даже Джин. И семью тоже принести на алтарь войны, любви и служения — достойная дань…
Подойдя, Гровс опустился рядом на диван, взял за руку и мягко провёл подушечкой пальца по покраснению только что появившегося ожога. Этого хватило, чтобы Роберт потерял охоту разыгрывать неприступность. Сердитые мысли о семье и ноющую совесть потеснила физически ощутимая тяга. Целый день он Гровса не видел и сейчас с пронзительной остротой почувствовал, как соскучился по его голосу, по его запаху, по его близости. От одного прикосновения Роберта так и повлекло к нему, словно непреодолимой силой гравитации. От контакта — будто проводки замкнулись и загорелись лампочки — побежал ток, начало нарастать сладостное напряжение, заколотилось сердце.
Роберт смотрел в его глаза, приглушённо-синие в бархатистую тёмную лазурь — восток неба на летнем закате, и всё остальное туманилось. Всё остальное — шум за сценой. Как ни гнусно, но Лесли и впрямь «всё устроил». Как ни смешно, но именно это Роберт почитал за наилучший расклад для осуществления их любви: неограниченность во времени, полную безопасность и комфортную обстановку, какую им не предоставят дорогие отели, но которую дадут пустыня и дом. Пусть скромный, без намёка на роскошь, но уютный в своей тесноте, простоте, виде за окном и звёздами над крышей — за последние два года он стал Роберту родным. А теперь станет святилищем его воплотившейся мечты — жить с любимым день за днём и каждую ночь проводить вместе. Хорошо бы, чтобы при этом Китти не страдала, но это уж из разряда фантастики. Тут им никто не помешает, и больше нет никого, кто мог бы Роберта спасти — а если бы были, он бы сам не пустил никого не порог.
— Если для тебя это важно, с Николсом меня больше ничего не связывает. Я отправил его в Ок-Ридж, ему там есть, чем заняться, — Гровс опустил глаза, рассматривая руку Роберта. В этом почудилось веяние сожаления, но Оппенгеймер усилием воли заставил себя забыть про ревность. Она теперь совершенно не нужна, он победил, окончательно и бесповоротно. Со времён своей ветрянки он о Николсе почти не вспоминал, но, изредка пересекаясь с ним в Лос-Аламосе, испытывал лёгкую досаду. Роберт был уверен, что Гровс с ним давно порвал — наверняка с того самого момента, как решил применить против Роберта «тяжёлую артиллерию». Вести две интрижки сразу Гровсу честность не позволит. Но всё же присутствие Николса, пусть даже он важен для проекта, вносило в их взаимопонимание некий диссонанс. А теперь всё по-настоящему идеально.
— Я рад это слышать, — Роберт не смог удержаться и чуть подполз к нему, увеличивая площадь соприкосновения. Да уж, всё справедливо. Если бы Гровс избавился от своего аллигатора, но при Роберте осталась Китти, было бы как-то нечестно.
— И если тебе интересно, со своей женой, с момента рождения наших детей, я не живу как супруг, — всё также не поднимая глаз, Гровс тихо вздохнул — не от печали, а как будто стараясь успокоиться.
— Мне интересно… — на самом деле не особо. Против его семьи Роберт ничего не имел — ему бы и в голову не пришло требовать подобных жертв. Да и потом, Гровс эту жертву давно принёс — судя по его рабочему расписанию. Однако его подчёркиваемая кроткая праведность не могла не заводить. Роберт сам взял его за руки и придвинулся вплотную, по-кошачьи боднул его в лоб и потёрся о висок. Всё-таки приятные откровения, ведь именно это Роберт о «мужчине мечты», честном и чистом, напридумывал. Его ангельскую непорочность — никакие другие мужчины и женщины его не касались. Только его змеёныш — ну ладно уж, должен же был кто-то его научить премудростям любви. Полтора десятка лет — или сколько они там жили душа в душу — Николс им обладал, вот и хватит с паршивца.
— Я буду тебе верен, но твоей верности не прошу. Как только мы закончим работу, ты можешь быть совершенно свободен. Но пока ты будешь спать со мной.
— Мне бы очень этого хотелось, — Роберт наконец добрался до его рта. Заставив Гровса откинуться на спинку дивана, влез к нему на колени, обвил руками и стал целовать так, как всегда хотел. Самостоятельно, долго и тщательно, то медленно, то быстро, обнимая его или вплетая пальцы в его волосы, изредка отрываясь, чтобы глотнуть воздуха и обсыпать жадными прикосновениями губ лицо и шею. Роберт ощущал движения его рук, тоже обнимающих, легко скользящих по телу, но не отвлекающих — как будто Гровс не хотел ему мешать.
Сам того не замечая, Роберт стал выпутываться из одежды. Тогда Лесли слегка отстранил его и мягко шепнул, что на кровати будет удобнее. Роберт чуть замешкался, снова ему почудилось что-то унизительное и подлое. Как ни крути, а оскорбление супружеской постели — хоть Роберт и изменял жене, но делал это на стороне, и в дом чужих женщин не водил — это уж как-то совсем низко… И ещё в этом было что-то пугающее — отзвук тех нелепых волнений, что Роберт испытал накануне в гостинице.
Но Гровс поднялся и потянул его за собой. Роберт не стал упираться, но запнулся обо что-то. Тогда случилось и вовсе нелепое. Не очень ловко это у Гровса получилось и не с первого раза, да и в доме было тесновато для подобных манёвров. Скорее вышла смешная возня, но как раз это — трогательное и уморительно-романтичное Роберту было нужно, чтобы успокоиться. Лесли подхватил его на руки — это было непросто не из-за веса Роберта, а из-за его длинных ног, сшибивших со стола лампу и зацепившихся за стенной шкаф. Фыркая, смеясь и ругаясь, Роберт требовал себя поставить, но сам так отчаянно цеплялся, словно умолял не отпускать. Таким манером они преодолели несколько метров до спальни и кровати, на которую Роберт оказался бережно уложен. Он тут же вывернулся и сел, чтобы снять с ног ботинки. Гровс сделал то же самое, и снова увлёк его в горизонтальное положение.
Лежать в своей жёсткой армейской форме Гровсу было неудобно, но в этом и смысл. То прижимая к себе, то отпуская, то усаживая сверху, то перекатывая по постели, он позволял Роберту раздевать себя. Чертыхаясь и нервно посмеиваясь, Роберт старательно боролся с каждой пуговицей, с каждой неподатливой деталью, как будто до последнего намеревавшийся защищать своего неприступного хозяина. Роберту из растянутого свитера и джинсов выбраться было гораздо легче, но и он ничуть не торопился и тоже возможность себя раздевать предоставлял любимому. Ложась, Гровс предусмотрительно погасил свет, и так было лучше. Лучше вообще закрыть глаза, и изучать мир только на ощупь.
Каждый открывающийся участок тела требовал поцелуев и ласки. Каждый тихий звук требовал ответа, каждый стон или резкий вдох — взволнованного вопроса — всё ли хорошо? Всё было хорошо. Всё было изумительно. Гровс превосходил Роберта по размерам, но со своим большим и сильным телом управлялся умело, как с ещё одним надёжным и крепким, исправно выполняющим возложенные функции механизмом. Роберт уже не сомневался, что Лесли будет предельно осторожен и деликатен, что никак не навалится, не напугает, не поспешит. Будет кружить и топтаться на одном месте до тех пор, пока Роберт не даст понять, что готов к большему. Готов расстаться и с майкой, и с брюками, и со всем остальным. Готов прижаться всем полыхающим тонким телом к ещё более раскалённому, мягкому и столь же щедрому на нежность, как и на сметающий всё на своём пути жестокий напор.
За последние годы Роберт успел подзабыть, как же ему это нравится — ощущать свою преувеличенную хрупкость в сравнении с мощью и огромностью своего мужчины. Идеальная физическая форма тому не требовалась, наоборот, обширность и грузность более явно выказывали его превосходство. С Гровсом Роберт всегда это чувствовал, но лишь в постели, без мешающей одежды, непосредственно в его объятьях контраст становился ярким до пронзительности. Собственная беззащитность заводила, и оттого ещё сильнее завораживала аккуратность, с которой Гровс с ним обращался. Но она не давалась ему просто — скользя ладонями по его плечам и спине, Роберт чутко ловил напряжение его мускулов, неподъёмную тяжесть его каменной плоти, буквально горы, земные тверди, которые волевым стремлением сдвигаются с места — лишь бы не задавить изящную до прозрачности птицу, велением судьбы угодившую в мешанину тектонических разломов.
Ночь растягивалась до бесконечности. Стёртые губы уже саднили, но невозможно было перестать целоваться — немыслимо. Роберт вошёл в какой-то транс, в котором на всё реагировал преувеличенно остро. Но при этом сам он довольно быстро выбился из сил, которых у него ещё было немного. Но их хватило бы ещё на тысячелетия, чтобы просто лежать, постанывать и выгибаться, то привлекая голову любимого к своей, то отпуская её, чтобы он продолжал дарить удовольствие каждому участку тела за исключением того, которому это больше всего требовалось.
Всё-таки Роберт зря храбрился, будто обретёт свободу от гнёта, и тогда будет дарить полную взаимность во всех проявлениях — он пока был на неё не способен. Но зато у Гровса имелись неисчерпаемые запасы нежных сил. Лесли и тут остался джентльменом и в какой-то момент тихонько произнёс, пусть и не совсем уверенно, что на этом они могут на сегодня остановиться. Вернее, на этом закончить, доведя действие до логического финала незатейливым способом. Роберт уже плохо соображал, но понимал, какого ответа он ожидает, и ласково его обругал, чем заслужил неразборчивые слова ободрения. Роберт и сам не хотел останавливаться.
Но для этого пришлось совершить ещё немало усилий. Пришлось подняться и, пошатываясь и держась за стены, поплестись в ванную. Потом вернуться и, пока туда же отправился Гровс, снять с кровати покрывало, сдвинуть мешающее одеяло в сторону, сесть на край и закрыть руками лицо. Было уже не страшно и не волнительно. Обострившаяся телесная чувственность и утомление смешали все эмоции, слив воедино стыдливость и страсть, торжество и печаль, всё ещё долетающее эхом раскаяние и так же затихшую вдали радость. Лесли вернулся и всё началось по новой, но в более быстром развитии — сперва невинные объятья, потом поцелуи и ласки, потом такие прикосновения, от которых у Роберта ещё доставало сил вздрагивать и охать. Он чувствовал, как на него всё плотнее наваливается невыносимая усталость, но так и не получившее разрядки возбуждение не давало отключиться и уснуть. Но зато усталость давала ему оправдание в полнейшем бездействии и в отсутствии мыслей, даже насчёт собственной эгоистичности — ещё так недавно он полагал, будто не сможет Гровсу полностью довериться, однако доверился абсолютно и в плане подготовки свалил весь труд на него.
Роберт и прежде ловил на себе удивительное, седативное, успокаивающее влияние его близости. Его действия были такими аккуратными и размеренными, что боли причинить просто не могли. А если и могли, Роберт не воспринял бы её как боль. Он испытывал некоторые неудобства, но сам же заставлял их затеряться в многократно превосходящем море приятных ощущений. Хоть привычка и пропала, но осталась невытравимая память о том, как правильно настраиваться, как себя вести, как расслабляться и поддаваться. Главным фактором успеха было бесконечное доверие, вторым фактором — безмерная любовь, требующая истинного доказательства. Третьим — искреннее желание, чтобы Гровс был доволен, а для этого требовалось быть довольным самому. Четвёртым — чёткое понимание того, как высоко Лесли ценит и оберегает его хрупкость и слабость. Пятым — тот факт, что против боли как таковой Роберт ничего не имел, и даже в какой-то мере желал её. А будучи желанной, она была не мучением, и подарком. Всё было подарком — особенно то, как заскрипела кровать, когда Гровс накрыл его собой, придавив и стиснув лишь в той степени, в какой Роберт мог выдержать.
Или чуть тяжелее и крепче — в той степени, в какой Роберт в этом нуждался. Так, чтобы больше не получалось двигаться, так, чтобы все пути к отступлению оказались отрезаны, чтобы дышать было лишь чуть-чуть трудновато — не больше. И главное, чтобы на миг — не дольше, удалось почувствовать то самое, желанное, жгучее и жуткое — что любовник его не только нежен и безобиден, но и чрезвычайно, просто умопомрачительно силён. Он мог бы Роберта уничтожить — мог бы, но об этом украдкой сообщила лишь кратчайшая секунда настоящей боли. Роберт запищал от неё, и она тут же сменилась извинениями и утешениями.
Гровс не очень-то был щедр на ласковые прозвища, но один милый козырь в рукаве припасал. То самое слово, услышанное Робертом во время их первой давнишней преступной близости. Иногда оно проскакивало и позже среди их поцелуев, но Роберт, обычно слишком увлечённый, долго не мог его уловить. Спрашивать напрямую казалось неправильным, Роберт хотел услышать и понять заклинание в самом моменте произнесения, когда оно имеет силу. И это удалось — ещё несколько недель назад, пусть не в моменте, но в отсутствии Гровса, при разговоре с кем-то из иностранных коллег, Роберта вдруг осенило, чем это изречение может быть. Всё очень просто. И сейчас он тоже услышал — себе на ухо, сбивчивым шёпотом в перепутанном дыхании, и, понимая значение, ответил на него блаженным стоном, прося продолжать.
«Mi corazón» — это по-испански значит «сердце моё» или «мой любимый». Испанским Роберт не владел — подобного в просвещённой Европе не требовалось, но признавал, что этот язык очень красив и выразителен, особенно в песнях. Из рассказов Лесли о себе, редких и обрывочных, Роберт знал, что на начальных этапах своей военно-инженерной карьеры он несколько лет провёл в Никарагуа. В земном сердце Карибского моря, в ядовитом тропическом раю, среди землетрясений, наводнений и вулканов, в переполненных ягуарами, крокодилами и огромными яркими птицами джунглях, в военных экспедициях по поводу прокладывания судоходного канала от океана до океана. Канал в итоге так и не построили, но отчаянных, надо полагать, хлебнули приключений. Там, должно быть, Лесли и нахватался испанского — работа того требовала. Иногда в его речи случайно проскальзывали выражения на испанском — чаще в виде забавных словечек или незамысловатых ругательств: «gitana mía, por favor», «cabrón», «cabeza de mierda». И «mi corazón» из этого же чудесного порядка. Роберту тоже не всегда хватало английского, но он прибегал к немецкому или латыни лишь в научных вопросах.
Как всегда угадав, что Роберту нравится, Гровс ещё раз принёс ему эту несравненную похвалу и что-то ещё на том же непостижимом и чарующем, пятнистом ягуарном языке, так тихо, нежно и почти жалобно, как будто и сам страдал от его боли. Но её больше не было. Роберт ощущал его нарастающие, но всемерно осторожные движения внутри себя, но даже если бы они были разрушительными и грубыми, Роберт ни за что не поверил бы, что они могут ему навредить. Он понимал, что Гровс действует в половину, в четверть, а то в меньшую мощность своей силы. Он больше сдерживается, чем в самом деле занимается сексом, и благодарность за его внимательность и доброту являлась ещё одной из утешительных граней.
Было лишь немного тяжело, но следовало привыкнуть, раскрыться на встречу, перенять его темп и дождаться. И это было просто, потому что в утешение и отвлечение на шею и плечи продолжали сыпаться поцелуи полные его шумного дыхания. Долго ждать не пришлось. Несмотря на терпимую боль, Роберт почувствовал, как что-то у него в глубине откликается, ликует и трепещет. Разрастается из искорки, неуловимо быстро заполняя материалом термоядерных реакций. Протозвёздный источник, следуя по ускоренной программе эволюции звёзд, ширится жарким колючим солнцем, которое сиянием своим вот-вот затмит зрение, слух и стук сердца.
Следовало благодарить природу, достаточно бесхитростно и вместе с тем изобретательно его скроившую. Словно так и было задумано, она наградила его определённой чувствительностью, особым расположением нервных окончаний и нижних чакр и запрятанной внутри точкой, от давления на которую внешний мир переставал существовать. С женщинами Роберт испытывал лишь отдалённое подобие этого удовольствия, которое ни в какое сравнение не шло с прямым воздействием. Он уже почти не помнил, что испытывал в далёкой европейской юности — кажется, мало хорошего, потому что сам себя ещё не понимал, а в нынешней жизни судить мог только по Лоруенсу. Но всё же дело не в Лоуренсе, а в самом телесном устройстве — вне зависимости болезненных ощущений, подготовки, предварительных ласк, нежных слов, степени возбуждения и всего прочего, Роберт, находясь с мужчиной в пассивной позиции, всегда испытывал удовольствие.
Это происходило буквально автоматически, этого просто не могло не быть. Наверное, в этом плане его удовлетворил бы любой, даже самый неискусный любовник, если бы к элементарным физическим требованиям в довесок не шли необычайно завышенные требования психологические. Как будто наслаждение шло до мозга по одному каналу, а испытываемые неудобства — по другому, и в определённый момент первый канал начисто перекрывал второй. Поэтому и требовалось быть особенно осторожным и умеренным — в любовном пылу сигналы о боли и, следовательно, об угрозе повреждения добирались до сознания в искажённом и запоздалом виде. Беречься нужно было разумом, а не полагаясь на ощущения. Вот только у самого Роберта разум порой отключался. Всё снова упиралось в вопрос доверия, в успокоительное осознание того, что любимый мужчина будет оберегать его хрупкость, обращаться с ним, как с хрустальным, и останавливаться, когда это нужно, а не когда Роберт попросит — потому что он может и не попросить. Значит, «самый неискусный любовник» никак не годится — нужен заботливый, внимательный, добрый и самоотверженный.
Гровс именно таким и был. Роберта легко и быстро накрыло волной наслаждения, что вообще не удивительно — Лесли и так мучил его полночи, да и до этого несколько дней нарастающего напряжения довели до предела. Поддаваясь охватывающему изнутри томительному давлению, Роберт забился, тихо вскрикивая и изгибаясь. И от усталости вскоре уснул, и настолько был измождён, что прежние самолюбивые мысли о том, что и партнёру надо доставить удовольствие, в звенящей голове не удержались.
Он спал целую вечность в счастливом и благостном отсутствии сновидений. Когда проснулся, даже слегка подташнивало от избытка сна. Все параметры идеального свидания воплотились — был всего лишь солнечный субботний полдень и впереди простирался необычайный временной простор. Гровс мило хлопотал вокруг — кормил завтраком, пусть и доставленным из столовой и остывшим, но всё-таки сносным. Как оказалось, Лесли неплохо варил кофе, и к кофе полагались шоколадные конфеты. Ещё он раздобыл фруктов — наверняка тоже озаботился заранее, великий стратег. Тут уж было невозможно отказаться, потому что каждый персик или грушу он сперва тщательно осматривал на предмет изъянов и, лишь убедившись в совершенстве, аккуратно очищал от кожуры или косточек. Роберта умиляла эта игра в преувеличенную заботу, сладкую до приторности, но пусть, отчего бы не подурачиться?
С полным правом на отдых Роберт оба дня не вылезал из постели, что было весьма кстати. Как с ним и прежде бывало, болезненные ощущения, ночью казавшиеся незначительными, на следующий день беспокоили его гораздо острее. Не настолько, чтобы волноваться, но настолько, чтобы лишний раз не подниматься на ноги и не совершать резких движений. Сейчас это было неизбежно — зато в следующий раз будет легче, и легче с каждым разом, пока не войдёт в привычку. Роберт нисколько на Гровса не сердился. Вернее, нарочно разыгрывал несчастный вид, чтобы Лесли побольше чувствовал себя виноватым и оттого был ещё более внимателен и услужлив. Чтобы и думать не смел уйти — и он не уходил, только ненадолго выбирался из дома, чтобы добыть еды.
Роберт проводил выходные словно в раю, попеременно спал, читал или позволял себя развлекать — разговаривал с Гровсом, втолковывал ему что-то из физики или со смехом учился у него всяким глупым армейским карточным играм. Конечно, долго такое удовольствие не продлится и быстро приестся, но отмеренный выходными срок — самое то. Его даже мало — да наверное и жизни было бы мало, чтобы натешиться лаской любимого. Пожалуй, впервые можно было никуда не торопиться: Лоуренс, сделав дело, всегда норовил удрать домой, Джин неизменно улетала в даль своих мыслей.
А Лесли был целиком здесь, открытый и уязвимый, тоже околдованный связавшим их заклятием. Простой и понятный, честный и чистый, добрый и по-настоящему близкий, немного смущённый всем произошедшим и тревожно замирающий, стоило Роберту поморщиться — он трогательно переживал, что мог навредить, хотя это было вовсе не так. Безотрывно пребывая в своём присмиревшем «нежном режиме» он рассеянно и чуть стыдливо опускал лицо и послушно раздевался и ложился, стоило подозвать. Ни в чём он не проявлял ни малейшего раздражения или протеста — сама мягкость, сама прелесть, сама уступчивость, большая живая игрушка, то самое «leas celyn» и шёлковая душа весеннего леса.
Такой он был несусветно милый, домашний, даже чуточку смешной. Он всегда носил форму, другой одежды не признавал, да у него её и не было. Но отказать он не мог — перерыв свои полки, Роберт нашёл что-то посвободнее, что могло ему подойти. Военная форма Роберту нравилась, но какое же это было необычайное удовольствие — видеть его в своей растянутой старой футболке, небритого и взъерошенного. Розовых очков Роберт снимать не желал и всё без исключения находил очаровательным. Даже забавно, посмотрел бы кто сейчас на этого грозного дракона… Впрочем, нет. Никто его таким не увидит. Роберт лишь сам смотрел и не мог налюбоваться его кротким поведением — своей наградой, своим подарком и невероятным природным явлением.
Гровс не мог заскучать и тоскливо взглянуть на часы, не мог даже пожелать уйти — потому что не позволил бы себе такой мысли. Не мог отвернуться и захрапеть — просто потому, что спал изумительно тихо, и обладал талантом или уж, скорее, сурово привитым навыком: засыпал моментально, словно по команде, в любой позе, и так же быстро, легко и чутко просыпался от всякого шороха. Он не мог устать, не мог разочаровать, не мог не разделить любого желания Роберта. А Роберт хотел без конца заниматься любовью — нежной, спокойной и медленной, не требующей больших физических затрат или испытаний на прочность. Эта любовь переходила в другую, словно в иную фазу круговорота — лежать, устроив голову у него груди или руке, задрёмывать, просыпаться в темноте или на свету и снова, без стеснения или опасений показаться навязчивым, напрашиваться на ласку, которую Гровс тут же дарил, как будто лишь для того и был создан. Вот и ещё один ответ на знаменитую загадку Самсона. Мёд, который он нашёл в теле льва. Из сильного вышло сладкое.
Желание не возникало и не пропадало, оно как будто непрестанно владело Робертом и, будучи удовлетворенным, не исчезало. Тело временно успокаивалось, но сердцем, разумом, натянутыми душевными струнами, тёмным провалом, запрятанным глубоко внутри — всеми этими неутолимыми поглотителями тепла и материи Роберт жаждал любви и не мог насытиться. Не мог удовлетворить свой томительный голод, сколько ни получал утешений. В изредка проясняющемся сознании мелькала пугающая мысль, что это и есть любовь. Магнетическая, непреодолимая, всевозрастающая тяга, сливающая их обоих всё плотнее, не позволяющая отпустить, не дающая расстаться и наполняющая тоской, стоит потерять его из виду. «Та самая», которая Роберту нужна, которой всегда будет мало, но которой будет достаточно. Та самая, которая разрешит все сомнения и ответит на все вопросы.
И пусть не навсегда — так даже лучше, ведь от этого она острее сейчас, в этот самый момент, когда Роберт прижимался к нему и, уже давно сбившись со счёта и в который раз получая наслаждение, сорванным голосом произносил одни и те же признания, которые были так глубоки, что даже не требовали соразмерного ответа. И пусть не навсегда, но это продлится ещё долго — как же долго! Месяц, два и три (увы, три — крайний срок, бомба нужна позарез не позже июля) — до испытаний, до невиданного взрыва, и на самом деле хорошо бы, чтобы произошло воспламенение атмосферы, которое всех их погубит и оборвёт существование цивилизации. Хорошо бы, чтобы горы содрогнулись, вскипели океаны и небеса обрушились — и умереть в один день, чтобы не расстаться, не остыть ни на градус, чтобы эта любовь, оборвавшись на пике, никогда не закончилась. Роберту уже чудились, что так и будет — пусть не от атомного смерча, а от того, что его сердце разорвётся, породив не меньшую ударную волну.
От переизбытка чувств и эмоций, из-за телесного и нервного напряжения, из-за следующих один за одним диких всплесков гормонов Роберт начинал сходить с ума. Его тонкая душевная организация не выдерживала нагрузок и подламывалась. Теряя ясность восприятия, он впадал в пограничное состояние между истерикой и припадком любовного исступления. Его начинало трясти, из глаз лились слёзы, то вскрикивая, то шепча, он нёс всякую чепуху, которую сам не понимал. Происходило нечто отдалённо похоже на ту беду, что терзала его в далёкой юности — её отзвук, её долетающее с чёрной глубины зловещее эхо, психологический изъян, в моменты неистовства напоминающий о разломе, с которого всё началось.
Но это более не страшно. От напасти теперь имелось лекарство. Гровс мягко притискивал его к кровати и усмирял — как ни странно, ему это удавалось запросто. Он отцеплял от себя руки, терпеливо убеждал не дёргаться, не кусаться и не царапаться, не плакать и не беситься. Чуть-чуть строго — что было необходимо, втолковывал, что членовредительства не потерпит и боли не причинит — никто, никому, никогда. В самом его существовании было что-то исцеляющее, правильное и здоровое, и Роберт подчинялся и вскоре затихал, а придя в себя, снова становился счастлив и просил о ласке.
И ещё больше хотел сам её дарить. Если бы только хватало сил, он бы и вовсе от Гровса не отрывался, без конца изучая, наслаждаясь его реакциями и пробуя всё то, что прежде витало в голове в качестве прельстительных смутных фантазий. Хотя, дело тут было не в собственном интересе и не в удовлетворении выдуманных нужд. Под конец сам уже не в состоянии возбуждаться физически, Роберт хотел доставить удовольствие любимому, хотел показать ему то, что, по сути, доказательств не требовало — что тоже способен на заботу и чуткость, что будет стараться для него на пределе возможностей, не только в работе, но и в любви. И в любви — даже сильнее. Это казалось особенно важным. В первую ночь Роберт свалил все труды на него, но сам полагал такой подход нечестным. Справедливости хотелось и здесь.
Как будто было что-то плохое в том, что Роберт, со всех сторон ублажаемый, получал огромное количество внимания и нежности и почти не платил в ответ. Из этого следовало, что плата с его стороны состоит в продуктивной работе, в создании бомбы и в служении военным интересам Гровса. Создавалось тревожное впечатление, будто Лесли своей любовью оплачивает его лояльность, покупает его, теперь уж точно «с потрохами» и получает возможность полноценно его эксплуатировать. Что самое печальное, так и было, но Роберта это не устраивало.
Да, он куплен без остатка, в работе готов вывернуться наизнанку, загнать себя и всех вокруг, уничтожить Германию, Японию, Советский Союз — всё, что прикажут. Но о любви у него имелось собственное представление. Она стояла выше лояльности и всяких плат. Она должна быть бескорыстна, равноправна и чиста. Пусть Роберт находится в положении подавленном и беспомощном — в жизни, в работе, в Лос-Аламосе, пусть. Сперва любовь, всё остальное — шум за сценой. Служение, бомба, работа — все это важно, но вторично перед их отношениями, и не любовь для бомбы, а бомба для любви. Роберт будет работать на пределе возможностей — но не за то, что его любят. Любить его должны в ответ на его любовь, а не в плату за его труд. Любить его должны, потому что он лучший, потому что он достоин наивысшей награды, потому что он умён, красив и изобретателен в постели — это он и старался Гровсу доказать.
Если оставить всё как есть и только принимать подарки, то изготовление бомбы будет по назначенной расценке оплачено. Служебный роман исполнит свою функцию, и на этом завершится, потому что оба они (или, что самое скверное, один из них) перестанут друг в друге нуждаться. Гровс получит, чего хотел — и это, увы, не постель. Забрав честно добытое ядерное оружие, он исчезнет, скрывшись за своим сумрачным военным горизонтом. У них не останется причин быть вместе, и «как только мы закончим работу, ты можешь быть совершенно свободен». Роберт не знал, хочет ли этой свободы, нужна ли она ему, не умрёт ли он от неё, как от последствий учинённого им атомного взрыва, не останется ли сам с разбитым сердцем?
Не это ли его прежде смутно пугало? Не этой ли угрозы он опасался, когда, осознав честолюбивую суть своего влечения, долгое время не позволял себе проявить в их отношениях инициативу? Он говорил себе, что боится Гровса однажды бросить и тем причинить ему боль. Но на самом деле под этим крылась перспектива куда худшая — что Роберт сам за предстоящие три месяца привяжется к нему так сильно, что, когда в итоге окажется в научном плане использованным и в личном плане брошенным, просто не вынесет этого. Эта мрачная мысль добиралась до затуманенного сознания окольными путями и пока не обретала чётких очертаний, но именно она проскакивала в иногда охватывающем Роберта отчаянии. Отчаянии, которое тоже было одной из граней его душераздирающего счастья.
К утру понедельника Роберт чувствовал, что ещё одного такого постельного дня не выдержит и свихнётся. Даже Гровс, когда пришёл, наконец, утренний час ненадолго разлучиться, со смущённой улыбкой признал, что у него у самого голова идёт кругом и что Роберт изрядно его загонял. И пусть это далеко от истины, пусть это было всего лишь тем комплиментом, который Роберт хотел услышать, но он предпочёл не заметить подвоха, поверить и польщено и лукаво опустить ресницы. Да, необходимо дать друг другу небольшую паузу. Удивительно, но то ли ещё будет. Роберт и сам не понимал, откуда у него берутся силы. Даже не силы, а одно только душевное волевое стремление, на котором он продолжал гореть.
С одной стороны, за выходные он отдохнул и более или менее выспался, с другой же, так налюбился, что дальше некуда — дыхательные пути словно мёдом забиты. Но это «дальше некуда» продлится лишь до следующей встречи. Это Роберт чётко понимал, когда перед тем, как выйти из дома, прижимал любимого к входной двери и целовал — снова закованного в строгую форму, чисто выбритого, тщательно причёсанного, сладко благоухающего, такого вкусного, что хотелось целиком его съесть. Такой Лесли имел до невозможности внушительный и солидный вид, но при этом ещё улыбался по-прежнему ласково, оставался мягким и добрым и с терпеливой игривостью уговаривал Роберта расцепить руки и отпустить — потому что у него полно дел. У них обоих полно дел. Дурачась, Роберт надел его тяжёлую фуражку с огромным золотым орлом — размеры этой эмблемы всегда казались ему забавными. Гровсу же на голову он водрузил свою шляпу и, шутки ради, предложил так и пойти.
Осталось лишь продуктивно и приятно провести рабочий день и дождаться ещё более продуктивной и приятной ночи. Теперь, по крайней мере, в ближайшие дни Лесли никуда от него не денется, и это осознание наполняло воодушевлением и волнующей радостью. Можно и нужно отвлечься на работу — единственный достойный повод вырваться из сладчайшего плена собственной страсти, подняться с перепачканной постели, привести себя в порядок и одеться, выйти на улицу, дать переполненному любовью телу размяться и проветрить голову, переключить мысли в иное русло.
Роберт всё ещё был слаб, всё ещё испытывал боль при ходьбе, но она казалась ему приятной. Казалась лишь небольшим телесным беспокойством, напоминающем о произошедшем, о его победе и о его новом статусе. Он был вполне в состоянии работать, более того, испытывал в работе бешеную потребность. Во-первых, потому что работа его действительно увлекала, потому что он был нужен друзьям и коллегам и потому что не было ничего важнее. Во-вторых, потому что чувствовал себя обязанным отплатить Гровсу за любовь, чтобы и следующей ночью с полным правом им пользоваться. Пусть Роберта такой расклад тревожил, но он хотел быть честным, а честность призывала всецело соответствовать ожиданиям любимого.
Роберт пообещал ему нормально пообедать и, поскольку на каждом шагу ощущал свою физическую ему принадлежность, не забыл об обещании. Коллеги относились к Оппенгеймеру как обычно — для них ничего не изменилось. Кое-кто заметил отъезд Китти — слухи по Лос-Аламосу расползались быстро, но на пару осторожных дружеских вопросов Роберт честно ответил, что она отправилась навестить свою родню и что вернётся нескоро. Больше к нему с этим не приставали. Все, кто был в курсе семейной жизни Оппенгеймера, сочувствовали ему или осуждали, но никого эта давно назревавшая размолвка не удивила. Не удивит, наверное, и тот факт, что грозное начальство зачастило к нему в гости — для обсуждения рабочих вопросов или мало ли, для чего ещё. Роберта это больше не заботило.
Он совершенно отрёкся от себя прежнего, настолько глубоко закопался в работу, что собственная репутация уже мало волновала. Окончание проекта виделось ему концом света, концом жизни, концом любви, так что толку заглядывать за этот рубеж? Как, где и с кем он будет жить, где работать, чем заниматься — эти вопросы сейчас не имели значения. Будь что будет. Пока Китти была здесь, Роберт ещё пытался свои отношения с Гровсом скрывать, чтобы ещё сильнее её не травмировать, но теперь и эта скрытность потеряла смысл. На мнение же остальных людей ему стало окончательно наплевать. Он уже не мог думать о чём-то ещё, кроме любви и работы. Он чувствовал себя по-новому. На его профессиональных действиях это не отражалось, но постоянно саднило и тянуло внутри — тугой и тяжёлый клубок спешки, страха, сожалений, сомнений и вины, опутанный, словно толстым слоем пуховых перин, затапливающей нежностью и страстью, которой он за прошедшие два дня совсем ещё не дал выхода. Требовалось ещё и ещё, с каждым днём всё больше — и так все отмеренные ему по генеральной смете три месяца. Удивительно будет, если он продержится…
Работа шла своим чередом, и к вечеру Роберт валился с ног, но не давал себе ни малейшей поблажки до того самого момента, когда расписанием предписывалось покинуть производственную зону. Он не удивился, когда увидел, что у проходной его ожидает машина. Похоже, генерала здорово вывели из себя — ему пропасть на два дня было ещё труднее, чем Роберту. Хмуро кивнув, он открыл перед Оппенгеймером дверцу армейского джипа. Роберт сел и почувствовал, как его, от усталости и рабочих сложностей к вечеру немного приунывшего, буквально против воли охватывает волнительное предвкушение. Словно в вены вливали физиологический раствор, действию которого он никак не мог противиться. Мощное влияние установившейся магии действовало безотказно. От одного взгляда на Лесли, пусть угрюмого и несколько встрёпанного, сердце охватывало блаженным теплом. Он был одет уже не в нарядную форму, а в обычную, полевую — она не наполняла Роберта щенячьим восторгом, как парадная, но тоже очень ему нравилась. Сняв шляпу и обессилено откинув голову на спинку сиденья, расплываясь и тая, Роберт смотрел на него — до тех пор, пока Гровс, коротко глянув в ответ, не взял его за руку. И тогда осталось только закрыть глаза и вздохнуть.
Возле дома Гровс достал из багажника маленький чемодан и отпустил шофёра, сказав ему, во сколько прибыть завтра. Значит, всё серьёзно. По-настоящему, навсегда — в пределах жизни, ограниченной тремя месяцами. Что толку спрашивать, что будет потом? Этого и сам Гровс не может сказать — ведь даже он не знает, как пройдут испытания и бомбардировки, когда и чем закончится война и не начнётся ли следующая… Войдя в дом, Роберт заметил, что всюду наведён порядок — приходящая прислуга постаралась. На кухне даже нашёлся магазинный пирог, которому Гровс, сделав чай, отдал должное. Роберт тоже без охоты поел с ним за компанию.
Роберт чувствовал, как ужасно измотался, но было ещё не очень поздно, и разве мог он просто взять и лечь спать? Постепенно, как будто с немалыми усилиями, Гровс сбросил с себя сердитость. Он всё так же молчал и хмурился, но после ужина усадил Роберта на диван рядом с собой, крепко обнял и, уткнувшись в его шею, просидел так минут десять. Роберт не стал спрашивать, что у него случилось, только легко поглаживал его по волосам и тихонько бормотал всякие пустые утешения. Всё и так понятно: неразрешимые рабочие вопросы, о которых Гровс уже и так наговорился и наорался до хрипоты.
Словно заряжаясь от его объятий, Роберт чувствовал, как сам оживает и согревается. Второе дыхание, третье, бесчисленное — от биения его сердца собственное ускоряло бег. Роберт хотел его, и это было сильнее усталости. Слишком сильно Оппенгеймеру нравился его запах и вкус его кожи, нравилось всё в их начинающейся фантасмагоричной совместной жизни. И разве можно было упустить возможность поцеловать его? Всякими милыми фокусами отвлечь его от негативных мыслей, заставить его смягчиться, раскрыться, улыбнуться, а потом — фокусами иного рода — загореться. Уронить его, избавить от запылённой одежды и повести в спальню, ведь там действительно удобнее.
Роберт счёл себя достаточно восстановившимся для настоящей любви. В первый раз он получил её слишком мало, меж тем как именно она была ему более всего нужна. Осознание того, что долго такая жизнь не продлится, подстёгивало его не тратить зря ни единого дня и ночи, пусть пока это давалось ему непросто. Он сам себя подготовил — всё-таки такие вещи лучше делать самостоятельно. Ему хотелось, чтобы и Гровсу было в радость, чтобы он не только сдерживался и думал лишь о том, как бы Роберта не придавить и не сломать, но чтобы он тоже был увлечён и чувствовал себя комфортно. Чтобы все их действия сходились и находили отклик, нужен был опыт, исследование и познавание нужд и предпочтений друг друга. Говорить об этом Гровсу было неловко, и изучать приходилось на практике. И так даже лучше, для Роберта ничто не могло быть более захватывающим.
Он продержался дольше, и вообще всё прошло интереснее, разнообразнее и приятнее, чем в первый раз. Силы оставили его довольно быстро, но Роберт хотя бы не отключился и сделал всё от него зависящее, чтобы и любовник получил удовольствие. Все ночи должны быть такими, так начинаться и так заканчиваться — в полнейшем телесном упоении, удовлетворении и опустошении, в истомлённой слабости и блаженной усталости и, самое главное, в крепких и бережных объятьях. Засыпая в них, Роберт чувствовал себя пойманным, скованным по рукам и ногам и абсолютно счастливым.
И следующий день тянулся также бесконечно долго и промелькнул также быстро. Он был озарён совместным рабочим совещанием и необходимостью официально говорить друг с другом при скоплении людей. Как же это было приятно, лестно и занятно: наблюдать его в естественной среде обитания, видеть его обычные насупленность, строгость и армейские повадки, его жёсткость, обращённую к другим — и при этом чувствовать, как трепетно и чутко отзывается собственное тело на звук его голоса. И при этом знать, что каждая прошедшая минута приближает его — приближает ночь, когда Роберт будет снова им обладать. И вместе с тем отнимает его — отнимает ещё один день, на который укоротится сказка об идеальной любви: душа в душу, уста к устам, «самое лучше, что в моей жизни случалось», спать с любимым в постели каждую ночь, каждую ночь ему отдаваться… Вечером Гровс снова забрал его после работы и дома, после скромного ужина, с мягко-вопросительной интонацией сказал, что постелет себе на диване. Роберт решительно запротестовал — он имел на то право. Попытки Гровса соблюдать умеренность были пресечены на корню.
Так и покатился день за днём. Роберт работал с максимальной самоотдачей и с той же самоотдачей занимался любовью. Не берёг себя ни в одном, ни в другом. И Гровс тоже его не щадил. Раз уж Лесли не просил его трудиться поменьше, то и по ночам не мог его урезонивать. Одно безотрывно потянуло бы за собой другое, а простоев в производстве Гровс не мог допустить, даже если на Роберта порой к вечеру становилось жалко смотреть. Пока он был в состоянии работать, он работал. Может быть, если бы Оппенгеймер и впрямь подошёл вплотную к грани, за которой надорвался бы или снова заболел от изнеможения, Гровс приказал бы ему притормозить.
Роберт и сам не знал, сколько ещё протянет в таком отчаянном распорядке, который сам себе установил. Но он доверял в этом Гровсу и ни к чьим чужим замечаниям и советам не прислушивался. Лесли его контролировал, находился в постоянном физическом и душевном контакте и с близкого расстояния наблюдал его состояние. Он предотвратил бы опасность физического или нервного срыва, если бы таковая стала реальной угрозой. Но пока Гровс полагал эту варварскую эксплуатацию допустимой, она продолжалась. Уж на самом-то деле Гровс его в могилу не загонит — в это Роберт верил, да к тому же получал подтверждения в виде его постоянной заботы, внимания и доброты. Лесли был к нему очень добр — во всём, и, чтобы этой доброте соответствовать, Роберт не сбавлял рабочих темпов и во время проведения каких-то важных экспериментов или форсированных исследований настаивал на переработках для всех — даже если ради этого приходилось жертвовать собственными ночами и выходными.
Хорошо хоть ночи были коротки, и Роберт, получив свою долю наслаждения, засыпал, как после мощного снотворного — вырубался на несколько часов, необходимых для восстановления крупиц сил, чтобы на следующий день столь же неистово их тратить. Гровс ещё пару раз порывался спать отдельно, но Роберт ему этого не позволил. О том, чтобы ночевать где-то в другом месте он даже не заикался, да и попробовал бы. Даже если был до предела измотан, Роберт требовал лечь вместе. Оказавшись с ним в одной постели, вне зависимости от своего состояния, Роберт не мог к нему не прикоснуться, а это автоматически заводило и кидало на всё тот же изведанный путь. Быстрее и проще было не бороться с благоразумием, а поддаться вожделению, чтобы после его утоления спокойно уснуть.
К сожалению или к счастью, в их любви приходилось делать перерывы. Работа обязывала Гровса посещать другие производственные объекты и часто бывать в Вашингтоне. Как и раньше, он должен был уезжать, порой на несколько дней, порой на неделю — большего срока Роберт вынести бы не смог. Кое-как оторвавшись, отпустив и проводив его, Оппенгеймер какое-то время держался, но уже ко второй ночи начинал катиться под откос. С мучительной ясностью он ощущал, что ментально болен — с тех самых, позабытых юношеских пор, когда чуть не сошёл с ума в Англии. Проблемы долгие годы спали, погребённые под суетой дней, но теперь, с новым и мощным чувством, их ворох оказался разворошен. Один из явных симптомов напал относительно недавно — за последние годы Оппенгеймер совершенно разучился быть один. Одиночество нестерпимо его угнетало и мысли, прежде такие стройные и чёткие, уже не могли выстраиваться в ясные логические цепочки. Гровс своим вторжением это состояние многократно усугубил, окончательно всё перепутав.
Как Роберт ни старался занять себя сверхурочной работой, рано или поздно, или очень поздно он оказывался дома — в пустоте, тишине и перспективе лечь спать одному. Это было хуже всего. Само тело противилось этому, как чему-то ненормальному. В этом смысле любовь влияла на него плохо — Роберт быстро привыкал к ней и каждый раз, лишаясь её, страдал. В отсутствии Гровса он начинал предаваться своим прежним терзаниям — страхам по поводу применения бомбы, убийства многих тысяч людей и развязывания ядерной войны. Ужас, способный стать концом человечества — и он сотворяется его руками.
Ещё его одолевали мысли о семье. Китти и Питер наверняка в порядке, комфорте и безопасности, но тоски Роберта это не умаляло. Он скучал по ним, мучился чувством вины, издалека и по прошествии времени они виделись ему родными и милыми, его собственными, необходимыми. Но он даже не звонил. Не знал, куда, а выяснения требовали хлопот. Днём не хватало времени, а среди ночи не хотелось никого беспокоить своими запоздалыми совестливыми припадками. Да и что он скажет жене? Что без неё отлично развлекается и что пока ей возвращаться не стоит? Да и вернётся ли она?
Пустой дом разрывал его на части. Иногда, если выдавался свободный вечер, Роберт шёл навестить пятимесячную дочь — сам не зная, зачем, лишь потому, что обещал делать это раз в неделю. Приютившая Тони женщина сперва вручала ему малышку, но потом, заметив, что Роберт держать ребёнка не умеет и чувствует себя крайне неловко, перестала. Тони оставалась тихо лежать в своей кроватке, а Роберт, едва на неё взглянув, садился за стол, пил чай, нервно курил и с четверть часа вёл натужные печальные разговоры, после чего уходил, чувствуя себя полнейшей дрянью.
Эта чужая, сердобольная и отзывчивая женщина была к его дочери так добра, как ни он сам, ни Китти никогда не будут. Бедная девочка обречена на страдания, такие же, на какие и Питер, уже к ним привыкший, закалившийся и огрубевший. Что хорошего ждёт это хрупкое и беззащитное существо в столь злополучной семье, если семья вообще уцелеет? Роберт сумеет дочь обеспечить, даст ей крышу над головой — скорее всего, роскошную, еду, одежду, развлечения и путешествия когда подрастёт — всё самое лучшее, и образование, если у Тони найдётся к тому склонность. Но так ли это дорого стоит, если её не будут любить и беречь? Если будут воспитывать на пьяных криках, жестоких ссорах, равнодушии и постоянных ожогах от сигарет, никогда не покидающих родительских рук?
Если ещё оставалось свободное время, от безысходности Роберт шёл в гости к кому-нибудь из друзей — но всё реже. Сил на это не хватало: изображать приятельскую беседу, улыбаться, разыгрывать весёлость и наверняка пить — нет уж. Да и потом, с теми же самыми людьми он и так ежедневно успевал наговориться. Оппенгеймер вообще в последнее время перестал строить из себя всеобщего героя, благодетеля и чуткого руководителя. Два года он всех заряжал и вдохновлял, заботился о своих сотрудниках, был на виду и везде и во всём присутствовал и участвовал, но теперь выдохся. Сосредоточился на конкретной производственной работе и забросил прежние игрушки вроде самодеятельного театра, походов выходного дня на природу, шумных молодёжных гулянок в баре и прочих социально-общественных инициатив. Для конных прогулок в горы и поездок в город он был слишком истощён, да и вообще любое лишнее движение казалось расточительством. Лучшим отдыхом было пролежать все выходные с книгой, но Роберт не мог воспринимать ничего, кроме рабочих документов — оставалось лежать с ними, до тех пор, пока строчки формул и диаграмм не запрыгают перед усталыми глазами.
В целом в Лос-Аламосе стало не так весело, как раньше. Все извелись и устали от лишений, скудного быта и изоляции. Ограниченный и нормированный набор продуктов в единственной в посёлке лавке — спиртного всегда было вдоволь, но и оно надоело, выезд за периметр строго по письменному разрешению, конфликты с охраной, суровый климат и пустынный пейзаж — ничто уже не радовало. Опротивев друг другу, почти все переругались с опостылевшими коллегами, которые являлись и соседями, и единственной компанией для проведения досуга. Люди работали на износ в крайнем напряжении сил и как будто зависли над краем пропасти в тревожном ожидании обрушения — рокового и знаменательного момента, ради которого столько трудились. Неотвратимость грозного будущего подавляла и гнала ещё быстрее вперёд.
Чтобы на следующий день работать, нужно было спать. Приходилось ложиться в удручающе пустую постель или сворачиваться на диване, но в одиночестве сон становился тягостным испытанием. Роберт нередко поднимался среди ночи, сам злясь и негодуя на то, что в драгоценные часы отдыха не может заставить организм отключиться. Подолгу курил в темноте и иногда плакал — чёртовы нервы совсем никуда. В жестоких попытках себя усыпить он наливал себе стакан мартини, а там и второй и под утро проваливался в гнетущую черноту, чтобы вскоре с мутной и кружащейся головой из неё вырваться.
Но всё же Роберт сознавал губительность ночных пьянок и старался их избегать. В первые дни разлуки он ещё держался, но если Гровс задерживался, становилось совсем плохо. Чтобы не спятить в эти горестные ночи, Роберт зазывал кого-нибудь из холостых приятелей. В общежитии для одиноких жилось по-прежнему тесно и безобразно, поэтому недостатка в желающих не было. Роберт готовил из подручных материалов блюдо поострее, смешивал коктейли, бормотало радио, велись всё те же разговоры о работе — вечер проходил относительно сносно. Оппенгеймер упрашивал кого-нибудь остаться и стелил гостю на диване — лишь бы только в доме кто-нибудь находился, пыхтел, шуршал и покашливал — так становилось чуточку легче. Но и к этому способу Роберт прибегал редко.
Гровс был крайне аскетичен и почти ничего своего в дом не принёс, кроме, разве что, зубной щётки, расчёски, да ещё пары каких-то мелочей. Когда он уезжал, даже никакой лишней детали его одежды не оставалось. Один раз, сильно к ночи затосковав, Роберт нарочно облился его сладким одеколоном, который ему дарили на семейные праздники — в получаемых подарках Лесли тоже предпочитал единообразие. Но в этом игрушечно-простом запахе не хватало главной сердечной ноты — его, человеческой, бархатистой, терпковатой и мужественной. Без этого упоительного смягчающего ориентира наивный одеколон терял всю прелесть и становился всего лишь бездушной, резковатой фруктовой отдушкой. На Гровсе этот аромат ощущался до волшебного приятным, но без него оказался так навязчив и приторен, что пришлось, чихая и кашляя, перемываться и долго проветривать комнату.
Он почти не оставлял свидетельств своего пребывания, но всё в доме о нём напоминало. Всё и повсюду напоминало о нём. Сама темнота ночи связывалась теперь с его лаской, прикосновения постельного белья к коже — с его касаниями. Без его близости Роберту становилось физически плохо — до тошноты, до головной боли, до подскакивающей ни с того, ни с сего температуры. Гений самовнушения и психосоматики, необычайное дарование в плане поэтических страданий и любовных мук — Роберту самому с себя было смешно и досадно, но, видимо, всё это ему требовалось. Выкрутить драму на максимум, упиться своей уникальностью, сложностью и ранимостью — когда ему ещё представится такая возможность? Что-то похожее он испытывал с Джин на пике их любви. Дело не в любовнице или любовнике, они — лишь орудие для принесения себя в жертву идеалу, лишь зеркало, чтобы с трагическим восхищением взглянуть на себя со стороны. Пусть он уставал, пусть был занят, но если имелась в запасе пара ночных часов, Роберт посвящал их самому изысканному из наслаждений — острым ножом копаться в своём сердце. Ничего плохого в реальности не происходило — подумаешь, прожить несколько дней одному. Но если бы Роберт не нагнетал свою тоску, были бы столь ослепительно хороши долгожданные встречи с любимым?
Роберт старался поменьше ему названивать — понимал, что Гровс занят, да и дозвониться далеко не всегда удавалось. Большую часть времени он проводил в дороге, в разъездах, в непосредственном нахождении где-то под открытым небом — как его изловишь? Но чем дальше, тем хуже. В первые дни ещё ничего, но затем Роберт терял способность держать себя в руках. Хотя бы короткий разговор придавал ему сил, и он звонил по десять раз на дню. К счастью, Лесли отвечал ему тем же. Как будто и на расстоянии понимая его состояние и угадывая потребности, Гровс звонил при всякой возможности — в ожидании самолёта, с какого-нибудь вокзала, из всякого офиса, где только мог найтись телефон. А если телефон найтись не мог или связь была плохой, он отправлял телеграммы или телексы с краткими объяснениями, где находится, куда направляется и почему в ближайшее время не сможет отозваться. Действительно, не было ни единого такого дня, чтобы Роберт почувствовал себя брошенным.
Каждый раз, слыша его голос, Оппенгеймер ощущал пьянящий прилив радости, затапливающей голову эйфории, одуряющей нежности — даже если не разбирал слов. У них всегда имелась масса деловых вопросов для обсуждения, но заканчивался разговор непременным обменом смешными любезностями и милой воркотнёй, в которой, впрочем, ничего предосудительного не было. А может, и было. Среди его слов Роберт то и дело угадывал будто бы невзначай сделанный намёк, невинный и аккуратный, но такой, что бросало и в жар, и в улыбку, и в слёзы. Разговоры эти были истинным спасением, от них само небо становилось светлее. Гровс каждый день спрашивал его о самочувствии, настроении и всём прочем. В первые дни разлуки Роберт храбрился, но вскоре начинал сдавленным голосом говорить правду — как скучает, как ему одиноко и плохо, как он хочет поскорее увидеться, как он ждёт встречи, но сколько же ждать?
К чести Гровса, он не заставлял ждать долго. Всего пару раз такое было, что его отъезды затягивались дольше, чем на неделю. Он рассчитывал своё время и обычно ещё до отъезда называл дату, когда вернётся. И если он задерживался на день или два, у него были на то серьёзные причины, и Роберт не обижался, хоть и страдал в эти отнятые дни больше обычного. Как бы там ни было, ожидание того стоило. Любые муки стоили минуты, когда Роберт, наконец, обнимал его — и всё внутри замирало. И весь мир в тот же миг преображался. Всё переворачивалось, всё загоралось, любовь переставала давить, наоборот толкала вверх, в самую лазурную высь, которая из света снова переходит во тьму — но в темноту нежную, очаровывающую, как сладчайший из предутренних снов. Тоска, тревоги, боль и страхи — всё испарялось, и оставалось только счастье и струящаяся по венам сияющая благодать.
Возвращался Гровс всегда с подарками — сверх того, что требовалось для работы. Эти знаки внимания радовали Роберта уже хотя бы тем, что Гровсу было радостно их дарить. Во-первых, цветы. В его отсутствии они каждый день появлялись в доме и встречали Роберта по вечерам — самые разные, чудесные, большие и яркие, иногда слегка увядшие — что поделать, их везли из Санта-Фе, а то и ещё откуда-то. Правда, Роберту в одиночестве от этих букетов становилось только грустнее, но и грустить ему по-своему нравилось, и он не просил цветочной осады прекратить.
Приезжая, Гровс привозил личные подарочки. Что могло Роберту понадобиться? Ничего. Шоколадом и конфетами Лесли больше его не задаривал, как и вообще ничем съестным — смирился с тем, что это бесполезно. Должно быть, приходилось каждый раз истощать фантазию, чтобы не ошибиться и не повториться. Иногда Гровс преподносил ему что-то из одежды: галстук, рубашку, свитер, ремень или перчатки, иногда пачку каких-нибудь необыкновенных сигарет или же таблеток от кашля разной степени действенности. Часы, запонки, редкие пластинки с классикой, мелочи вроде ручек и блокнотов и прочей канцелярской ерунды. Что-то, что может пригодиться в домашнем хозяйстве или уходе за собой, или даже просто не имеющую применения эстетическую игрушку, на которую всего лишь отрадно бросить взгляд мимоходом.
Роберт и сам любил делать подарки, но в Лос-Аламосе ничего достать не мог, да и был слишком занят. Положение заточённой в башне принцессы обязывало лишь покладисто принимать подношения. Подарки Гровса были качественными и дорогими. Конечно, разница между наручными часами и набором карандашей в плане стоимости велика, но и то, и другое было бережно выбрано, красиво упаковано и привезено лично им. Как будто Гровс просто не мог приехать с пустыми руками. Как будто для него был ценен сам момент, когда он подавал Роберту очередной сверток и, не снимая руки с его плеча, с тихой улыбкой наблюдая, как он разворачивает, отпускал мнимо равнодушный комментарий: «Вот, милый подумал, может быть, тебе пригодится…»
Роберту всё пригождалось, пусть это не имело никакого значения, кроме главного — возможности поблагодарить. Не вещи, которых и так было вдоволь, Оппенгеймера утешали, а внимание и проявляемое старание. Все предметы вписывались в один сдержанный, аккуратный стиль, в определённую цветовую гамму — приглушённо-тёмную, зеленовато-серую, фельдграу с серебряными проблесками. Словно всё это были мимолётные штрихи к портрету, маленькие детали, дополняющие изящный и строгий образ, который Гровс деликатно предлагал ему примерить. И Роберту нравилось ощущать себя закутанным в чужое о себе представление, нравилось пользоваться подаренными вещами. Нравилось видеть себя таким, каким Гровс его видел: благородным и утончённым гением, изнеженным и хрупким интеллектуалом, драгоценным пленником в золотой клетке, которого обожают, холят и лелеют, но не выпускают из-под присмотра и держат очень крепко. Этот образ почти не отличался от истины.
Какие бы гостинцы Гровс ни привозил, самым лучшим подарком был момент, когда он подхватывал Роберта на руки — напрактиковавшись, он научился делать это ловко и легко, и нёс в спальню. Со временем Роберт немного успокоился и уже не каждую ночь его атаковал — позволил себе признать, что не менее хороши и ночи тихие, невинно-ласковые и уютные. Порой Роберт так выматывался на работе, что ещё приятнее, чем секс, было просто завалиться к нему под бок и уснуть, как только голова коснулась подушки, а ещё лучше — его плеча.
Но когда Гровс возвращался из отъездов, иного варианта не предусматривалось. Роберт привык к нему и уже не испытывал никакой боли или неудобств, но испытывал неослабевающую потребность в близости. И в самом деле «мужчина мечты» — он безумно Роберту нравился и удовлетворял все потребности, которые, впрочем, незаметно для самого Роберта, видоизменялись и подстраивались, доводя их единение до совершенства. Всё было замечательно, так хорошо, как только возможно — полное нежное взаимопонимание и телесное совпадение. В большей степени оно основывалось, конечно, не на предназначенности друг другу судьбой, а на том, что Гровс всегда держал себя в руках и оберегал его, и том, что Роберт, при своей преувеличенной чуткости и наблюдательности, искренне старался ему угодить.
В этом стремлении угодить состояла причина, по которой Роберт исполнял в их физических отношениях своего рода управляющую роль. Соитие всегда происходило по его инициативе, с его подачи, он даже нарочно порой переигрывал, проявляя свою страсть — ведь если бы было наоборот, если бы Гровс хоть раз настоял сам, если бы его желание оказалось большим, чем желание Роберта, в этом проступило бы что-то пугающее. Что-то от истинного положения дел — тень принуждения, которое выглядит мило, если исходит от слабого, но выглядит ужасно, если от сильного. В этом удивительном мире большие и могущественные должны быть беспомощны и послушны и хрупкие и прекрасные — решительны и смелы.
Роберт не хотел чувствовать себя жертвой, или же наоборот, хотел, и от этого подсознательного желания подсознательно же скрывался в своей мнимо главенствующей позиции, которую Гровс, именно потому, что был во всех смыслах сильнее и главнее, ему предоставлял. Может быть, потому и предоставлял, что так же подсознательно не хотел чувствовать себя угнетателем. И лишь бы он себя таковым не почувствовал, Роберт отвергал роль покорной жертвы, достаточно знакомую по предыдущим отношениям и, в целом, Оппенгеймеру близкую в её женском понимании. Но и в Лесли была некая внутренняя тайная уязвимость, которая требовала особого отношения — требовала оберегать её от его жестокого внешнего образа.
Как бы всё это ни было запутано, Роберт без конца радовался и хвалил себя, что не ошибся в выборе. Что не зря влюбился, потому что если бы не влюбился, то не получал бы столько удовольствия в постели, и если бы постелью не был всецело доволен, то и не полюбил бы так отчаянно. И наверное, не наслаждался бы так обществом Гровса, если бы не страдал в его отсутствии. И наверное, не ценил бы так эту любовь, если бы не верил, что она обречена, и не ждал с затаённым страхом её гибели вместе с ядерным взрывом, а вместе и гибели собственной.
С Гровсом он этими опасениями не делился. Было как-то стыдно и немного неловко. Несмотря на всю их душевную близость, эту тему они обходили тактичным молчанием. После проекта они оба «могут быть свободны», но могут и остаться вместе. Но как и где, на каком основании? И будет ли это нужно Лесли? Он не обманет, не причинит боли. Если спросишь, он наверняка скажет «да», и если уж скажет, то решения своего будет придерживаться. Роберт был почти уверен — именно это Гровс сейчас чувствовал, хоть и не произносил слов о любви. Наверное, потому и не произносил, что сам не имел власти над будущим, а такие слова накладывают обязательства, налагают ответственность, от которой такие, как Гровс, раз её взяв, не отказываются.
И если Роберт задавал тот же вопрос себе, то тоже отвечал положительно. Сейчас — конечно же «да», да тысячу раз, и сам он говорил о своей любви постоянно, в постели эти обязующие, невозвратные, непростительные слова из Роберта так и сыпались — он ничего не мог с собой поделать… Но что будет потом? Снова те же трагические нудные терзания — как ни крути, а остроту чувств не сохранить, через годы любовь пойдёт на убыль и когда-нибудь закончится. И когда-нибудь кому-нибудь будет больно, и кто-то кем-то будет пользоваться, пока не надоест, и кто-то кого-то бросит — с Робертом всегда так, такова его натура. И во всём он будет виноват, если вдруг, раньше срока его охлаждения, на него не обрушится ещё худший, противоположный расклад… Всё это продумано уже не раз. Но наперёд не заглянешь. Роберт и сам себе не мог сказать, что с ним будет дальше, как же требовать ответа от Гровса? Но если бы эта зловещая тень не сокрывала будущее, разве был бы Роберт сейчас так мучительно счастлив?
Иногда Лесли устраивал ему и вовсе необычайные праздники. Например, на день рождения Роберта, который тот впервые в жизни встречал в одиночестве. В апреле сорок пятого ему исполнялся сорок один год. Коллеги, как и в прежние годы, ожидали вечеринки, но теперь атмосфера к тому совершенно не располагала. Настроение у всех было подавленным, да к тому же Роберт находился в положении брошенного мужа, от которого жена то ли ушла, то ли нет, не говоря уж о его отношениях с Гровсом, которые уже начинали смущать и озадачивать его друзей и ближайших соседей.
Роберт заранее всех оповестил, что никакого празднества не планирует. Что не нуждается ни в чествованиях, ни в подарках и что всерьёз рассердится, если кто-нибудь полезет к нему с поздравлениями. Обстановка сложная, и это должен быть самый обычный рабочий день. Роберт даже попросил свою секретаршу, чтобы та не соединяла, если кто-нибудь вздумает ему звонить по поводу дня рождения — конечно же, за одним исключением. Роберт никого не хотел видеть на своём празднике, кроме Гровса, ни на кого более не желал тратить оставшиеся душевные силы. Ни от кого не хотел внимания, потому что все прочие удовольствия жизни для него затмила радость, которую дарил ему любимый.
Лесли знал, как для Роберта это важно, но как раз в эти дни дела требовали его присутствия на другом объекте. Он обещал, что непременно постарается вырваться и прибыть как можно раньше. Работой он бы не пожертвовал, но всё, что в его власти, он сделал бы, чтобы приехать. Он позвонил Роберту утром и коротко и ласково поздравил. Звонил ещё несколько раз в течение дня, досадливо сообщая, что совещание, на котором он должен находиться, затягивается, — даже так Роберт был рад слышать его голос. Даже так находил в себе силы быть бодрым и уверять, что всё у него в порядке и что он справится сам. Ближе к вечеру позвонил не Гровс, а кто-то из его секретарей с известием, что генерал спешно уехал и просил передать, что скоро будет в Лос-Аламосе. Но сколько времени займёт дорога? Печальный, уставший и истосковавшийся, но ещё не потерявший надежды, Роберт вернулся домой. Сам себя поздравил, смешал коктейль с мартини и джином и грустно устроился на диване с трубкой и стопкой рабочих документов.
Ещё не было двенадцати, когда его разбудили осторожные касания. Не очнувшись ото сна, Роберт почувствовал — по любимому запаху, по теплу, по затапливающему весь мир блаженству, что Гровс рядом, потянулся к нему и расплылся в его руках. Хотелось спать дальше, но любовь была сильнее. Она позволила понежиться в его объятьях, но после убедила проснуться, отодвинуться, улыбнуться и, потягиваясь и зевая, подняться и пойти в ванную, чтобы умыться.
Когда он вернулся, то заметил на столе большую вазу и едва в неё умещающийся ворох прекрасных белых роз. В своей красивой офицерской форме Гровс, так и сияющий радостью, что успел, возился возле проигрывателя. Он поставил пластинку, новую, которую привёз. В плане музыки Роберт был не меньшим эстетом, чем в литературе, и конкретно от этой песни прежде восторга не испытывал, да и слышал её слишком часто. Композиция была известной и с тридцать девятого года уже немного приелась. Сама по себе душевная песня, но военное время прочно её присвоило и окрасило в милитаристские оттенки. «Мы встретимся снова» Веры Линн, её и без пластинок крутили по радио. Везде и всюду звучал этот трогательный, чуть горьковатый, сильный и обнадёживающий гимн любви и встречам, которые состоятся — «не знаю когда, не знаю где, но мы встретимся снова одним солнечным днём». Славная песня, но слишком простая и понятная, чтобы понравиться Роберту. Но только не сейчас. Ведь и любимый его был довольно прост и понятен.
Знакомая песня показалась Роберту чудесной, как раз той, что нужна в такой вечер, — до выступивших из-под ресниц слёз, до колючих мурашек, которые порождает высота искусства или глубина эмоций. Да и как тут не расчувствоваться? Лесли взял его за руки, вывел на середину гостиной и мягко привлёк к себе. Закрыв глаза и улыбнувшись, Роберт податливо прильнул к нему, уложил голову на плечо и осторожно оплёл руками, как полагается в медленном танце. Гровс бережно кружил его, едва перетаптываясь, прижимая и укачивая, касаясь губами его лба, виска или щеки после каждого поворота. Конечно, они могли потанцевать и в любой другой день, но никакой другой день не подарил бы такого пронзительного ощущения счастья.
Песня закончилась, и Роберт, украдкой вытирая глаза, отстранился. Он тоже подошёл к проигрывателю, чтобы поставить что-нибудь на свой вкус из Генделя или Альбинони. Танцевать больше не стоило — главное, вовремя закончить. Горестная и гордая музыка зазвучала, и Роберт отправился на кухню, чтобы смешать ещё по коктейлю. Гровс не пил — не потому что не любил или любил, а просто не был приучен и считал это лишним. Но такой праздник предоставлял достаточный повод. Роберт давно хотел попробовать вкус вермута на его губах, хотел угостить своим фирменным напитком, да и вообще было интересно чуть-чуть его напоить, посмотреть, каким он, к алкоголю непривычный, станет, когда расслабится и поплывёт. Лесли и в обычный день не отказал бы, но, как и с танцем, сегодня всё обретало сакральное значение. Пусть это пустые формальности и цифра на часах ни на что не влияет, но, пока ещё не сменилась дата на календаре, Роберт намеревался получить все свои подарки.
С двумя стаканами он вернулся к Гровсу и сел рядом на диван, заставил его попробовать и с серьёзным видом покивать и похвалить. Отставив стакан на стол и немного помявшись, Лесли достал из кармана маленькую бархатную коробочку. Роберт тревожно замер. Он понял, что это, но вместе с тем припомнил уже давнишний забавный эпизод, когда пару лет назад в поезде Гровс также преподнёс похожую упаковку. Роберт тогда не всерьёз подумал о кольце — только в шутку, да так оно и было, потому что вместо кольца, но как будто с тем же подтекстом, Лесли подарил ему ампулу с цианистым калием на случай похищения. Она и сейчас валялась где-то в рабочем столе — с собой Роберт её не носил, разве было ему, чего опасаться, пока любимый рядом? Рядом — на одной с ним земле.
Но сейчас это действительно было колечко. Совсем простое — изящно поблёскивающий отполированный тонкий серебряный ободок без всяких излишеств и украшений. Роберт смутился. Ну да, он влюблён и на данный момент не может помыслить о том, что однажды придётся расстаться, но всё же… Всё же это как-то чересчур? Кольцо у Оппенгеймера имелось — тоже лежало в позабытом ящике стола, золотое, потускневшее, обручальное.
Китти это было безразлично, а Роберт не любил чем-либо сковывать руки, да и не нуждался в помехе для мимолётного флирта с дамами. Лишь людские традиции приписывают кусочку металла глубокий смысл. Брак для Роберта состоял вовсе не в кольце и даже не в официальных документах, а в том семейном постоянстве, цепью которого он обвёл свою жизнь. Жена и дети превыше всего — он втолковал себе это, поверил, привык, принял, так было правильно: быть частью общества, нести свой крест, обеспечивать и защищать тех, кто от тебя зависит — на этом весь мир держится (пусть военное время, атомный проект и начальник-деспот обязывают сделать исключение). Не то чтобы Роберт полагал брак чем-то святым и неприкосновенным, но всё-таки это не ерунда. Это пожизненное обязательство, даже если принято оно по оплошности, никуда от него, как от непоправимого физического увечья, не деться. В душевных порывах Роберт сохранял свободу, без зазрения совести изменял жене и, безбожно завышая ставки, играл в идеальную любовь со своим «мужчиной мечты», но, как бы далеко ни зашёл, настоящую супружескую связь рвать не собирался. Но ведь она и не порвётся, если он, чтобы сделать Гровсу приятно, примерит его кольцо?
Роберт поспешно сказал себе, что для него это ничего не значит — просто бижутерия, ещё одна игрушка из разряда самых милых, то же самое, что серебряная булавка для галстука, что Гровс подарил ему в прошлый раз… Да вот только как бы Лесли чего лишнего не подумал. У него отношение к кольцам особое. Для него это, должно быть, важный и бесповоротный шаг сродни словам о любви, которых просто так на ветер не бросают. Этакие офицеры и джентльмены если и признаются в любви, то только после или одновременно с предложением руки и сердца. Чего доброго, это оно и есть? Роберт любил его, но ещё не настолько, чтобы слепо кидаться в омут с головой. Пускай Китти уехала, но Роберт в первую очередь был её мужем, а уж потом — изменщиком, развратником и любовником своего начальника. Да и потом, Гровс тоже женат, и у него тоже есть кольцо. К чему эта комедия? Романтично, да, но несколько лицемерно…
— Это просто подарок, — заметив его растерянность, Гровс погладил его по щеке, мягко и даже как-то виновато, — не обязательно его носить. Я лишь хотел, чтобы оно у тебя было.
Роберт нерешительно улыбнулся и протянул ему руку. Гровс взял не подаваемую правую, а левую и одел кольцо на безымянной палец. Оно пришлось точно впору — он всегда умел идеально угадать с размером. Кусая губы, Роберт осмотрел свою ладонь. Красиво и действительно подходит к его изящным длинным пальцам. Но он снимет кольцо — завтра же. Но не сегодня.
Пусть это «просто подарок», но символизм здесь не мог не прослеживаться. Это было помолвочное кольцо, возводящее Роберта в статус невесты — а значит, и отношение к нему теперь иное, и на суженого права имеются. Взгляд сам собой скользнул к рукам Гровса — вот где истинная красота и сила. Оппенгеймер привык к его кольцу — единственному, которое Лесли носил. На безымянном пальце у него тускло поблёскивал массивный перстень с крупным овальным рубином. Перед тем, как лечь спать или заняться любовью, Гровс снимал его — о такой весомый кусок золота Роберт мог ненароком ушибиться. Ещё на начальных этапах их любви, то есть, после ветрянки Роберта, когда ему уже всё позволялось, он вызнал у Гровса подробности о его вычурном кольце и даже выпросил посмотреть. Перстень этот давно Роберта смущал и в прежние времена принёс ему немало ревнивых терзаний.
Ещё до Манхэттенского проекта Роберт слышал что-то о славной вест-пойнтской традиции ношения колец — слышал в несколько ироничном ключе: что по пудовым перстням этих надутых индюков издалека видать. Он и сам пару раз наблюдал гордых орлов этой рыцарственной породы — с осторожностью, чисто гражданской опаской и исключительно издалека. Вест-Пойнт был лучшей и старейшей в Штатах военной академией, где наукам уделялось столько же внимания, сколько физической подготовке и спорту. По сути, воинская часть — только для птиц самого высокого полёта, в музейном антураже неоготики и с атрибутами патриотического культа.
Это знаменитое, пропитанное особым пафосом учебное заведение принесло стране бесчисленное множество героев всех войн, в которых участвовала Америка, и государственных деятелей. Туда просто так не попасть, выходит оттуда будущая армейская элита и туда же отправляет своих детей. Лесли как-то рассказывал, что с детства мечтал там учиться. Вернее, он-то, скорее всего, не мечтал, но его отец, сам человек довольно скромного происхождения, такой путь наметил для трёх своих сыновей, из которых только один добился успеха — оттого и ожиданий на этого единственного, отцовского любимца и мученика, возлагалось сверх меры.
Отец Гровса был капелланом, армейским священником, человеком предельно строгим и жёстким. Лесли в подробности не вдавался, а расспрашивать было боязно — хватило скупого упоминания, что он рано остался без матери и что один из его старших братьев трагически погиб молодым. У Роберта сложилось впечатление, что детство и юность его были пыткой: кочевание по гарнизонам, мало ласки и доброты и море требований, суровые распорядки, соблюдение религиозных обрядов, спартанское воспитание и учёба на пределе возможностей. Да ещё куча всяческих обязанностей, да ещё наказания за малейшую провинность, да ещё единственная перспектива с юных лет — Вест-Пойнт и больше ничего. Свободы он отродясь не видел. Должно быть, несладко ему пришлось. Особых связей и денег у его семьи не было, и Лесли должен был пробиваться своими силами.
Пройдя всевозможные подготовительные курсы и дождавшись возможности получить направление для поступления в Вест-Пойнт, на экзаменах он не набрал достаточно высоких баллов, чтобы обойти соперников, конкурирующих за место. Пришлось довольствоваться Массачусетским технологическим институтом — одним из престижных технических учебных заведений страны, но после надежд на Вест-Пойнт это был провал. Через пару лет Лесли всё-таки нашёл лазейку и поступил, куда хотел, и отучился, пусть и не блестяще и по ускоренной программе — вместо четырёх лет только два.
В Вест-Пойнте существует традиция, пошедшая от обучавшихся там ещё в начале девятнадцатого века аристократов. Начиная последний курс, кадет обретает право носить особый перстень, который впоследствии должен носить до смерти. Это бросающийся в глаза символ отличия, чтобы заявлять о своей принадлежности и узнавать сотоварищей. В зависимости от материального благосостояния выпускника, частично это удовольствие оплачивает академия, но в большей степени должен вложиться сам кадет и его семья. Тот, кто имеет возможность, приобретает для своего кольца крупный драгоценный камень, те же, кто победнее, довольствуются скромными вариантами. Общими для всех являются золотой материал оправы, её форма и традиционное, довольно аляповатое, даже несколько варварское избыточное украшательство.
Обязательна крупная гравировка «Вест-Пойнт» вокруг камня, год выпуска и прочая символика — гербы, орлы, девизы и узоры со множеством значений. Исходя из своих предпочтений, кадет сам выбирает детали оформления — кольца не одинаковы, каждое уникально и отражает своего хозяина. Ещё одна красивая деталь традиции — после смерти человека кольцо не ложится с ним в могилу, а возвращается в Вест-Пойнт, где ему, а вместе с ним и его покойному носителю, воздаются последние почести. Затем драгоценный камень передаётся родне, а золотая оправа идёт на переплавку для создания колец новым выпускникам. Традиция окружена всяческими церемониями и почётом. Всё замешано на чувстве долга и клятвах родине — если выпускник своего кольца не носит, это можно счесть оскорблением его офицерскому и товарищескому долгу и демонстративным пренебрежением к альма-матер, а подобное недопустимо. Такое кольцо нельзя потерять — оправданием тут может служить только гибель в боевых действиях. Кольцо нельзя продать или подарить. Вернее, подарить можно — но только другому выпускнику Вест-Пойнта, обменяв его кольцо на своё. Таким образом закрепляется высшая степень дружбы и братства.
Какой необычайный простор для ревнивых подозрений. Роберт с самого начала их знакомства взялся Гровса очаровывать, но не менее был увлечён и очарован сам, и потому с преувеличенным вниманием относился к деталям. Роберт сразу приметил его кольцо и при своём отличном зрении разглядел и дату под рубином — тысяча девятьсот двадцать девятый. Для Гровса как будто поздновато, он не мог закончить Вест-Пойнт в этом году. А Николс мог вполне.
После переезда в Лос-Аламос, ещё не вполне сознавая свою ревность, Роберт стал присматриваться к Николсу тоже. К своему неудовольствию Роберт заметил у него такое же кольцо — похожей формы и размера, но с чёрным камнем, агатом или ониксом — видимо, вариант побюджетнее. И всё бы ничего — Николс тоже окончил Вест-Пойнт и имел полное право носить академический перстень. Да вот только крупная гравировка выставляла напоказ дату — девятьсот восемнадцатый. Не обманываясь его смазливой внешностью, Роберт вызнал, сколько ему лет — и да, в восемнадцатом Николс был ещё ребёнком. Роберту чертовски не хотелось складывать два и два, но четыре в сумме всё же выходило.
Также, как и Гровс, Николс носил свой перстень на безымянном пальце левой руки. Правда, в отличие от Гровса, на правой он носил обычное обручальное кольцо. Роберт немало поломал голову над этими скверными загадками. Они приносили ему боль и сердечное беспокойство, и даже после ветрянки, когда Роберт победил, он всё ещё немного тревожился. Как бы Гровс с ним ни носился и ни нежничал, каждый раз, замечая его кольцо, Роберт чувствовал холодный укол горечи и смутного страха. Ревность очень неприятное чувство, и Роберт хотел бы от неё избавиться — и избавился позже, когда Гровс полностью ему покорился.
Но сперва следовало выяснить истину. Роберт спонтанно взялся до неё докапываться на одном из их свиданий в пустыне. Это была милая прогулка из тех февральских времён, когда Роберт был ещё истощён и крайне слаб после болезни и едва мог устоять под порывами ветра. В один из выходных дней Гровс вывез его погулять на природу неподалёку от посёлка. Было ещё снежно и холодно. Роберт радовался возможности подышать вольным воздухом и полюбоваться открывающимися пейзажами, но не рассчитал силы, быстро утомился, замёрз и почувствовал себя плохо. Гровс увёл его обратно в машину, бережно устроил на заднем сиденье, закутал и напоил горячим чаем из термоса. Вид из окна автомобиля всё ещё был волшебным, и Роберту очень нравилось полулежать в объятьях — он пока не привык к подобному обращению, это было в новинку. Но тут ему опять попалось на глаза это дурацкое великолепное кольцо и алый хищный блеск рубина, словно змеиного глаза.
Чего Роберт точно не хотел, так это ссориться или хоть чем-то нарушать их нежную близость, к которой ещё относился, как чему-то недолговечному и хрупкому, что может быть потеряно в любой момент или в тот момент, когда станет ясно, что он поправился. Лесли уже целовал его в качестве поощрительной меры и сладкого лекарства, но Роберт пока не решался качать права и чего-либо требовать. Он послушно разыгрывал кротость и, по причине своего ослабленного состояния, был этим вполне удовлетворён. Может быть, каверзный интерес, вновь зародившийся в душе после тяжкой болезни, и был признаком выздоровления, приближение коего Роберт, наслаждаясь своим льготным положением, не торопил.
Он действовал предельно аккуратно и готов был остановиться, если бы Лесли проявил хоть тень недовольства — тогда Роберт ещё побаивался проявлять свою власть над ним. Да и не было этой власти — она пришла позже, когда они оба лишили друг друга прежних связей, стали вместе ночевать и любовь их обратилась «настоящей». А тогда, в начале весны, Гровс ещё оставлял за собой право на умеренную строгость, на чуть-чуть резковатую снисходительность, на повелительный тон — присущий не начальнику, а доктору, и прерогативу хмуриться, если что-то не по нём.
Но рука его лежала близко, мягко обнимала, и Роберту ничего не стоило взять её и поднести к своему лицу, легко поцеловать внутреннюю сторону ладони и затем внешнюю. Переплетя их пальцы, он рассмотрел пресловутое кольцо. На одной грани был изображён герб академии, среди крохотных лавровых ветвей, орлиных крыльев, щитов и скрещённых мечей выгравирован девиз Вест-Пойнта: «Долг, честь, родина» и ещё какие-то непонятные аббревиатуры и цифры. А на другой грани — примерно то же самое и собственный девиз, и это ударило больнее, чем Роберт ожидал: «Semper fi». Расхожее латинское выражение, укороченное на американский манер — все кому не лень брали его на вооружение, ведь это так подходит всяческим честолюбцам и воякам: «Всегда верен».
Тоскливой тяжестью в сердце отозвались брошенные соперником и крепко вошедшие в память ужасные слова. Ужасные, красивые, гордые и упрямые: «Я всегда буду с ним». Гадко, скверно, невыносимо… Роберт почувствовал, что его вот-вот затрясёт, что на глаза выступят слёзы — он был ещё слишком раним после болезни. И всё-таки, сглотнув ставший в горле комок, неверным голосом он попросил у Гровса дать посмотреть кольцо. Лучше уж принять всю ревнивую боль сразу — принять и отпустить, ведь Лесли обязательно его утешит и защитит, как он теперь всегда это делал, оберегая от любых расстройств.
Гровс немного помедлил и сделал это с неохотой, но всё же подчинился. Отпустил, чуть отодвинулся и, покрутив, с усилием стянул с пальца перстень. Тот был тяжёлым, потемневшим от пятнадцати лет, прошедших с его изготовления. Роберт ничуть не удивился, разобрав на внутренней стороне именную гравировку — тоже непременный атрибут вест-пойнтского кольца — истёршуюся от частого снимания и надевания, но вполне читаемую.
Захотелось швырнуть эту проклятую штуку с обрыва — благо он был недалеко и Роберт, может быть, докинул бы. Но он только сердито фыркнул и отдал когда-то отливавшееся для Николса кольцо обратно. Самому тут же стало смешно и досадно, но Роберт сдержал горькую ухмылку — его первая сцена ревности, ну надо же. Вот бы она была и последней. Гровс, кажется, и сам опасался драгоценного перстня лишиться и потому поспешно сунул его в карман. Лесли не то чтобы занервничал, но стал более активно Роберта гладить и целовать в волосы, терпеливо объясняя, что обязан кольцо носить, потому что это символ его принадлежности Вест-Пойнту. Это часть его гражданского долга, его службы, его работы, и он обменялся кольцами давно и возвратного обмена быть не может — так не делается. Роберт не хотел его мучить, да к тому же вполне утешился его оправданиями — как будто виноватыми, хотя Гровс, безусловно, виноват ни в чём не был. Роберт сам перевёл разговор в другое русло и в дальнейшем они об этом не вспоминали.
Теперь, когда Николс оказался сослан в Ок-Ридж и окончательно исчез с пустынного горизонта, Роберт больше не переживал. Он верил Гровсу, когда тот говорил, что отношения с Николсом закончил, верил его словам о верности и наслаждался своим единоличным владением. Роберт допускал, что отвергнутый аллигатор наверняка любит Гровса как и прежде, страдает и мечтает его вернуть или же наоборот, страдает и ненавидит всей душой обоих обидчиков. Роберт даже мог допустить, что Гровс, по делам бывая в Теннеси, с Николсом видится — ради работы какую-то приемлемую стратегию общения им приходится соблюдать. Но сердце по этому поводу больше не терзалось. Роберт полностью доверял любимому, и было лишь немного неприятно, что Лесли постоянно таскает на себе, словно клеймо, тяжёлое и золотое напоминание о прошлом.
Но Роберт не хотел примешивать в свои светлые чувства ничего дурного, и потому нарочно относился к его кольцу с пониманием, не косился на него, не просил снять и не стеснялся брать за руки. Роберт повторял себе, что кольцо имеет отношение не к бывшему другу и любовнику, а к Вест-Пойнту — а такие связи достойны уважения. А то, что на кольце стоит чужое имя… В конце концов, Роберт знал, что и на нём самом чужое имя выгравировано так, что не сотрёшь и не забудешь — и колец не надо. Вернее, как и на всяком человеческом сердце, имён и клейм на нём выбито немало, но самый крупный, самый яркий и глубокий след до сих пор иногда саднил.
Как-то в минуту откровенности — кажется, во время очередной бесконечной поездки через всю Америку, ночью, в купе, в его объятьях — Роберт рассказал Гровсу о своей прошлой связи. О самой большой и увлекательной любви, что у него прежде была, хоть он и осознал это постфактум. Лоуренс тоже был своего рода «мужчиной мечты» — не идеальным, но столь желанным, что в те беспечные года сильнее гореть было невозможно.
Ныне это прошло. Роберт разочаровался в нём, остыл и, встречаясь с Лоуренсом в Беркли или на каких-то общих научных собраниях, уже не ощущал ничего, кроме обычного дружеского расположения. По привычке Роберт чувствовал себя комфортно в его обществе. С Лоуренсом, остроумным, лёгким и приветливым, будто добродушный пёс, было приятно поболтать. Среди людей Роберт старался держаться к нему поближе и, как и когда-то, не избегал прикосновений. Да и Лоуренс, стоило закурить, к Роберту так и лип — этого уже не отменить, но это было лишь данью связавшей их милой традиции. Оппенгеймеру нравилось на него смотреть, потому что Лоуренс был чисто по-человечески красив, статен, внешне благороден и мужественен, шикарно одевался и дерзко себя вёл, да и вообще теперь, заматерев, обнаглев и слишком много о себе возомнив, стал холёным и великолепным, словно дорогой породистый конь, с которого хозяева пылинки сдувают. Вот и пусть сдувают — Роберт лишь отдыхал на нём взглядом, как на произведении искусства, но в душе ничего не ёкало.
Однако Роберт нередко вспоминал его прежнего — иногда даже с тоской. Вернее, не его вспоминал, а себя: что чувствовал сам, каким в его ореховых овчарочьих глазах видел себя — молодым, свободным и необоримо привлекательным. Роберт не мог не сравнивать Лоуренса и Гровса, не мог не анализировать свои впечатления на основе прежнего опыта. Новая любовь затмевает старую, и потому во всём Гровсу отдавалось предпочтение. Лесли оказывался лучше, потому что от него сердце именно что «ёкало», да и сверх того, он был лучше как человек, как любовник — добрее, честнее и сильнее, заботливее, внимательнее и нежнее.
С Лоуренсом Роберт не вполне понимал, что происходит, и, дабы не слишком его обременять и самому не печалиться, придавал их роману видимость безобидной интрижки. Роберту Лоуренс не принадлежал, в каком-то смысле он всегда оставался далёк и недоступен. Несмотря на любовь, которая, несомненно, была между ними, в отношении к себе Роберт ощущал что-то чуточку пренебрежительное. Чуточку осуждающее. Презрительное, завистливое, быть может, ведь по общему мнению Оппенгеймер был гением, а Лоуренс — нет. Меж тем как для Лоуренса он был, в первую очередь, красивой диковинкой, избалованным ребёнком, которому всё достаётся слишком просто. Теперь, спустя годы, в голосе Лоуренса проскальзывала порой тень раздражения, обиды и профессиональной, и личной — ведь Роберт не только обставил его на карьерной лестнице, но и, как ни крути, соблазнил его, лишил пресловутой нравственной невинности и своей страстью отравил ему вкус беспорочной семейной жизни. Роберту даже становилось иногда любопытно — хватило ли Лоуренсу пороху завести себе другого любовника или хотя бы любовницу, или он так и мучается, пребывая в тисках неудовлетворяющей его семейной идиллии?
В этом плане Гровс был иным — внешне куда более закрытым, твёрдым и суровым человеком, но перед Робертом он искренне раскрывался и отдавал всего себя. Ему Роберт больше доверял, был с ним ближе, серьёзнее и глубже. Оппенгеймер признавал свою к нему любовь, разбирая её на части, упивался ею, а это тоже дорогого стоило — хотя бы потому, что, сознавая свою душевную привязанность, Роберт большее наслаждение получал от её физических проявлений. В Лоуренсе под привлекательной обёрткой скрывалось не слишком (не достаточно) хорошее содержимое, а Гровс, пусть в обёртке несколько уступал, (но Роберт охотно это прощал, нарочно не замечая недостатков) внутри нёс неисчислимые прекрасные сокровища, которые не переставали каждый день удивлять.
Корень расхождения с Лоуренсом крылся в том, что он Робертом пользовался физически, не посвящая ему своей души. Лоуренсом владели жажда красоты, эгоизм и тяга к запретным для него страстям — распутству, курению, алкоголю и блистательному саморазрушению. Гровс же наоборот, не являлся рабом плоти и не был подвержен сиюминутным искушениям. В Роберте он видел не эксклюзивную вещицу, а истинное чудо, существо высшего порядка. Лесли тоже мог быть страстным, но это было вторично перед велениями души и доводами рассудка. Его любовь исходила от сердца, она была не порывистой, не случайной, не вынужденной, а осознанной, здравой и мудрой. Он шёл, словно поезд по расписанию, и всё делал правильно. Иногда Роберт мысленно даже благодарил его за то, что он не поддался на провокации, когда к нему полезли «с домогательствами». Гораздо лучше обдуманно и медленно пройти весь путь, наслаждаясь каждым намеченным и вовремя сделанным шагом. С Гровсом Роберт чувствовал себя возведённым на пьедестал — и заслуженно, выстраданно, законно, поставленным во главу угла. Чувствовал себя непостижимой ценностью, которой Лесли самоотверженно служит, не равняя себя с ним и вместе с тем относясь к нему, как к равному, а не как к замысловатой игрушке. Забавный парадокс, ведь по сути Гровс пользовался Робертом гораздо более продуктивно.
Во всех этих любопытных сравнениях угадывалась лишь одна горьковатая нотка — мысль о том, что и Гровс, может быть, сравнивает. И раз так, Роберт на всякий случай старался во всём быть лучше, если не кого-то чужого и неизвестного, сосланного в Ок-Ридж, так хотя бы себя прежнего. Старался быть достойным той любви, которую Лесли ему дарил. Если уж на то пошло, с Лоуренсом Роберт именно того и заслуживал, что получал. А для Лесли он старался в тысячу раз больше, и получал соответственно высокую награду.
Желая стать ещё ближе и поделиться с Гровсом чем-то откровенным, о заодно и отодвинуть Николса с его рубиновыми кольцами в даль прошедшего — смешивая его с собственным давно прошедшим, Роберт рассказал о Лоуренсе. Несмотря на весь свой самовлюблённый эгоизм, Роберт сознавал, что ведёт себя несколько несправедливо: ревнует к Гровса к бывшему любовнику, но при этом себе позволяет кокетничать со всякой встречной женщиной и при редких встречах заглядываться на того же Лоуренса или на некоторых других внешне великолепных коллег. Пусть в свои действия Роберт романтического подтекста не вкладывал, но понимал, как сам бы взбесился (или уж, скорее, перепугался и пал духом), если бы увидел, что Гровс делает что-то хоть отдалённое похожее. К счастью, Лесли ни с кем не кокетничал и ни на кого не заглядывался — смешно было даже предположить подобное, и единственной против него уликой оставался Николс. Но и о Николсе Роберт больше не переживал.
К удивлению Роберта, Гровс и на откровения о Лоуренсе отреагировал с невозмутимым спокойствием. Более того, скромно отведя глаза в сторону, Гровс признал, что для него это вовсе не новость. Конечно, он не знал, насколько серьёзным было это увлечение, однако прежде, чем Оппенгеймер был допущен к секретной работе, службой безопасности на него было собрано подробное досье. По причине его сомнительных коммунистических связей и вытекающих с этого угроз, особое внимание было уделено его личной жизни, так что к делу прилагался список его любовниц за последние годы. Даже его европейские похождения, и те в достаточной мере освещены, что уж говорить о Лоуренсе? И без всяких служебных расследований их многолетняя связь в Беркли мало для кого являлась тайной — разве что, для них самих.
Перед тем как взять Роберта на должность научного руководителя проекта, Гровс с собранными материалами тщательно ознакомился. Как будто этого мало, он ещё и лично обсуждал кандидатуру Оппенгеймера с его коллегами. Например, с Ричардом Толманом, своим научным советником — мужем той самой Рут, с которой у Роберта тёк долгоиграющий роман. Какой кошмар. Теперь Гровс говорил об этом со смущённой, как будто пристыжённой улыбкой — он-то знал всё обо всех, и Роберта ему расхваливали или, что чаще, ругали на чём свет стоит обманутые мужья и обиженные, обойдённые или чем-то задетые коллеги. Друзей у Оппенгеймера в научном мире было немало, но завистников и врагов ещё больше. Даже смешно, каким развратником, негодяем, коммунистом, неуравновешенным, самовлюблённым и бестолковым работником, едва ли не психом и ещё чёрт знает кем Роберт должен был ему представляться.
— Но потом я сам тебя увидел, и с тех пор мне нужен был ты один. Не только потому, что меня покорили твои удивительные глаза, но и потому, что, хитрец, сразу меня уболтал. И я убедился, что ты гений, что ты сокровище. Что мы с тобой сработаемся — ты сможешь выдержать мой характер, а я ради тебя смогу его обуздывать. Я сразу это понял — ты самый лучший, самый умный, самый сильный, ты амбициозный и смелый, ты справишься с той сложнейшей задачей, что я на тебя возложу. Ты не откажешься от возможности обрести влияние и славу. Ты не бросишь дело, будешь стараться и слушаться меня — мог ли я найти более удачную кандидатуру? — Гровс говорил эту ему тихонько, обнимая, укачивая, а поезд нёсся под звёздами и бежали вдаль горы, пустоши и редкие огни. Роберт слушал и, чтобы самому не задремать, часто прерывал его поцелуями и затем, снова укладываясь в его руки, просил продолжать.
— Да, а потом, ты, плут этакий, взялся меня обольщать. Думаешь, я не понимал этого? Понимал. И мне это нравилось, меня это подкупало, хоть я и уверял себя, что не поддамся. Во-первых, потому что многочисленные свидетельства убедили меня, какой ты неисправимый ловелас. Во-вторых, потому что на наши профессиональные отношения это не должно было влиять. Хотя, влияло, конечно же — мне нужна была твоя лояльность, поэтому я поощрял твои милые заигрывания. Вот и не заметил, как сам заигрался… Я полагал, что не стану вступать с тобой в любовную связь — потому что это повредит работе. Я хотел этого, но я знал, что не стану. Я считал это недопустимым, да к тому же я был не свободен. Но ты мне очень нравился. Мне было интересно, тянуло побольше о тебе узнать. Поэтому я на первых порах немного подружился с твоим горе-кавалером. У него на виду полютовал, а с ним повёл себя помягче — он и растаял. На вашего брата действует безотказно. Я даже на футбол его, дурака, водил пару раз. Лоуренс мне столько про тебя наболтал — и плохого, и хорошего, ты не представляешь. Правда, его больше занимали коммунистические небылицы — партийные вечеринки с оргиями, которые ты якобы посещал в конце тридцатых, и всякие тайные марксистские организации, которым ты давал деньги. Он, наверное, и сам понимал, что это чушь, но наплёл с три короба — не очень-то он хотел, чтобы я тебя взял. Я понял главное — как он завидует тебе и как он по тебе тоскует. И как он на тебя злится за то, что ты променял его на девчонку-коммунистку, а потом на жену…
Забавно было слышать такое о Лоуренсе. Роберт на него не обижался и давно его отпустил, а после этих подробностей — так и тем более пусть катится куда подальше. Вряд ли Гровс хотел своими пренебрежительными высказываниями Лоуренса очернить (однако если бы он и впрямь преследовал такую цель, то сам дьявол не справился бы лучше). Лесли незачем было этого делать, ведь он и так превосходил соперника тысячекратно. Для него Лоуренс и не был соперником. Эрнест уже не имел никакого влияния, да и уровень отношений был совсем иным. Лоуренс не стал бы жить с Робертом вместе, уж точно не подарил бы кольца и тем самым не назвал бы супругом… А Гровс, получается, называет?
Лесли ничего не боялся и совершенно не ревновал. Ни к Лоуренсу, ни женщинам, ни к прошлому, ни к настоящему, ни даже к будущему, перед которым не испытывал страхов и сомнений. Ныне Роберт не предоставлял реальных поводов для ревности, но дело было не в этом. Гровс неизменно был уверен в себе и не переживал о мелочах — о всех тех мелочах, которыми Роберт травил себе душу, когда терзался мыслями о грядущем, заранее подозревая себя в изменчивости и жестокости. Лесли знал о нём много, даже слишком много — и любил его таким, каков есть, со всеми его прошлыми грехами, которые, в силу его натуры, имеют шанс найти отражение в будущем. Конечно, теперь Роберт не стал бы творить те же глупости, что в молодости, но даже если бы стал — это Гровса не удивило бы. Он всё воспринял бы философски, и не было такого проступка, которым Роберт мог бы его оттолкнуть.
Решившись вступить в отношения, Гровс принял возможные риски и взял на себя ответственность за вред, который может быть ему нанесён. Он понимал, в какое уязвимое положение себя ставит и какую опасность на себя навлекает, снимая броню, которой всю жизнь защищался, и открывая душу для столь ненадёжного возлюбленного. Лесли понимал, с кем связывается — с человеком, на верность и постоянство не способным. Увы, это так. Всегда так будет, и Гровса это не расстраивало. Это была данность, которая не мешала ему Робертом восхищаться, превозносить его и даже идеализировать — при этом оставляя ему право на пороки и ошибки. Он видел Роберта насквозь и всё равно доверял ему. Самоотверженность, самопожертвование, бесконечная нежность, не ослеплённая, но принимающая всё как есть, без укора, без попыток исправить, без поучений и замечаний — вот чем было его предложение руки и сердца, когда он одевал Роберту на палец кольцо.
Пусть сперва это показалось лицемерным, неуместным и странным — но лишь потому, что Роберт судил по себе. Он бы не стал никому преподносить такого подарка, просто не смог бы — постеснялся бы, посчитал фарсом. Он делал предложение Джин, но без кольца и церемоний, просто на словах, среди разговора, и тогда всё было совсем иначе и с иными целями. Роберт понимал, что ему откажут и что толку из этого не выйдет, да ему и самому это было не очень-то нужно — он делал предложение ради Джин, ради хоть какого-нибудь прояснения их запутанных и болезненных отношений. Теперь было по-другому. Как будто в виде милой игры, но вместе с тем поразительно по-настоящему, потому что Роберт чувствовал его любовь, огромную, неделимую и истинную.
Гровс любил его именно таким, каким Роберт был сейчас — сомневающимся и тревожным — и называл супругом. Пусть не словами — чтобы Роберта не напугать, но всеми своими поступками, мягким взглядом и нежным прикосновением к руке, к пальцам, к согревшемуся тонкому серебряному кольцу, которое уже не смущало. Роберт его принял, и обручение, если это оно, состоялось. Вот так подарок на день рождения. Ну и ну. Сарабанда Генделя всё ещё звучала. Роберт согласно подался навстречу, целуя его, ощущая то самое, что хотел — обжигающий и сладкий вкус мартини у него во рту. Или это сам любимый был сладким и горячим. Лесли поднял его на руки и понёс к постели, и всю ночь поздравлял, пока Роберт не сказал ему, что этого достаточно, после чего, счастливый и измученный донельзя, уснул на оставшуюся до следующего рабочего дня пару часов.
На утро не без труда поднявшись, Роберт кольца не снял. Гровс был таким добрым и как будто ещё более ласковым и страстным, чем прежде, и столько всего сделал, а Роберт не сделал в ответ почти ничего, и потому хотелось как-то его отблагодарить. Чтобы сделать ему приятно, Оппенгеймер решил поносить кольцо ещё один день — и Гровсу действительно было приятно, целуя вечером Роберту руки, он этого не скрывал. Так прошёл ещё один день и ещё, вплоть до его отъезда — ведь если бы кольцо исчезло, Лесли сразу заметил бы это. Он не выказал бы недовольства, но это наверняка огорчило бы его — хоть самую чуточку, а Роберт совсем не хотел его огорчать. Когда через несколько дней он уехал, кольцо оказалось утешительным напоминанием о нём — той самой вещью, которой Роберту не хватало, чтобы ощущать его присутствие, когда его нет рядом. Его не было долго, Роберт очень тосковал и уже сам не хотел лишаться свидетельства их связи. Настал день его возвращения, и Роберт захотел, чтобы он увидел, что кольцо на месте, и порадовался. А потом снова стало неудобно снимать кольцо в его присутствии. Да оно Роберту уже и не мешало.
В глубине мая они отправились вместе в Чикаго — решение возникших производственных вопросов требовало участия Роберта, а один он бы никуда не поехал, и никакая другая охрана его не устроила бы. Дело не в налагаемых запретах и мерах безопасности. Казалось совершенно противоестественным провести ночь в купе поезда одному, без своего, как это ни уморительно, наречённого, без мужа, — как Роберт мысленно стал его называть, сперва над этим посмеиваясь, а потом быстро и незаметно для себя привыкнув. Занятная комедия, не имеющая под собой реального смысла, но было в этом что-то извращённо-утешительное, ведь Роберт действительно принадлежал ему на всех законных и беззаконных основаниях и радовался этому.
Для сопровождения мог быть приставлен кто-нибудь ещё из доверенных армейских подчинённых Гровса, ведь у него самого было слишком много дел, чтобы тратить несколько дней на раскатывание в поездах. Но он и сам этого хотел, и Роберт, уже ощущая своё право им распоряжаться, заранее попросил его об этой поездке, и отказа быть не могло, как и ни в чём теперь. Как ни трудно было вырваться, но он сумел. Оппенгеймер понимал, что отчасти это делается в ущерб работе, но всё же в графики они пока укладывались. Нельзя было заниматься работой, не отдавая должного внимания любви, ведь оба этих дела питали одно другое.
Работа медленно подходила к финалу, и любовь тоже подкатывалась к высшей точке — как будто и до неё уже зазвучал издалека обратный отсчёт. Роберт носил кольцо, он был переполнен нежностью, тягой и тоской, непроглядным ласковым туманом, заполняющим его, затапливающим сознание и искажающим взгляд. Удивительно было находиться в этом удушающем, непрестанно давящем любовном чаду, который был бы наваждением, помутнением рассудка, был бы мукой, если бы не был так светел, томителен, сладок и приятен. Из-под пальцев вылетали искры, стоило прикоснуться, всё внутри напрягалось и исходило бессильной дрожью, стоило услышать голос, сердце стучало так остро, так быстро и так чертовски отчётливо, что становилось больно костям. Но против такой боли Роберт ничего не имел.
Он понимал, что именно сейчас его чувства разгорелись с максимальной яркостью — так, что его самого обжигали изнутри на неосторожном вдохе. В Лос-Аламосе, в привычной обстановке, он ещё сохранял какое-то подобие благоразумия, но поездки с Гровсом всегда были для него чем-то невероятным. Чем-то дивным — переменой мест, иллюзией путешествия, особой близостью, глотком свободы и вместе с тем полной скованности, оправданной и узаконенной возможностью не скрываться и ни о чём не беспокоиться, выкинуть всё из головы и гореть, словно в лихорадке, предаваясь своему хрупкому счастью. Тем более теперь, когда любовь их по-настоящему взаимна: как ни был Гровс строг к себе и сдержан, но всё, происходящее с Робертом, происходило и с ним тоже. В конце концов, он поплыл, как будто удалось-таки напоить его до невменяемости.
Становилось порой заметно, что Лесли теряет контроль над ситуацией — по крайней мере, в отношении Оппенгеймера. Иногда он слишком увлекался и вёл себя таким образом, которого, должно быть, опасался, когда прежде говорил о том, что это «недопустимо» и что любовные отношения лишат его профессиональной объективности. Так и есть, об объективности и рациональности речи уже не шло. Во всём, что касается Лос-Аламоса, он полагался на Роберта, да и в остальной своей работе руководствовался, должно быть, уже не столько здравым расчётом, сколько стремлением поскорее закончить дела и вернуться туда, где ему хотелось быть. Он впадал в зависимость, он становился всё более мягок и податлив и уже ни в чём не мог проявить строгости и жёсткости, уже потерял приказной начальственный тон — предсказуемо и безвозвратно, стал послушным любовником, а не командиром.
На нечто подобное Роберт когда-то давно уповал, когда полагал, что, затащив его в постель, сможет вить из него верёвки, кормить его с рук и вертеть им как вздумается. Наверное, это действительно было так. Роберт видел, что достаточно его околдовал, что может вертеть, может требовать, может использовать своё нежное влияние себе на пользу, но в том-то и хитрость, что польза для Роберта уже ничем не отличалась от пользы для намеченной Гровсом работы. Чувства брали над Лесли верх, но они уже не могли нанести проекту вреда — поэтому он и дал им волю. Прежде, чем обрести чудесную власть над ним, Роберт сам без остатка ему покорился, тем самым его к себе и привязав. Слабость друг перед другом была безопасной, потому как обоюдной — цели у них были теперь одни, и никто никого не переубеждал. Роберт искренне служил его интересам, ради него всё прочнее забывая о собственных. Переняв его стремления, Оппенгеймер теперь сам же в выбранную им сторону его подталкивал, оказывая ему всестороннюю помощь и поддержку — не только в работе, но и в нравственном отношении. Гровс в помощи и поддержке не нуждался — он был достаточно твёрд и силён сам по себе, но от Роберта их принимал, тем самым оказывая ему доверие, которое Оппенгеймер стремился оправдать.
Роберт чувствовал, что стал для него важнее работы. Дальновидность замысла Гровса состояла в том, что он позволил этому случиться тогда, когда работе уже ничто не угрожало. И смелость замысла — в том, что он не побоялся пройти по краю, сумел не рискнуть, но грамотно рассчитать и самую важную, трудную и милую задачу решить с гениальной точностью, минимальной погрешностью (если счесть за неё обиду, нанесённую отвергнутым) и максимальным коэффициентом полезного действия — и для проекта, и для собственного удовольствия. Как бы ни был Роберт хрупок и изменчив, сейчас в работе и любви он бы не подвёл. Сейчас не могло быть ничего более надёжного, чем его стремление довести дело до конца, провести испытания к назначенному сроку и предоставить стране оружие. А что будет дальше… Роберт всё ещё боялся этого, его угнетала мысль о смерти многих тысяч людей, но любовь его от этого заслоняла. Не слишком надёжное прикрытие — и это одно всё ещё было больно, страшно и горько.
Но зато Роберт вытребовал совместную поездку в Чикаго. Перед этим Гровс целую неделю отсутствовал в Лос-Аламосе, и Роберт счёл себя вправе стрясти порядочную компенсацию — не только для собственного утешения, но уже для них обоих, потому что и Лесли в этом нуждался не меньше. У Гровса в Чикаго особых дел не нашлось, и главной его задачей было всюду Роберта возить, оберегать и обеспечивать его комфорт. Всегда бы так. Понимая, что ещё одной такой поездки, может быть, уже не состоится, Роберт хотел взять от неё как можно больше. Во-первых, всю дорогу в поезде целоваться, нежничать, смотреть в окно и вести душевные разговоры. Во-вторых, предоставлять любимому обо всём заботиться и самому в плане обслуживания не делать ничего: ни открывать двери, ни подливать себе в чашку чаю, ни гасить свет, ни расстёгивать на себе рубашку, ни даже развязывать шнурки на ботинках — пускай Лесли трудится, ведь всё это ему в радость. В поезде заниматься любовью не слишком удобно, но Роберт хотел попробовать, и тут должно быть наоборот: Роберт хотел всё делать сам, любимому не позволяя совершить ни одного самовольного движения. Ночами Роберт обычно был слишком уставшим для фокусов, но сейчас у него силы имелись. Они в достаточной мере вернулись к нему после болезни, и если он не убивался весь день на работе, то способен был не только провалиться в сон как подкошенный, но и побаловаться.
Через день сойдя с поезда, Роберт едва держался на ногах. С ним всё было в порядке, но он так налюбился, так начувствовался, так наигрался, что уже не понимал, на каком свете находится. А впереди было ещё несколько волшебных дней, автомобили, гостиницы, утра, вечера и ночи и столь же отчаянная обратная дорога, и Лесли, готовый ради него абсолютно на всё, находящийся рядом только для того, чтобы защищать, заботиться и доставлять удовольствие.
Но даже эти ожидания Гровс превзошёл. Он так распределял время и планировал дела, что оба вечера, которые они провели в Чикаго, у Роберта оказались свободны. Лесли решил, что ему необходимо развеяться — и в этом был прав, потому что в жёстком рабочем распорядке, который Роберт себе назначил, свихнуться можно было запросто. Вечером Гровс отпустил шофёра и сам повёз их погулять — сперва на Мичиган, на красивую набережную, переходящую в бесконечный пляж. Раннее лето совершало дебют, погода была тёплая, но ветреная, и Лесли, конечно, не забыл взять для Роберта пальто.
Пушистые волны шумно набегали на песчаный берег, и Роберт, от водных видов отвыкший, был счастлив подставлять лицо сладковатым брызгам и тонущему в сумерках свободному горизонту. Потом Гровс повёз их ужинать в шикарный ресторан, где все робели от его формы, звания и приказного тона, а Роберт, ожидая, пока он сделает заказ, курил и не отводил от него глаз, понимая, что никогда ещё не обожал его так сильно. Когда в зале зазвучала музыка и возле сцены затоптались пары, Лесли, доводя роль джентльмена до абсурда, даже вознамерился пригласить его потанцевать. Было бы забавно, но Оппенгеймер, уже немного уставший, с лукавой улыбкой покачал головой, сведя его прелестный порыв к шутке.
На другой вечер Гровс тоже разработал культурную программу и повёл его в кино. Очаровательно до нелепости — последний ряд и какой-то нуарный триллер с Хамфри Богартом. Роберт предпочёл задремать на середине, но перед этим — положить руку Лесли к себе на колено и склонить голову к его плечу. И после сеанса было несказанно приятно остаться сонным, позволить вести себя, придерживая за талию, к машине, усаживать, устраивать и везти. И так же бережно доставить до гостиницы, до роскошного номера, до постели, которая была двуспальной — ради приличия Гровс побушевал на стойке регистрации по поводу этой якобы ошибки, но, изобретя какую-то сердитую отговорку, менять номер отказался. Эта сказка была настолько замечательной, что Роберт даже не жалел, когда она закончилась. Жалеть — значит проявить недовольство, а он был доволен так, что даже если бы это были последние дни его жизни, он не попросил бы о большем.
Случались и другие прекрасные свидания. Не так часто Гровс проводил выходные в Лос-Аламосе, да и сами выходные порой отменялись, когда производственная обстановка того требовала. С самого начала Роберт старался поставить работу так, что выходные неприкосновенны, ведь сотрудникам необходимо отдыхать и хотя бы изредка расслабляться, дабы поддерживать продуктивность труда. Но теперь этими принципами приходилось поступаться. Побуждая других перерабатывать, Оппенгеймер обязан был подавать пример и больше всех работать сам. И он справлялся. Ведь среди этой каторги бывали чудесные дни, на нежном топливе которых он мог продержаться долго. Долго — до следующего свидания.
Вариантов было не так уж много. Пару раз они отправлялись в знакомую чайную на Рио-Гранде. Несколько раз — в окрестные живописные места. Роберт достаточно восстановился физически для продолжительных прогулок и даже для несложного подъёма в горы. В отсутствии Гровса он иногда, пригласив кого-нибудь из приятелей, катался на лошади, хотя сил для этого ещё было маловато. От конных прогулок Лесли отказывался, отговариваясь тем, что не хочет мучить животных своим весом.
Гровс предпочитал большую часть пути преодолеть на машине и затем недолго погулять пешком. Его не очень-то тянуло бродить, рисковать свернуть шею на опасных тропах и вообще проявлять излишнюю физическую активность, но побыть в красивом уединённом месте он любил. Любил расстелить на земле взятое с собой одеяло, посидеть, полежать, пообниматься, понаблюдать за природой. Ещё пару лет назад излазив и изведав окрестности, Роберт теперь мог показать ему самые живописные виды и волновался лишь о том, чтобы никто за ними не увязался и не встретился по дороге. Ведь самым чудесным видам, словно сокровенным друзьям, Роберт хотел показать вид ещё более милый — свой поцелуй с любимым.
К сожалению, времени, да и сил на это оставалось всё меньше. Отмеренный срок убегал, утекал сквозь пальцы. Мрачный финал их трудов близился, и иногда Роберт ловил себя на том, что с большей охотой встречает хмурые, непогожие или, с началом лета, слишком жаркие дни. Дни, в которых можно никуда не спешить и не стремиться растратить их на события и развлечения, дни, проводимые в постели, не требующие иного наполнения, кроме сна, любви, подавленных слёз отчаяния и потешной заботы друг о друге.
В июне, незадолго до конца, Гровс преподнёс ему один из своих самых волшебных подарков. Была суббота, погода всю неделю стояла жаркая, но к выходным сгустились тучи. С утра Гровс настоял на прогулке и на машине отвёз их в полюбившееся ему место в получасе езды от посёлка — на невысокий пологий обрыв над каменистой долиной. Из рассохшегося бревна здесь кем-то была сооружена скамеечка. Лесли взял с собой пару бутылок лимонада, и просто посидеть немного до прихода дождя — уже было хорошо. Полюбоваться на пустынные окрестности, посмотреть, как неотвратимо и грозно накатывает с востока мутная серая хмарь: дальние ливни, рокочущие бури, разгоняющие ветер, вселенские события и неминуемую гибель.
Роберт прижался к его плечу, притёрся, показывая, что хочет быть обнятым. Снова стало тревожно — оттого что работа скоро придёт к завершению. Оттого что бомба найдёт применение, тысячи людей встретят страшную смерть, и мир уже не будет прежним. Если вообще будет. Вот бы не было… Несмотря на всю переполняющую любовь, Роберту в последнее время было тоскливо — даже рядом с Гровсом, даже в его руках, даже в перспективе с первыми каплями дождя вернуться в машину, поехать домой и снова обо всём позабыть.
— Если бы тысяча солнц, в небе вместе явившись, воссияла, подобно было бы то сиянию твоей великой души, — Гровс повернул его лицо к себе и погладил по щеке. Роберт мягко поддался прикосновению, но не сразу сообразил, о чём он. Перевод был неточным и слишком уж вольным. Значение этих слов Роберт сознавал на многозначном санскрите, не прибегая к упрощающему английскому. Конкретно в этом выражении говорилось вовсе не о «тебе», а о божестве, о великом духе.
— Откуда напало на тебя в минуту опасности это позорное, недостойное арийца отчаяние, закрывающее врата рая, Арджуна? — Гровс всеми силами сдерживал улыбку, нарочно хмурился и заставлял свой голос звучать строго, но видно было, что его разбирают смех и смущение. Да уж, такой комедии Роберт от него не ожидал. Даже неловко, но вместе с тем до чего же очаровательно и наивно… — Не поддавайся слабости, о мощно вооружённый. Отряхнув презренное малодушие, воспрянь, Партх… в общем, совершающий высшие подвиги, искусный в духовных дисциплинах, управляющий прекрасными лошадьми и смешивающий самые сухие мартини на свете. Взирая на свою Дхарму, ты не должен дрожать, Арджуна. Воистину, нет ничего более желанного, чем праведная война. Счастливы те Кшатрии, которым выпадает на долю такое сражение, подобно нежданно отверстым вратам в Камалоку.
— Не в Камалоку, а сразу в Деванкан. Да ты наизусть, что ли, выучил? — в притворном возмущении Роберт отодвинулся, но он был в восторге. В первый момент его поразил не смысл преподносимого подарка, а сам факт. Такого для Роберта действительно никто ещё не делал. Такого… Если чем и можно было Оппенгеймера покорить, впечатлить, подкупить, соблазнить, растопить (хотя Гровсу ничего этого делать давно не требовалось), то более изысканного и дорогого комплимента и вообразить нельзя. Ну надо же! А он, коварный, ещё скрывал это, таил козырь до последнего. Он прочёл «Бхагавадгиту» — так прочёл, что понял, что именно цитировать, а значит, прочитал внимательно, соображая, разбираясь и делая выводы.
— Погоди, не сбивай меня, я долго готовился. И да, учил, — откашлявшись и согнав с лица улыбку, Гровс выдал ещё одну очередь, уже без выражения, механически, словно ребёнок зазубренный стишок, — предоставив все действия мне, устремив свои мысли на высочайшее, свободный от вожделений и себялюбия, исцелившись от душевной горячки, сражайся, Арджуна…
Вокруг по пыльным камням застучали капли дождя. Гровс поднялся и поспешил увести Роберта обратно в машину — Лесли всё ещё с преувеличенной бережностью относился к его здоровью. А Роберту больше всего хотелось поговорить. Он был удивлён, поражён и растроган. Эта таинственная книга была для Оппенгеймера особенной, и он, даря её друзьям, ни на что не рассчитывал, но всё же в глубине души лежало желание не просто повыпендриваться, но действительно поделиться мудростью, которую он однажды обрёл. «Бхагавадгита» оказала на Роберта сильное влияние, отчасти сформировала его жизненную философию — во-первых, потому, что в основу хотелось положить что-то уникальное и сложное. Во-вторых, потому, что в начале тридцатых ему доставляло изысканное удовольствие биться над санскритом, который, как ни был труден, ему покорился и открылся так, как не откроется людям, слепо поглощающим неверные переводы — потому что верно перевести невозможно. Но главная причина в том, что идеи древнего учения нашли в его душе отклик — как и во многих других душах.
Роберт слышал о том, что и нацисты в Германии тоже эту книгу котируют. Да кто только к ней не обращался за прошедшие тысячелетия. Ею можно оправдать как холокост и жестокость, так и самые благородные и чистые вещи — верное служение своему долгу, активность, труд, созидательность. О значениях, глубине и символизме «Бхагавадгиты» Роберт не раз беседовал в давнишние года с профессором-индиологом, у которого учился санскриту. Всё это было Робертом изучено довольно тщательно, и он сразу догадался, какую мысль Гровс своим неумелым цитированием пытался донести. Но от этого было только интереснее.
И как никогда кстати. Как ни была Роберту дорога «Бхагавадгита», в последние годы он о ней почти не вспоминал. Дел было слишком много, голова была прочно занята другими предметами, к тому же он был то напуган, то растревожен, то влюблён как дурашливый подросток. Ему было элементарно не до того — не до перекладывания древней индийской философии на свои нынешние реалии. А меж тем параллель очевидна. И то, что Гровс это уловил, возвышало его в глазах Роберта просто до небес.
Оппенгеймер любил его, но полагал, что видит его насквозь и понимает предел его способностей и запросов: базовые познания в физике, инженерное дело и казарменно-изысканный шарм Вест-Пойнта, спортивные колонки в газетах и сентиментальные высоконравственные дамские романы, печальные детективы с Хафри Богартом и простейшие слащавые песни о любви. Да ещё шоколадные конфетки, которых ему не доставалось в детстве, да ещё красивые, сложные, утончённые мальчики, так не похожие на него (но отчего-то без ума в него влюблённые) — вот он какой, ясный и честный, бесхитростный, несмотря на всю его выдержку, самоконтроль, прозорливость и точные расчёты. Как такому человеку осилить «Бхагавадгиту», тем более с нуля? Она просто не вызовет у него интереса, как вещь, для него посторонняя.
Но у него нашлась причина осилить. Это-то и было самым дорогим — его старание, его участие, его внимательность и чуткость. Пусть Лесли прочёл несовершенный перевод, пусть воспринял текст с дилетантской точки зрения. Да пусть он даже, сам поняв мало, обратился за разъяснениями к каким-нибудь предвзятым литературным толкованиям, коих в академической среде имеется достаточно… Но ведь он прозрел суть. В самом деле принял её в своё сердце — иначе бы не мог сейчас указать на неё. Впрочем, он почти не высказывался. Роберт говорил куда больше — скорее для себя, с большим воодушевлением, как будто бы заново сознавая то, что было ему отлично известно.
Роберт попросил его поскорее поехать домой, и дома на книжной полке нашёл свой экземпляр в оригинале. Нестерпимо захотелось перечитать некоторые места на санскрите и перевести их для Лесли так, чтобы он понял как следует и закрепил верное видение. Хотелось развить ту идею, которую Гровс, сам для себя уяснив, попытался донести. Требовалось разобрать мысль подробнее, точно её уложив на сегодняшний день, на то, что им предстоит. Вот она и есть — причина, которой Роберту не хватало. Основание, оправдание, истина, служа которой он должен исполнять возложенную миссию, не сомневаясь и не страшась последствий: среди вихря жизни найти покой, неся возможно совершеннее свою обязанность. Даже если обязанность — это война и убийство. Убийство врага — грех, но не меньший грех — отказ служить своему отечеству, своему призванию, своему божеству. И то, и другое и справедливо, и не справедливо, но здесь не может быть мук выбора. Выбор один: не имея личного интереса, выполнять долг, указанный положением в жизни, сражаться без страсти или желания, без гнева или ненависти. Слияние с божественным достигается самоотверженной любовью и преданностью своему предназначению. Естественное течение событий — и есть справедливость и закон, неостановимая эволюция, идущая своим ходом… В общем, всё довольно запутано, и, как ни парадоксально, полно могли выразить смысл лишь сами заумные строки.
Объяснять тут бесполезно, но Роберт чувствовал, что Гровс его понимает. Понимает отлично. Лесли даже попытался донести, о чём «Бхагавадгита» напоминала ему при первом прочтении — оказывается, давно, ещё той зимой, которой Роберт ему её подарил. Лесли взялся её читать, не откладывая. А такие тексты каждый понимает свой лад, на основе своего предыдущего опыта и душевного склада. Вот и Гровс углядел в «Бхагавадгите» определённую идейную общность со своей любой книжкой — той самой прохладно-назидательной «Дочерью священника», которую Роберт по его рекомендации прочёл, пока лежал с ветрянкой. Да, некое сходство прослеживалось — клей свои бумажные доспехи, гордо, честно и просто неся страдания одинокой души, возделывай свой сад — но увидеть его можно только при большом желании притянуть одно к другому… И тем не менее, это было весьма любопытно.
По сути, ничего нового Гровс ему не открыл, но Роберт был необычайно впечатлён и благодарен. Несколько дней он проходил со своей «Бхагавадгитой» подмышкой, в перерывах между работой спеша её перечитать. Об этом он тоже знал: возвращаясь к некоторым книгам в разном возрасте, на разных жизненных этапах, понимаешь их по-новому. «Бхагавадгита» явилась ему теперь несколько иначе, трагичнее и вернее. Её идеи не ограничивались одной лишь воинственностью, она была бесконечно глубже и многограннее, но сейчас на повестке дня стоял грядущий геноцид — и под мотив «Бхагавадгиты» принять его было гораздо легче.
Пусть и этот вывод был несколько притянут, но теперь Роберт не боялся. Когда в следующий раз Гровс повёз его в Вашингтон на очередное важное собрание, Оппенгеймер уже не испытывал сомнений. В поезде он попеременно хотел поцелуев и чтения и, заправленный и тем, и другим, приобрёл необходимый настрой. В Вашингтоне на высшем уровне решались последние, самые главные вопросы: какие именно японские города будут подвергнуты бомбардировкам и как применить бомбу для наибольшего зрительно поражающего эффекта. После такого Япония, и без того держащаяся из последних сил, уж точно капитулирует на всех выдвигаемых Америкой условиях — и к помощи Советского Союза прибегать не придётся.
Роберт занял жестокую, предназначенную ему судьбой позицию и уже не думал о том, чтобы предлагать демонстрацию бомбы или вступать в переговоры, мямлить и заламывать руки. Он был твёрд и безжалостен, как ему и полагалось. Он целиком встал на сторону Гровса — уже без всякого усилия над собой и без подавляемых моральных терзаний. «Теперь я есть смерть, разрушитель миров» — здесь ему виделась «Песнь Господня», слетевшая с божественных уст Шри Кришны на поле боя, утешившая измученную усталую душу, утолившая скорбь его ученика, друга и возлюбленного, принца Арджуны, в котором Роберт и прежде видел себя. А Гровсу, вернее, тому, что он собой олицетворял — войне, армии, атомному взрыву, судьбе, наивысшей точке существования — подходила роль утешителя, вдохновителя и воплощённого ужаса, Благословенного Хришикеши, божества, то пугающего, то нежничающего, призывающего принца исполнить свой долг… Идеи «Махабхараты» легко исказить, особенно если тянет сделать это в интересах собственного сердца.
Если эту цель Гровс планомерно преследовал, заводя с ним любовь, даря кольцо и беря на вооружение «Бхагавадгиту», то цель была достигнута блестяще. Лесли был сверх всякой меры доволен примерным поведением своего ручного гения. Даже говорить на высоком собрании не пришлось — Роберт говорил за него, именно то и именно так, как Гровс от него ожидал. Правда, иногда Оппенгеймер сбивался и начинал нервничать, но Лесли внимательно за ним наблюдал и не давал разволноваться и наговорить лишнего, останавливал, уводил, успокаивал и приободрял — одно его прикосновение творило чудеса. Роберт старался не только ради того, чтобы угодить, — он и впрямь поддался мыслям о своём роковом предназначении. Но всё же похвалы и награды были не лишними, как и чудесный вечер, что Лесли вновь ему устроил — сперва в филармонии, на органном концерте. Гровс явно пытался угадать с репертуаром и почти преуспел, но сам сидел с тоскующим видом, да и Роберту было не до музыки или же как раз до неё. На душе было надрывно и тревожно, и от сокрушительных звуков органа и Баха становилось только тяжелее — Роберт даже изъявил желание уйти во время антракта.
Но вторая часть вечера прошла как всегда на высоте: роскошный гостиничный номер, в котором Оппенгеймера встретили букеты белых роз, какое-то до неприличия элитное шампанское и двуспальная кровать — как будто иного быть уже не могло. Так же, как свою гибельную участь, Роберт принимал поощрения, покорно, согласно и благодарно, словно судьбу. Любимый обращался с ним очень нежно, пусть даже путаясь в значениях и произношении, называл Кешавой, Варшнеей, Рупаманохарой и прочими выисканными в «Песне Господней» божественными именами, и Роберт упивался этим наивным и неповторимым фарсом — он создан для того, чтобы кто-то так его называл. Чтобы так обнимал, так смотрел, так любил. Было бы восхитительно, если бы не было так горько.
Иногда короткой вспышкой у Оппенгеймера проскакивала мысль, похожая на раскаяние: каким же он был беспечным идиотом, какое страшное оружие вложил в руки своего мучителя и искусителя, своего супруга, когда подарил ему любимую книгу — очень опасную, особенно для людей военных и сильных. Вот он и попался, как птица на липкие прутья, иначе и не скажешь, продал душу дьяволу в обмен на его жестокое и нежное, честное и чистое сердце. Гровс не злодей, он всего лишь делает свою работу, выполняет свой долг, и всё-таки он склонил Роберта к убийству, к самому жуткому из злодеяний, какого ещё не видел мир. Но кому какое дело? Пусть однажды придётся расплачиваться, в этом мире или в следующем, но оно того стоило — на обратной дороге лежать головой на его коленях, попеременно внимая сну, словам и неистощимой ласке.
Дни летели всё быстрее. Работа становилась всё более интенсивной, уже безо всяких выходных и расписаний. Необходимо было успеть провести испытания к Потсдамской конференции, это был крайний срок — середина июля, и никакие бесчисленно возникающие проблемы и проволочки не могли этому помешать. Требовалось отказаться от совершенства конструкции в пользу быстроты. Технические работы должны были быть выполнены к назначенной дате, не считаясь с рисками, расходами и регламентом, и вместе с тем одна какая-то ошибка могла испортить всё дело и зря растратить запас драгоценного плутония. Давление нагнетать не требовалось — оно и так было предельным.
Все без исключения были измотаны — работой, спешкой, напряжением и ежедневной сорокоградусной жарой. В крайнем сосредоточении сил Роберт трудился, забыв об отдыхе и всём прочем, что могло отвлечь. Даже любовь отошла на второй план. Он мотался между Лос-Аламосом и отстоящим от посёлка на сотню километров полигоном Аламогордо, где должны были пройти испытания. В раскалённой пустыне в ускоренном темпе сооружались коммуникации, полевые лаборатории, вышки и укреплённые бункеры. Там условия были и вовсе спартанскими и на большие удобства, чем походная койка в палатке, рассчитывать не приходилось.
Неизмеримые физические и моральные нагрузки сказывались. Роберт нервничал, дёргался, без конца курил и кашлял, снова худел, потому как совсем не мог есть и сон принимал лишь в качестве короткого ночного обморока. Он нуждался в поддержке Гровса, но теперь она стала как будто бы фоновой. Роберт хотел его видеть, ощущать его присутствие, хотел с ним говорить — но мимоходом, не отрываясь от дела, не выпуская из мыслей конкретной поставленной задачи.
Гровс не останавливал его, не попросил передохнуть — потому как сам больше всех ратовал за сроки. На решающем вашингтонском собрании была озвучена фантастическая дата. Гровс уверенно с ней согласился, взяв на себя ответственность. После кратчайших препирательств он вынудил с тем же согласиться и Роберта. Опоздать или провалиться они имели права. Однако во всём прочем Лесли старался помочь и смягчить обстановку. Все потребности и желания исполнялись как по волшебству. Роберту достаточно было сказать, что он нуждается в брате, как Фрэнк тут же появился, хотя до этого его три года не допускали до секретной работы из-за его участия в коммунистической партии. Чего это Гровсу стоило, остаётся только догадываться. Фрэнк действительно был Роберту нужен — даже не как родной человек и друг, а как талантливый учёный и сотрудник, которому можно поручить ответственную работу, на которую у самого Роберта рук не хватало.
Роберту достаточно было сказать, что он соскучился по семье, и Китти и Питер тоже вернулись. Времени на них у Роберта найтись не могло, но он был рад убедиться, что его жизнь не разрушена вдребезги. Жена и дети должны ждать его дома — так правильно, так Роберту было спокойнее и легче. Мук совести и терзаний ему и так хватало. Гровс подарил ему прекрасную сказку о любви, но постоянно так жить Роберт не мог. Страстное наваждение, полностью захватившее его в первые месяцы, стало понемногу стихать, восторженная пелена пала с глаз, и Роберт почувствовал необходимость вернуть своё существование в привычные рамки. В любом случае, ни сказками, ни семейной жизнью наслаждаться было некогда — теперь Роберт изредка доползал до дома только для того, чтобы уснуть и проснуться. Кто спит рядом с ним, уже не имело большого значения.
Питер заметно подрос и смотрел волчонком. Китти выглядела отдохнувшей и повеселевшей. Совесть и её тоже грызла, она с ненатуральной заботливостью возилась с возвращённой дочкой и готова была разыгрывать роль примерной матери, по крайней мере, какое-то время. Роберт действительно по жене тосковал, как и она по нему, и их встреча после долгой разлуки была нежной и утешительной. Как оказалось, никто Китти не прогонял. Тягостный разговор с Гровсом имел место, но Китти уехала по собственной воле — признать иное ей не позволила бы гордость. Потому теперь она чувствовала себя несколько виноватой. Роберт же виноватым видел себя, и потому они охотно друг друга простили. Была, правда, и весомая ложка дёгтя — Китти теперь не питала иллюзий по поводу его отношений с Гровсом. Но Роберт был настолько измотан и в таком отчаянном находился положении, что ругать его было невозможно. Дома Китти лишь с презрительной гримаской покосилась на кровать и осведомилась, поменяны ли простыни. Поддавшись внезапному великодушному порыву, Роберт ответил ей, что скоро их можно будет сменить — не фактически, а метафорически.
Он и сам не вполне понял, что хотел этим сказать — на улице его ждала машина, и некогда было раздумывать. Прекращать отношения с Гровсом он не собирался, даже подумать об этом было дико — если Роберт в чём и был уверен, так в своей любви. Она была так велика и прекрасна, что Роберт ещё и в малой мере ею не насытился. Он нуждался в Гровсе во всех смыслах, нуждался остро как никогда. Однако жертвовать ради него семьёй Роберт не хотел — ни прежде, ни теперь, ни в будущем. Оппенгеймеру требовалось владеть обеими этими сферами. Лесли был Роберту необходим, но и Китти тоже — она олицетворяла не только не слишком благополучный семейный очаг, но и его положение в обществе, его доброе имя и его карьеру.
Пока Роберт опасался заглядывать за роковой рубеж, но всё же трагические вздохи о том, что «его сердце разорвётся» проявляли излишний драматизм. Следует быть реалистом. Не разорвётся. И мир не погибнет в адском пламени, как на это ни надейся. Как-нибудь жизнь продолжится, и в ней Роберту того или иного варианта будет мало. Ему нужны оба. Как бы ни сложилось, расставаться с Китти и детьми Роберт не намеревался, а чтобы их не потерять, приемлем единственный вариант: как и с прежними связями, по возможности скрывать от жены то, что причинит ей боль, рассчитывая не на её неведение, а на её снисходительность, стойкость и жёсткость.
Роману с Гровсом возвращение семьи не мешало. Так было даже легче, потому что в его отсутствии Роберт больше не чувствовал себя мучительно одиноким — в своём нынешнем истерзанном состоянии он бы этого просто не выдержал. Как и раньше, Лесли приезжал и уезжал — дела заставляли его непрестанно перемещаться, мотаться то в Вашингтон, то в Теннеси, то в Иллинойс. Дозвониться до него стало труднее. Они каждый день разговаривали, но уже не так часто — Роберту не хватало на это времени. Не хватало и сил, но как бы мало их ни осталось, он ощущал жар своей любви. Хоть она и была потеснена в списке приоритетов, она не остывала, а всё ещё шла в рост, клокотала внутри, набирая температуру и плотность. Из-за физического истощения сексуальные потребности беспокоили Роберта мало, но, тем не менее, привыкнув к ласке, он не мог без неё обойтись, словно без какого-то необходимого химического элемента в своём организме.
Но он уже не мог уделять этой проблеме внимания. Как и все прочие, не связанные с его прямыми рабочими обязанностями проблемы, она должна была решаться сама собой, без усилий с его стороны. Так и получалось. Раз в несколько дней Гровс приезжал, и Роберт всегда был рад его видеть, но времени на игры и сантименты не хватало. Не нужно было даже ничего обсуждать, договариваться, намекать или просить. Просто поздним вечером Роберт, чувствуя, что вот-вот свалится с ног, бросал на него измученный нежный взгляд, и больших объяснений не требовалось.
Дальше Оппенгеймер мог себе позволить попросту отключиться и совершенно не думать о том, куда Гровс ведёт его и где укладывает, не заботиться о местах, комнатах и постелях. Кажется, пару раз Лесли возил его в гостиницу в Санта-Фе — путь не близкий, но Роберт, оказавшись на заднем сиденье машины, сразу задрёмывал, так что для него разницы не было. Он просыпался, только чтобы ответить на поцелуй — такого он пропустить не мог. Не мог упустить нежных слов, очаровательной заботы и бережных прикосновений. Несмотря на усталость и слабость, тело реагировало. Натруженное сердце непостижимым образом ускоряло бег, удовольствие накрывало быстро, и сразу после сознание окончательно опрокидывалось в темноту, чтобы спать — так сладко и спокойно, как Роберт спал только с ним. Эти короткие, полуосознанные свидания можно было по пальцам пересчитать. Время вышло.
Накануне испытаний Гровс отсутствовал по делам. На полигон прибыла делегация важных военных чинов, всяческих наблюдателей и журналистов, которым предстояло осветить события. В виду предстоящих бомбардировок Японии первые в мире ядерные испытания не должны были быть тайной для американских граждан. Приходилось вести бесконечные беседы и совещания, что было трудно, потому что голова была донельзя забита насущными вопросами. Чем меньше оставалось времени, тем больше Роберт нервничал. Он был до крайности издёрган и уже не мог ни с кем говорить и, уж тем более, не мог никому улыбаться.
В раскалённом воздухе пустыни его то и дело начинало трясти, словно от озноба. Голова болела и гудела уже неделю, в глазах от всякого резкого движения темнело. Поминутно воспалённое сознание прорезали ужасающие догадки о том, где может быть допущена ошибка. Роберта охватывало бешеное волнение, и он не мог успокоиться, пока не убеждался, что всё порядке. И всё равно существовала масса факторов, над которыми Роберт не был властен, всё что угодно могло пойти не так. Его страх, переживания и напряжение становились запредельными. Он лично рвался всё осмотреть и перепроверить, хотел присутствовать на каждом ответственном этапе. Зачастую он только мешал — вплоть до того, что сотрудники, выполняющие свою сложнейшую работу, требовали, чтобы он ушёл и не мельтешил. Если вдруг среди лихорадочной беготни Роберт не сразу мог сообразить, что ещё необходимо сделать, он спешил на пункт связи и звонил Гровсу. Когда изредка получалось дозвониться, Роберт, едва удерживаясь от истерики, требовал ответа, который слышал уже много раз — Лесли приедет, как только сможет, скоро, скоро… Но каждая минута становилась всё более невыносимой.
В ночь перед испытаниями Роберт не смог уснуть. Он и так несколько дней спал очень плохо. Воздух в платке оставался горячим и солёным с дневной жары. Оппенгеймер час за часом вертелся на походной койке, задыхаясь от кашля и слёз. И от любви, то ли своей, то ли чужой. Неподалёку от лагеря среди камней лежал небольшой, питающийся от крохотного подземного источника заболоченный пруд. Военные уже успели его опустошить и замусорить, но к ночи источающий зловоние прелый ил снова напитывался влагой. Надо же было случиться именно в эту ночь — лягушки со всей округи собрались в проклятом пруду и квакали, вопили изо всех сил, неустанно спариваясь и споря друг с другом.
В ночной тьме под ясными звёздами их разноголосый гомон был так громок и настойчив, что почти оглушал и даже, казалось, отдавался от дальних гор эхом. Никуда от этих воплей было не деться, хоть уши затыкай, и Роберта доводила до отчаяния мысль, что вот сегодня эти хладнокровные ребята развлекаются, борются, трудятся, а завтра — их мир погибнет в адском пламени. Может, и не погибнет разом, но радиоактивные осадки засыплют их маленькое гнусное царство и ничего живого там не останется. Так к чему эти крики и любовь? Как жаль их усилий, как горька их судьба — также и он сам. Также и он — сейчас его сердце бьётся, болит, переполняется, обливается обжигающей кровью. Хоть ещё вчера сильнее любить было невозможно, сейчас он чувствовал, что никогда не любил так сильно. А завтра — или не завтра, а послезавтра, всё это погибнет, умрёт, исчезнет, засыпанное пеплом, так к чему эти стоны и слёзы? Как жаль своих усилий, как горька его судьба…
Следующий день был ещё более надрывным, но Роберт окончательно выбился из сил и, вняв уговорам друзей, уже не носился по полигону, а сидел на одном месте — в походной столовой, куда все сбились в мрачном фаталистическом ожидании. Точное время испытаний ещё не было назначено — во-первых, следовало дождаться приезда Гровса, во-вторых, это зависело от метеосводок. Погода должна была быть ясной, иначе ветер и дождь разнесли бы радиоактивное облако на много километров. Метеорологи именно это и обещали — над пустыней сгущались тучи, надвигалась гроза.
Роберт попеременно курил, обжигая пальцы, наливался кофе, мерил столовую шагами или садился и дрожащими руками наугад раскрывал томик стихов Бодлера — первое попавшееся, что он прихватил из дома. Каждая строчка причиняла боль, но ни одну строфу не удавалось прочесть целиком. До Гровса было с самого утра не дозвониться, но ближе к вечеру он приехал, тоже усталым, издёрганным и злым как чёрт, промокшим и перепачканным от разразившегося ливня и увязшего по дороге в канаве грузовика. Даже ему изменила выдержка. Едва поздоровавшись с Робертом, Гровс сходу принялся ругаться и спорить с метеорологами, как будто те были виноваты в неутешительном прогнозе. Ситуация и без того была нервной, люди по несколько суток не спали и запасом терпения похвастаться не мог никто. Поднялся невообразимый гвалт. Большинство голосов склонялось к тому, что испытания необходимо перенести.
Запросто дошло бы и до драки, но Роберт вмешался и, оттеснив Гровса, сказал, что им следует поехать в центр управления на южный пункт — в ближайший к бомбе бункер, чтобы там, на месте прояснить обстановку. Гровс с этим охотно согласился — должно быть, побоялся, что Роберт внимет коллегам и согласится с переносом испытаний, что означало бы проволочку ещё на несколько дней. На улице бушевал шквальный ветер, вспыхивали молнии, свирепствовала настоящая буря. Поездка до южного пункта была недолгой, но отчаянной — по разбитой дороге и раскисшей, расползающейся под колёсами джипа земле. Несмотря на плащ и сапоги, Роберт вымок до нитки.
В бункере народу было немного — только Фрэнк и ещё несколько техников. Ругаться было не с кем, но положение оставалось напряжённым. Роберт хорошо знал пустынные грозы и, подумав было, что ненастье идёт на убыль, часто выскакивал на улицу и вглядывался в чёрное небо, что рокотало лишь громче. Гровс, притихнув и насупившись, тревожно ходил следом. Его общество было для Роберта опорой и радостью, но волнения не успокаивало. Оппенгеймер возвращался внутрь бункера, закуривал, бросал сигарету, звонил кому-то из коллег, связывался с метеорологами, которые твердили, что буря к рассвету утихнет — и так по кругу. Надо было решать. Роберт решил. К трём ночи, весь мокрый, обессиленный, измученный, дрожащий от холода и охрипший — отдал указание назначить испытания на пять тридцать. Перед рассветом. Это могло закончиться катастрофой, но могло и обойтись. Гровс согласился, как будто это было и его собственное решение. Да так оно и есть.
Оставалось прожить ещё два часа. Роберта трясло, но время назначено, и больше ничего сделать было нельзя. Он посмотрел на Гровса особенным взглядом, который тот отлично понимал. Без промедлений Лесли стал распоряжаться, покрикивать, быстро выставил всех вон с поручениями и приказаниями и закрыл изнутри дверь. С их прошлой встречи миновала, казалось, сотня лет. С их прошлого полусонного свидания в Санта-Фе — семь восемнадцатых столетий. Тоже замученный и промокший, тоже, наверное, давно не спавший, встрёпанный, небритый, одетый кое-как, без своего обычного генеральского лоска — милее, чудеснее, желаннее, необходимее, чем сейчас, он быть не мог. Прошлой ночью казалось, что сильнее любить невозможно, но теперь Роберт любил его ещё жарче.
Он первым шагнул навстречу. Роберт с трудом встал со стула и очутился там, где больше всего хотел быть — в обнимающих, крепких и мягких руках, в его тепле, пусть пахнущем не привычной сладостью и здоровой мужской чистотой, а креозотом и солью ураганной пустыни. Переставая удерживать равновесие, Роберт обвил его шею руками. Хотелось пожаловаться, хотелось рассказать об обречённых влюблённых лягушках и о себе, таком же обречённом — послезавтра, завтра или через два часа. Гровс осторожно поцеловал его, и всё внутри озарилось. Захотелось сказать что-то ласковое, потянуло пообещать — ему или себе, что через два часа ничего не закончится, ни завтра, ни послезавтра, ни через десять лет, ни через сотню. Но разве было время на разговоры?
В углу помещения располагалась походная койка для дежурного. Стоило на неё опуститься, как стало понятно, что она испытаний не перенесёт. Чертыхнувшись и нервно посмеявшись, Роберт поднялся — откуда-то взялись силы, которых только что не было вовсе. Известно откуда — от рук, которые, не отпуская и поддерживая, следовали за каждым его движением. Роберт сделал несколько шагов к лабораторному столу и опёрся на него. Всё произошло быстро. Конечно, в такой неподходящей обстановке, при их физическом состоянии и без должной подготовки ничего хорошего получиться не могло, но Роберт был уверен, что сойдёт с ума, если не получит этого утешения.
Разве могло быть лучше? По крыше молотил дождь, с приглушённым звоном струились по стенам потоки, переполняющая сердце любовь стучала в висках, оглушала так же, как последние проносящиеся в небе раскаты. Да ещё горестное и упоительное осознание того, что завтра ничего этого не будет, что, возможно и скорее всего, это их последнее свидание в пустыне. Лесли даже сейчас был очень аккуратен, когда помогал Роберту выбраться из мокрой и холодной одежды, очень нежен, когда целовал его спину и плечи, согревая их своим дыханием. Боли не существовало в этом мглистом и бурном, обречённом на рассвет мире, только удовольствие — короткое и ослепительное, как вспышка перед глазами, вызванная громким звуком в темноте.
Наверное, если бы не это, Роберт не смог бы отключиться. Хотя бы короткий сон был ему необходим, потому Гровс и не стал его вразумлять и отказываться. Оппенгеймеру показалось, что его провал длился не дольше минуты, но нет. Когда Гровс ласково погладил его по голове и разбудил, на часах было без пятнадцати пять. Роберт обнаружил себя лежащим на той самой ненадёжной койке — раздетым, укрытым, согревшимся и даже несколько отдохнувшим. Полутора часов было мало, чтобы восстановить силы, но зато как невыразимо прекрасен и спокоен был этот сон — ведь Гровс был рядом, словно дракон, оберегая так свирепо и ревностно, что целый час никто не смог Оппенгеймера побеспокоить ни звонком, ни словом, ни стуком, ни шорохом. Даже ливень — и тот утих. Даже небо — и то разъяснилось.
Следовало вернуться к делам. Гровс должен был уехать в базовый лагерь и во время взрыва находиться среди своих генералов и военных министров. Роберт должен был остаться здесь. Он торопливо оделся в непросохшую одежду и ещё успел получить последний короткий поцелуй на прощание. Гровс исчез, и снова поднялась прежняя суматоха. Бункер заполнился людьми, суетой и шумом. Делались последние приготовления, совершались необходимые действия. Объявили двадцатиминутную готовность, в чёрное пространство взмыли осветительные ракеты. Осталось прожить эти двадцать минут. Прожить десять, прожить пять и ещё одну.
Если бы тысяча солнц, в небе вместе явившись, воссияла, подобно было бы то сиянию твоей великой души. Колоссальный столп огня взметнулся в небо на километры и, клубясь и переливаясь всеми адскими оттенками, отгорел. Весь мир окрасился заревом. С грохотом прокатилась мощная ударная волна. Вот и всё. Испытания прошли успешно. Ядовитое облако не накрыло лагерь, никто не умер — по крайней мере, сразу, ничьё сердце не разорвалось. Рассвет в положенный срок озолотил восток. Всё получилось. Всё миновало. Но переполняющая душу любовь никуда не делась, а парадоксальным образом стала ещё тяжелее и больше.
Все радовались, скакали и бегали, словно дети, все праздновали. Смеялись и жали руки, поздравляли друг друга. Недолгий час всеобщего ликования, краткие минуты высочайшего триумфа — когда ради наблюдения и проведения измерений, но в большей степени ради фотографий и репортажей руководители проекта, кое-как приведя свой внешний вид в порядок, приехали на место эпицентра взрыва, к искорёженным арматурным обломкам, что были вышкой, с которой сбросили бомбу. Как будто ради этого всё и затевалось — чтобы ступать рядом с любимым по обугленной, истрескавшейся земле, по выстилающему шаги мягкому радиоактивному пеплу. Чтобы улыбаться ему, словно своему божеству, не отрывать от него глаз, вдыхая с ним вместе смертельный яд. Разве можно было от этой гибели отказаться? Она придёт не завтра и не послезавтра. Она придёт через много лет, но всё же скорее, чем могла бы, если бы не эта милая прогулка сияющим летним утром.
В тот же день Гровс уехал. Роберт ещё успел поймать его в Лос-Аламосе и переговорить с ним, правда, на глазах у его военных, а потому всё, что Роберту досталось, это ласковое поглаживание по спине, рукопожатие и шутливо надвинутый на глаза козырёк шляпы — и на том спасибо. С мягкой улыбкой Гровс сказал, что Роберт самый большой на свете молодец и что он своё дело сделал. И что он может собой гордиться, может заслужено отдыхать и больше ни о чём не беспокоиться. И что он должен вести себя хорошо, восстанавливать подорванное здоровье и беречься. Спасибо и на том.
Лесли сказал, что у него самого теперь будет очень много работы. Его дело не закончено, а только ещё начинается. В ближайшее время звонить ему станет некогда. Бомбардировки Японии это очень важно и секретно. Отныне он не имеет права делиться с Робертом или с кем-либо информацией. Оппенгеймеру лучше ничего лишнего не знать, а Гровсу лучше не говорить ни с кем, не обсуждать свои планы, не раскрывать своего местоположения, не отвлекаться от поставленной задачи. Сейчас риск утечки велик, каждая минута на счету и ставки после успешного испытания только повысились, да ещё коммунисты дышат в затылок. Одно дело — взорвать бомбу среди пустыни, а другое — над вражеским городом, в тысячах километров отсюда. Конечно, Гровс лично сбрасывать бомб не станет, но его участие, как военного и научного специалиста, играет немалую роль.
Гровс обещал позвонить, когда всё будет кончено. Обещал приехать, как только сможет — но когда, это никаким богам неведомо. С тем он и скрылся за горизонтом, такой синеглазый, неприступный и желанный, как ещё никогда. Вот и всё.
Роберт понимал, что именно так всё будет, но несколько дней ходил, словно оглушённый. Душу сковало оцепенение, в голове звенела тишина. Он так привык не заглядывать дальше рокового часа, что теперь, когда час миновал, не знал, что с собой делать. Правда, дел было достаточно. Гровс погорячился, сказав, что Роберт свою работу выполнил. Нет, Оппенгеймер должен был каждый день проводить в своём кабинете возле телефона, ожидая звонка или визита — пусть не Гровса, но его порученцев, всяких военных и технических сотрудников. То и дело возникали различные вопросы, требующие прояснения: точные инструкции по доставке оружия к цели, необходимые метеорологические, географические и физические параметры для достижения наибольшего эффекта от взрыва. Роберт остался в Лос-Аламосе, но некоторые работники были привлечены к дальнейшей транспортировке бомбы, её сборке, установке и приведению в готовность — им тоже могли потребоваться консультации. Испытания проводились в жуткой спешке, но к самим бомбардировкам следовало подготовиться как можно тщательнее и перепроверить всё сотню раз — здесь ошибка стоила бы гораздо дороже.
Да и без того нужно было разобраться в запущенной документации, подчистить хвосты, довести необходимые расчёты до конца, подготовить отчёты. Роберт закапывался в бумаги, говорил с коллегами, решал многочисленные накопившиеся вопросы, которые прежде откладывал. Но разве это работа? Без давления, без гонки с календарём, без неистового поиска решений, без обожаемого ласково-требовательного начальника и без ожидаемой чудесной награды — всё казалось пустым проведением времени. Бесполезным расточением мысленных усилий. Труд потерял значение.
Коллеги и приятели торопились праздновать — каждый вечер в баре закатывались пирушки и невообразимые пьянки. Роберт пока не мог себе позволить в них участвовать — требовалось сохранять ясную голову, да и не тянуло ни сколь. Теперь он каждый вечер проводил дома, с грустью наблюдая, как семейная идиллия вот-вот затрещит по швам. Он старался и Китти старалась, но игра в примерную семью всегда давалась им с трудом. Питер не слушался, восьмимесячная дочка не признавала их за отца с матерью — для неё они и были незнакомцами, и безутешно рыдала. Тони научилась улыбаться, глядя на иные лица. Она привыкла к другому голосу, к нежным и осторожным рукам, и потому руки новые, жёсткие, нетерпеливые, грубовато её дёргающие, да ещё источающие отравляющее дымное зловоние, приводили её в ужас, на который она, бедняжка, была отныне обречена.
Нервное напряжение больше не давило, и Роберт снова мог нормально спать. Первым делом необходимо было сделать именно это. Как ни огромна была накопившаяся усталость, отоспаться удалось за несколько дней. Оставалось только поражаться собственной выносливости. Другой важной задачей было отдохнуть. То есть, не носиться как заведённому по рабочим делам, а сидеть на месте, в должное время уделяя внимание обедам и ужинами и в положенный час выходя на степенную прогулку. Приведение своей жизни в подобие нормы тоже заняло не больше недели. Были ещё сотни занятий и предметов, которым хотелось посвятить своё время — неспешным беседам на отвлечённые темы, поездке в Перро Калиенте, в Сан-Франциско или хотя бы в Альбукерке, написанием писем старым друзьям и родным, с которыми Роберт из-за своей секретной работы вынужден был временно прекратить общение. А ещё были книги, которые Роберт хотел прочитать, и не счесть числа научным публикациям и открытиям, которые прошли мимо.
Всё это как будто уже наступило, лежало на расстоянии протянутой руки, но пока откладывалось — до известия, что бомбардировки прошли успешно и что дело сделано. На это Роберт никак не мог повлиять, и оставалось только дежурить у телефона. В угрюмом ожидании существование казалось каким-то искусственным. Как будто настоящая жизнь оборвалась в то ясное летнее утро после испытаний, а то, что тянется теперь — ненужное, неинтересное и нудное предсмертное видение в жаркой блёклой пыли.
Сердце ныло и побаливало. Роберт держал себя в руках и сохранял внешнее спокойствие, да и не было теперь поводов переживать. Мысль о том, что со дня на день два человеческих города будут стёрты с лица земли, угнетала, но с ней Роберт отчасти смирился. Поздно заламывать руки и терзаться. Роберт сам участвовал в выборе целей — и вполне осознанно, понимая последствия, так что раскаяние для него под запретом. Вздыхать о том, «что я натворил», было бы жалким лицемерием. Правда, не вздыхать не получалось и совесть грызла, и на душе было тяжело — особенно к вечеру.
Как будто закрываясь от этой тоски, Роберт предавался тоске другой — понурому чувству опустошения, и горестно вздыхал о своей любви. Тут «что я натворил» оказывалось более уместным, пусть и это тоже было сделано осознанно, искренне и с пониманием последствий: влюбился и привязался, оказался беззащитен и слаб, чересчур доверился, слишком крепко увяз — теперь и не выкарабкаешься. Было грустно, но пока ещё не больно, ведь любовь не прошла — она вся здесь, внутри, по-прежнему без изъяна. Гровс обещал позвонить и приехать, Роберт верил ему и не имел оснований хоть в чём-то его упрекнуть.
Их последний разговор был несколько скомканным, но это ничего не значит. По-настоящему их прощание состоялось в ночь перед взрывом, а прелестнее свидания и придумать нельзя — этого было достаточно, чтобы продержаться столько, сколько потребуется. Ведь Гровс действительно сейчас страшно занят. На него, может быть, оказывается не меньшее давление, чем на всех на них в Лос-Аламосе вместе взятых. У него и впрямь может не быть ни единой свободной минуты на звонки, да и что говорить? Что спрашивать? Как Роберт спал и как себя чувствует, и как идут дела — уже не актуально. Теперь на повестке иной вопрос иной — что будет дальше? А на эту тему Гровс сможет высказаться лишь тогда, когда доведёт свою миссию до конца.
Роберт скучал по нему, но не позволял себе чувствовать себя брошенным или обиженным. Это было бы укором Гровсу, а его ни в чём нельзя было обвинить. Наверное благодаря этому правильному психологическому настрою, телесное беспокойство Роберта почти не терзало. Во всяком случае, не так, как в дни его настоящей жизни. Теперь он ложился спать без мучений — да, мечтал, вспоминал и обжигался о мелькающие в воображении картинки, но Китти была рядом, на чистых поменянных простынях. Она мужем гордилась, она была настойчива, и Роберт, в близости всё-таки нуждавшийся, не имел причин ей отказывать. Лесли ведь не просил его о верности, да и должен был понимать, что верности не будет — во всяком случае, при обстоятельствах, когда его уже третью неделю нет рядом. Ведь никогда ещё не было между ними такой долгой разлуки — ужасно, возмутительно, невыносимо долгой — за все три года, что они знакомы и, уж тем более, за тот срок, что Роберт мысленно в шутку называет его супругом. «Мой муж уехал на войну», — смешно, да и только.
Китти пребывала в уверенности, что тёмные дни миновали, что самодур-генерал оставил, наконец, Роберта в покое и что тот полноценно вернулся в семью. Она как могла заботилась о детях и почти не пила, и Оппенгеймер не хотел её разочаровывать. Иногда среди ночи и впрямь закрадывалась мысль — может, оно и к лучшему? И в самом деле, поменять простыни? Перешагнуть этот дивный этап, переродиться, как уже не раз делал, и двигаться дальше? Перевернуть страницу, ведь высший миг и смысл любви уже воплотился — там, в Чикаго, в Вашингтоне, на Рио-Гранде, в ночь взрыва на полигоне или на утро после — ничего большего уже не случится, сюрпризов и открытий можно не ждать. Как и сам Роберт, его любовь исполнила своё предназначение, а значит должна сойти со сцены. Топлива пока много, мотор работает, но отныне — на холостом ходу. Эта беспримерно долгая разлука — достаточный срок, чтобы остыть, здраво всё обдумать и, может быть, прийти к напрашивающемуся и логичному выводу. Проявить благоразумие, постараться — ну хотя бы попытаться Гровса если не забыть, так хотя бы успокоиться.
Лесли ведь говорил, что после проекта Роберт может быть «совершенно свободен» — дверь полюбившейся клетки открыта. Можно попробовать закончить эту пронзительную игру на лаконичной ноте. При встрече не позволить чувствам взять верх и судить с позиции разума: объясниться, за всё поблагодарить и попрощаться. И в дальнейшем отказаться от связей на стороне. По крайней мере, с мужчинами. Больше не мучить Китти, быть честным мужем и заботливым отцом, вернуться в Беркли или в Калтех, работать, преподавать, заниматься наукой, быть частью общества — чистая совесть, семейные радости…
Кого он пытается обмануть? Его жизнь и так не сахар, и будет становиться лишь труднее. Сейчас дети маленькие и только кричат и плачут, но потом они подрастут и научатся мучить родителей в ответ — и за всё отплатят сторицей. Терпение у Китти скоро кончится, и она возьмётся за старое, будет пить, безобразно себя вести и устраивать пожары, когда в очередной раз заснёт с сигаретой, — она не исправится. И Роберт тоже не исправится — будет отстранён и холоден, будет сбегать из дома на работу, будет изменять, покуда ноги носят, — с женщинами точно и, если сейчас хватит дурости отказаться от Гровса, то, может быть, и с мужчинами, и куда худшими, чем Лесли, ведь лучше него никого не будет. Пусть это маловероятно, но Роберт понимал, что, в силу своей природы, от скверной ошибки не застрахован.
Да и всё остальное тоже — надуманная комедия. Что ему делать в Беркли или в Калтехе? Он уже не тот, что был прежде, до войны и до Лос-Аламоса. Вряд ли он сможет преподавать — теперь это слишком мелко и утомительно, да и неинтересно для него. Никогда у него не будет столь же важной, увлекательной и трудной работы, как эта. Здесь, в пустыне он приложил все силы, истратил свои умственные, нервные, психологические ресурсы, отдал не только душу, но и сердце, сделал всё, что мог, и гораздо больше. Удивляться ли теперь, что он опустошён? Что он перегорел и выдохся или попросту постарел. Как на учёном на нём можно ставить крест. После таких истязаний, какие перенёс его мозг, ничего нового он в науке не скажет. Может, оно и к лучшему? Ему нет нужды зарабатывать на жизнь, и он мог бы отдохнуть…
Но и это тоже — пустая фантазия. Отдыхать не для него. Безделье и праздность приведут всяческие нравственные терзания и бесконечные самокопания — ничего хорошего из этого не получится. Ему необходимо прикладывать силы, чем-то занимать голову. Пусть не в науке и не в преподавании, но зато он набил руку на организационном и административном поприще. Он успел завести немало высоких знакомств в Вашингтоне, его заслуги и известность в научном мире можно перенести на государственный уровень и обрести большое влияние. После того, что он сделал, у него есть перспективы — ядерный сектор открывает широкий простор для деятельности. Роберт сможет многого достичь, удовлетворить свои амбиции и принести стране и миру в целом пользу. В этом смысле его карьера только начинается. Кстати уж говоря, если пускаться в политику, то лучше не тащить за собой компромат в виде любовника, прежде бывшего начальником…
Вот только все эти карточные домики тоскливых рассуждений моментально рассыпались, когда сердце совершало ещё одно сокращение и страстно напоминало о том, чем переполнено. Роковое чувство не отпускало, не ослабевало, как ни поразительно, оно всё ещё росло. Роберт взвешивал, прикидывал и даже предполагал, что если уж расставаться, то следующая встреча — самый подходящий для этого момент. Да, подходящий, но расставаться Роберт совершенно не хотел. Он хотел иного — встретиться, и чтобы всё было по-прежнему. По-прежнему уже не будет — Гровс ему больше не начальник, но на любовь это влияния не оказывало. Роберт хотел видеть его, говорить с ним, быть с ним, спать с ним — пусть это иррационально, беспричинно и теперь лишено основания в виде связующего общего дела, но так уж оно есть — он был нужен, как ещё никогда. Несмотря на все свои здравые рассуждения, Роберт ждал его — с грустью и с надеждой, послушно, терпеливо, трепетно, как и раньше. Может быть, это всего лишь привычка, но пока она полностью им владела.
Роберт убедил себя не переживать и не нервничать — и справлялся с этим и две недели, и три, и четыре. Но затем стало очевидно, что его самообладание и спокойствие — лишь уговор, который разум заключил с сердцем на определённый срок. Срок затягивался, и печаль переходила в боль, которая грызла всё острее. Острее и острее — до того, что внезапно, посреди рабочего дня, над каким-нибудь отчётом или вечером, по пути домой, его начинали душить слёзы пополам с кашлем. Всё внутри сжималось от страха и отчаяния, когда до сознания добиралась мысль, от которой Роберт старательно себя ограждал. Но чем дальше тянулись проклятые дни, тем свирепее эта мысль вонзалась в обожжённое горло, словно длинный и тонкий нож. Простая и такая трагичная мысль: Роберт уверен в своей любви, и вместе с тем он столь рассудителен — что мешает Гровсу быть таким же? Что мешает Лесли тоже остыть, взвесить все за и против и прийти к такому же логичному выводу? Взять верх над чувствами, не поддаться сиюминутному желанию — для Гровса это ещё проще.
Что, если в день, которого Роберт так ждёт, в день их встречи, Гровс первым проявит проклятое благоразумие? Проявит по каким-то своим объективным причинам или даже не потому, что сам решил Роберта бросить, а потому что, как и всегда, оградит его от тяжёлых решений — и примет тяжёлое решение за него. Как же это будет ужасно. Как больно, как нечестно и как жестоко — и как правильно. Нет, так нельзя. Роберт не мог пожертвовать своей любовью, да и ради чего? Всё, что он о своей дальнейшей жизни напридумывал, можно совместить с Гровсом. Можно всюду найти для него место, можно видеться с ним — так часто, как захочется, а хотелось часто. Прекрасные свидания, что бывали у них в Чикаго и в Вашингтоне или просто в пустыне — ведь жизнь может быть этим полна. Не выигрышный ли это расклад в наилучшем из миров? Роберт хотел любить его, но ещё сильнее хотел быть любимым им — нуждался в его заботе, защите и поддержке, в его восхищении, самоотверженности и смелости, в его ласке и в сиянии его милой и честной души. Ведь это и есть то самое, идеальное, что Роберт всегда искал — самое лучшее, самое нежное, самое чистое, самое сильное, что в его жизни случалось. Разве можно это упустить? Нет. Нет тысячу раз…
Так и дошло до того, что Роберт нашёл себя глубокой ночью на кухне, возле телефона и со стаканом мартини. Сидел в едва озарённой луной темноте, вертел на пальце своё смешное обручальное кольцо, курил и ждал. Он знал, что бомбардировки назначены на шестое августа, а ещё было только пятое — но где-то в Японии уже шестое, а он уже не мог, уже задыхался, уже чувствовал, как переполненное сердце разрывается на части — слишком в нём много, не вместить.
Разумеется, первым об успехе или неуспехе сообщат президенту, а вовсе не ему, и случится это явно не среди ночи. И всё-таки Роберт не мог найти себе места. Срок договора вышел. Теперь всё колотилось вразнобой, лихорадочно, шумно и яростно. Дождавшись утра, Роберт поспешно отправился на работу, чтобы там снова ждать, мечась по кабинету, непрестанно куря, кашляя, всхлипывая и обмениваясь тревожными взглядами с секретаршей, которая тоже была на взводе. Несмотря на секретность, весь Лос-Аламос был в курсе предстоящего, все застыли в мрачном напряжении. В Аламогордо можно было праздновать победу. А теперь? Теперь победа означала смерть десятков тысяч людей — повод ли пускаться в пляс?
Днём по радио зазвучало обращение президента. В ту же минуту зазвонил телефон, и Роберт метнулся к нему ещё раньше, чем Энн обмирающим голосом прошептала, что это генерал Гровс. Разговор был недолгим, с какими-то посторонними шумами, с криками на фоне. Гровс официально поздравил его, поблагодарил, коротко обрисовал ситуацию. Потерявшими чувствительность пальцами вцепившись в трубку, Роберт пробормотал что-то в ответ. Спросил, когда Гровс приедет. Ответ потонул в помехах и треске: «Скоро… Через… Как только смогу…»
Посёлок стоял на ушах. Люди вопили, обнимались и целовались, сигналили машины, автоматы стреляли в воздух. Те, кто видел взрыв на полигоне, не столь неистовствовали, но остальные — бесились и радовались, особенно военные. Всех захватило надрывное ликование. Собрания, митинги, произнесение воинственных речей, безумные вечеринки — Роберт должен был быть повсюду, говорить, улыбаться, твердить, как он рад, как он всеми гордится. Все вокруг смеялись и плакали, людей выворачивало наизнанку от переизбытка алкоголя или от всего происходящего и затем они снова кидались в гущу адского праздника. Через три дня сбросили бомбу на ещё один город. А ещё через несколько дней Япония капитулировала.
Роберт по инерции ходил на работу. С кем-то говорил, кому-то жал руки. Уже не боялся, не травил душу горькими рассуждениями — просто ждал, не проживая пустых дней всерьёз. Его позвали на собрание в одну из лабораторий, и он просидел там всё утро, вяло подёргивая плечами и даже не вникая в суть обсуждаемых вопросов. Кто-то тронул его, попросил подойти к телефону. Сердце, как всегда в таких случаях, замерло. Но тут же покатилось дальше, когда Роберт понял, что звонок местный, и услышал голос своей секретарши. Но она с придыханием произнесла то, от чего истерзанное сердце снова сжалось — его ждёт генерал Гровс. Где? Да здесь же, в его кабинете.
Роберт пошёл. Уверял себя, что не побежит, а всё-таки, оказавшись на улице, припустил, благо преодолеть нужно было всего несколько сотен метров. Разъезженная пыльная дорога, двери, люди, голоса — всё мелькало перед глазами как в калейдоскопе до того мига, когда он влетел в свой кабинет. Захлопнул дверь и прижался к ней спиной. Гровс стоял у окна в отражённых лучах солнечного света, в своей сияющей строгой форме, весь такой чистенький, приглаженный, идеальный, словно с официальной портретной фотографии. За прошедший месяц он заметно осунулся и седины прибавилось, но это ему шло. Он стоял неподвижно и молча, с бесстрастным выражением лица и смотрел внимательно, выжидательно, без привычной мягкости.
Роберт тоже не двигался. Самым очевидным было кинуться к нему на шею, но… Позволит ли гордость? И нужно ли? Ведь это и впрямь момент, когда можно решить. Можно на нём повиснуть или хотя бы улыбнуться, или хотя бы съехать спиной по двери — и всё сложится, «по-прежнему» или по-новому, совершенная сказка о любви не оборвётся на логичной финальной ноте, а продолжится и будет длиться и длиться, тянуться, постепенно теряя яркость и увлекательность. Но счастье, покой, утешения, прекрасные свидания, забота, дружба и всё, что только есть на свете хорошего, всё это будет — пусть не навсегда. Пусть когда-нибудь кому-нибудь будет больно, но что с того? Ведь при ином раскладе больно будет прямо сейчас, и каждый день последующей жизни после любви придётся жалеть, что потерял её, ругать себя, раскаиваться — в том случае, если сейчас взять над чувствами верх, вежливо поздороваться, пройти к столу, завести какой-нибудь официально натянутый разговор. Воспользоваться предоставленной свободой, выпорхнуть из клетки, да только куда, зачем?
Своей сдержанностью Гровс предоставлял Роберту этот выбор — подарок из разряда самых жестоких. Оппенгеймер медлил, не раздумывая, а просто балансируя на грани и уже боясь или надеясь, что затянувшуюся паузу Гровс расценит как склонение ко второму варианту — то есть, тактичному расставанию прямо сейчас, а не бог весть какому — через много лет. Тревожное предчувствие беды стискивало сердце. Лишь эта тягостная мысль удерживала Роберта: грядущие страдания — кому от них будет хуже? Если ему самому — он готов их принять и в положенный срок расплатиться. Но если страдать придётся Гровсу, то не лучше ли избавить его от этого? Как бы ни были горьки муки, они стоят того, чтобы сейчас не отпускать любимого — для обеих сторон. Надо решить. Но Роберт так и не смог этого сделать.
Гровс принял трудное решение за него. Как будто солнце вышло из-за тучи. Он смущённо улыбнулся, снял с головы фуражку, бросил её на стол и уже в следующую секунду был рядом. Схватил, обнял так крепко, что затрещали хрупкие кости, и оторвал от пола. Потаскав на кабинету, усадил на стол и поцеловал. С безмерной радостью и согласием Роберт ему поддался, и все сомнения растаяли. Как вообще можно было сомневаться? Он был Роберту необходим, и любовь, как бы ни была велика вчера или месяц назад, сейчас оказалась ещё огромнее и жарче — как ещё никогда.
— Я люблю тебя… Милый мой, я так тебя люблю, — ослабив хватку, Гровс с прежней бережностью гладил его, жадно всматриваясь, скользил ладонями по волосам, по лицу, по плечам. Среди нежной суматохи поймал за руку — убедился в наличии на безымянном пальце тонкого серебряного кольца и, как будто с облегчением закрыв глаза, беспомощно уткнулся в шею с глубоким, измождённым и счастливым вздохом.
Прижимаясь к нему и что-то сбивчиво шепча в ответ, Роберт даже не сообразил, что впервые услышал эти слова. Не потому, что прежде этого не было, а потому что Гровс должен был закончить дело, а уж потом — говорить искренне, обещать и клясться, со всей ответственностью, с осознанием последствий, с самоотречением, с отдачей над собой полной власти. Разве мог он сказать, что любит, пока использовал Роберта, пока мучил его, истязая работой? Зато теперь зазвучит иная музыка. Через минуту Гровс оторвался и отодвинулся. С нежной серьёзностью заглянул в глаза.
— Роберт, я скажу как есть, пока у меня всё из головы не вылетело. Я ещё генерал и могу сделать немало — ещё год или два я продержусь. И я сделаю для тебя всё, что только будет нужно, постараюсь тебя защитить, но долго я не протяну. Свою работу я выполнил, и рано или поздно и, скорее всего, рано под меня подкопаются, оттеснят и отправят в почётную отставку. Теперь, когда война закончена, власть в свои руки возьмут иные люди и моего присутствия не потерпят. Политика это такая грязь — не стоит в неё лезть. Новому президенту я не по вкусу, да и в ФБР меня ненавидят — есть за что. Слишком уж я честно работал и слишком многим перешёл дорогу. И я не стану цепляться, бороться — это бесполезно. И потом, это правильно. Я отдал свой долг, моя совесть чиста, я собой доволен и я всё ещё силён, но я должен уступить дорогу другим. И я не против. Я сам хочу уйти на покой. Давно хочу, я устал, ты даже не представляешь как. Всю жизнь я служил, но теперь моя служба закончится. Я хочу пожить для себя. Для тебя — ведь я нашёл тебя, ведь я так долго тебя искал, такого славного, удивительного, волшебного. Не знаю пока, как всё сложится, но, думаю, всё будет хорошо. Найду скромную гражданскую работу, поселюсь тихонько где-нибудь неподалёку от тебя. А ты живи, как хочешь, как считаешь правильным. Я ничего от тебя не прошу, но я знаю, что нужен тебе. Так вот, если я буду тебе нужен, когда угодно, зачем угодно — только дай знать. Позвони, напиши, позови — и я буду рядом. Мой драгоценный, мой единственный, сердце моё, я всегда буду рядом.