
Пэйринг и персонажи
Описание
Физика и Нью-Мексико
inceptor venerabilis
30 ноября 2024, 09:00
Мог ли Роберт сказать, что влюбился с первого взгляда? Да, пожалуй, что так. Вернее, не так. Увлёкся — да, с самого начала. Он ведь был подготовлен, он заранее знал, кто перед ним предстанет — армейский генерал, который завербует его для участия в атомном секретном проекте. Конечно, Роберту это было интересно, он хотел в этот проект, и не так уж важно, кто станет его начальником. Но едва Гровса увидев, Роберт заключил: «Да. Мы с ним поладим». Да, тот самый. Идеальное воплощение того типа мужчин, который Роберта привлекал: сильный и крупный, грубовато-величественный, с подходящей разницей в возрасте, с жёсткостью, твёрдостью и тайной внутренней уязвимостью, которую Роберт, сам не зная как, безошибочно угадывал в людях. Сердечное чутьё никогда его не подводило, и если ему нравился мужчина, Роберт точно знал, что найдёт в нём взаимность, — иначе бы не понравился.
При первом же их разговоре Роберт принялся распускать хвост — потому что видел, что им любуются, и наслаждался этим. Он старался Гровса впечатлить своим умом и эрудицией, с места в карьер научным подходом, своим талантом и гениальностью, да и стараться было не нужно. «Он у меня с рук будет есть». В данном случае достаточно было красоты и голубых глаз — никогда ещё Роберт не был так в себе уверен, так окрылён, как перед этим мужчиной, таким сильным и неприступным, но уже — да, уже попавшимся в медовую ловушку. Однако это будет непросто. Задача из разряда самых милых.
Роберт не был уверен, что справится с поставленным сложнейшим заданием, но когда он отступал перед трудностями? Трудности были вызовом, а этот проект — настоящим, захватывающим, большим и важным делом грандиозного масштаба. Да ещё Гровс — дополнительная награда, добавочная прелесть и мотивация стараться. Роберту не нужны были деньги или почести, он хотел прославиться — да, совершить что-то великое, заткнуть за пояс физиков всего света и одним махом победить в мировой войне. Но подвиги приятно совершать не только ради истории и своей фамилии в учебниках, но и ради кого-то конкретного, кто оценит в полной мере. Банальное мальчишеское стремление поразить свой объект, завоевать сердце прекрасной дамы на турнире — как ни сложен был Роберт, но и это простое состязание было вызовом его гордости и самомнению. Он заранее предвидел, как приятно ему будет с Гровсом работать — не потому что этот человек столь уж совершенен и лёгок в делах, а потому что Роберт выбрал его. Так же, как он когда-то выбрал Лоуренса и наслаждался каждым днём своей медленной охоты с подхода, так же и теперь — он положил на Гровса глаз, но здесь ситуация была ещё увлекательнее, потому что Гровс сделал такой же выбор. Если бы не сделал, то, при его коммунистическом прошлом, не видать бы Роберту «Манхэттенского проекта» и допуска к секретной информации как своих ушей.
Но Оппенгеймер не стремился торопить события. Он не любил загадывать, заглядывать далеко вперёд и ставить эфемерные цели. Зачем? Ему доставлял удовольствие сам процесс. Роберт не думал о Гровсе, как о будущем любовнике. Во-первых, вряд ли — одно дело коллеги-учёные или люди из своего интеллигентского круга, и совсем другое дело — военные. Это что-то чужое, непонятное, опасное, противоположное душевной тонкости и пронзительной игре. В догадке своего предубеждённого сердца Роберт был уверен, но оно не властно над тысячами обстоятельств и факторов, которые могут помешать и нарушить тончайший расчёт. В конце концов, война, на Англию сыплются бомбы, мясорубка в Европе и на Тихом океане сражения, и время ли думать о глупостях?
Во-вторых, к сорок второму году Роберт насчёт мужчин успокоился и успел уже примириться с тем, что постыдные пристрастия в прошлом. Он ещё немного грустил по Лоуренсу и, сталкиваясь с тёмными омутами его глаз, ловил остаточные вибрации реагирующего сердца, но прошлого не вернуть. Никого столь же совершенного Роберт найти не надеялся. Женившись на Китти и став отцом, Роберт и впрямь держался решения в гомосексуальные связи больше не впутываться, хоть иногда и хотелось — чисто физически, но с этим можно было справиться. Всё-таки Джин права — это пагубная, саморазрушительная склонность, хоть и судила Джин по Лоуренсу, которого недолюбливала, так же как и он её… Но ведь спать вовсе не обязательно. С укладыванием в постель всегда столько хлопот, к чему это? Достаточно видеть великолепие и ощущать силу характера, наслаждаться роскошным обществом, чувствовать себя красивым и желанным в чужих глазах, говорить, работать вместе, изредка отвлекаясь на самые простые и невинные сокровенные прелести жизни. Пронзительно играть, плести интригу, обмениваться импульсами, флиртовать едва уловимо, кокетничать на границе благоприличия, осторожно провоцировать и ни в чём не быть уличённым — этого Роберт лишать себя не собирался.
В-третьих, это ещё так далеко. Роберт понимал, что быстро дело не решится. Да он и не хотел быстро. Роберту нужны были целые годы, чтобы убедиться и пройти то, что пройти можно за пару дней. И хоть в Гровсе Роберт был уверен, но и здесь ничуть не спешил. Сама судьба призывала не торопиться. Проект грозил занять несколько лет, а это важно — должно быть связующее звено, поле деятельности. Покуда оно есть, будет звучать музыка. Гарантия взаимопонимания и общности интересов, работа, которая должна быть выполнена совместными усилиями. Дни, недели и месяцы медленного сближения, романтического окружения вокруг да около по сужающееся амплитуде, постепенно крепнущая уверенность, что им не разойтись, и затем, наконец…
Роберт не хотел быть осаждаемым и принуждаемым к чему-либо до того момента, пока он сам не созреет и не пожелает быть сорванным. Не хотел получать непристойных предложений, не хотел ловить оскорбительных намёков и становиться жертвой проявляемой мужской инициативы, всегда такой грубой и неловкой. В этом виделось что-то гадкое и унизительное, слишком явно указывающее на беспомощность, к которой Роберт стремился, но которой боялся. Гровс в этом плане был идеален, можно было быть уверенным — от него первого шага ожидать не придётся. Эдакую скалу не сокрушить, он под провокациями не дрогнет. И это хорошо, ведь решением Роберта будет сделать или не сделать первый шаг. Может быть, не делать его — лучшего всего. Оставить интригу на уровне не озвученного желания, нераскрытой тяги, несделанного признания. Чувство незавершённости? Да, но и в нём своя прелесть. Как прелесть и в неопределённости, в собственной прихоти, по которой любовь состоится или нет. Этого-то Роберт и хотел — очаровать его издалека, поймать этого великолепного мужчину в липкие от цветочного нектара паутинки и оплести, заполучить в свои руки, но не взять. Насладиться не одержанной победой, которая лежала в одном шаге, но не сделать шага — не меньшая победа.
С таким настроем Роберт вступил в неспешную игру. Он получил всё то, чего хотел — большую, трудную и интересную задачу, увлечённых, равных ему по уму коллег, неограниченное финансирование, относительную свободу действий и полное впечатление собственного царствования в замкнутом научном королевстве. Причём, что важно, он царствовал не просто потому, что его назначили на формальную должность научного руководителя проекта, а потому что всё и впрямь зависело от него, именно он был величайшей звездой. Для этого ему пришлось не только совершить научное чудо, но и перекроить весь свой образ жизни. Изменить свой способ мышления, исправить характер, за короткий срок переделать себя из отвлечённого теоретика в чёткого организатора и практика. Было трудно, но он справился. Роберт чувствовал, что это наилучшее применение для его ума, и гордился собой, наслаждался своим блеском и чувствовал себя счастливым. Он держал в руках все ниточки, координировал работу сотен людей, определял, куда двигаться, решал проблемы, а если проблемы оказывались материально неразрешимы или если проблемы возникали у самого Роберта — их следовало передать Гровсу, а уж генерал мир перевернёт, но разберётся с любой трудностью.
Были и неприятные моменты. Более всего работе мешали условия жёсткой секретности, которые насаждали военные и служба безопасности. Контрразведка вечно подкидывала проблем, и как будто нарочно для того и существовала, чтобы всё портить, мешать и запугивать сотрудников или и вовсе вырывать их из процесса по надуманным обвинениям. Роберт понимал, что всё это необходимо и что нужно подчиняться, но если бы учёные трудились исключительно в выставленных рамках, работа продвигалась бы крайне медленно и то и дело заходила бы в тупик. Приходилось лавировать, изыскивать способы обойти запреты, где-то схитрить, где-то нарушить. Единственное, чего Роберт боялся, это по-настоящему разозлить Гровса. Все остальные постоянно возникающие трения с охраной это ерунда — от них Гровс защитит, если Роберт сможет доказать ему свою правоту. А это Роберт мог и всегда готов был идти ему на уступки. Вскрывающиеся письма, цензура, слежка, прослушивание телефонных звонков, жучки по всем кабинетам и пропускной режим на каждом шагу — со всем этим Роберт, сам себе удивляясь, готов был мириться, если только генерал мог доказать ему непреложность строгих мер. А Гровс мог и был достаточно убедителен.
Роберт очень много работал, преподавание и собственные научные изыскания пришлось оставить, а потом и вовсе скрыться в пустыне, но всё это было ему в радость. Он сам настаивал на Нью-Мексико, расписывая Гровсу преимущества устройства центра секретных разработок именно здесь. Желание Роберта было лишь одним из факторов при вынесении итогового решения, но разве генерал мог ему отказать? Роберт любил пустыню и готов был прожить с ней всю жизнь — в своём собственном мире с наукой, умными коллегами и друзьями, пусть со строгими правилами и военной охраной, но зато с песчаными бурями, звёздами, прериями и лошадьми. И обольстительным нежным веянием, с ласковым отсветом, который бросал на такое существование Гровс.
Роберт понимал свою натуру достаточно ясно. Вокруг было немало других мужчин, умных, привлекательных, более или менее укладывающихся в избранный тип, но в этом плане Роберт легкомысленностью не отличался и уж если кого-то выбрал, то держался выбора. Гровс был лучше всех, а значит те, кто могли бы его заменить, те, кто хоть в чём-то ему уступали, были недостаточно хороши. К тому же, Роберта не тянуло к подчинённым, в чём-то от него зависящим — они не возбуждали пробегающего по груди робкого трепета. Для этого нужен превосходящий и недоступный объект. И Гровс воплощал это как нельзя лучше — высочайший господин и повелитель, умный и опасный хищник, только притворяющийся бешеным и неотёсанным. Но для Роберта — хищник смирный, питающий безмерное уважение к своей добыче, в которую никогда не вонзит тупые клыки.
Гровс приезжал в Лос-Аламос с инспекциями не так уж часто. У него было много прочей работы и другие секретные базы, которые требовали его деятельного внимания и о которых Оппенгеймеру знать полагалось столько, сколько Гровс считал нужным ему открыть. Гровс приезжал ровно так редко, чтобы встречи с ним становились долгожданными и радостными событиями. Свиданиями, разгоняющими кровь, заставляющими вспоминать, что жизнь составляет не только изнурительная работа. Есть ещё праздник, отрада глаз, забавная охота не ради мяса, а только ради погони и развлечения.
При нём Роберт понемногу актёрствовал — впрочем, не больше, чем в обществе прочих людей, но с большей для себя приятностью, совершал какие-то маленькие, едва заметные, но исполненные значения жесты, и был уверен, что Гровс всё замечает и ловит, хоть и не отвечает. Вот и правильно, пусть держит себя в руках, как ему и положено. Осторожно, не переходя границ разумного, Роберт его поддевал и наслаждался не столько его реакциями — поскольку они почти не проявлялись, сколько реакциями собственными. Тем, как в его присутствии собственное сердце ускоряло бег, как легко перехватывало дыхание и разливалось внутри мягкое тепло, пугливое и нежное, как горлица. С Гровсом хотелось быть кротким, послушным и уступчивым, потому как и Гровс исполнял свою часть спектакля — был строгим, собранным и серьёзным, чуть-чуть резковатым и большую часть времени нахмуренным, но вместе с тем очаровательно покладистым, снисходительным и внимательным к словам и просьбам Роберта. И всегда готовым обронить короткую, рассеянную и смущённую улыбку, которую никто другой не мог у него выманить.
На любого другого Гровс мог разозлиться и наорать, мог грубо оборвать, налететь коршуном и обойтись несправедливо, мог быть требовательным и жёстким. Роберту даже казалось иногда, что Гровс нарочно делает это при нём — рисуется перед зрителем, которого хочет впечатлить… Впрочем, нет, вряд ли. Было очевидно, Гровс бесился и вёл себя так же по-хамски и в отсутствии Роберта, и даже много более свирепо. Это за собой Роберт оставлял всякие фокусы, но Гровсу, прямому и честному, коварства приписывать не хотелось. Хотя, и в его прямолинейности было немало хитрости, такой уж был у Гровса стиль командования — он делал всё, чтобы его боялись и ненавидели. Как будто нарочно — чтобы Оппенгеймер со своей мягкой и чуткой манерой управления, тихим голосом и кроткими повадками, выгодно выделялся и в лаборатории был всеми любим.
Таковы уж дивные факты — Роберт действовал на него смягчающе и седативно. Иногда Гровс, недовольный ходом работ, бушевал и даже прихвостни из его армейской свиты опасались к нему приближаться. В таком случае Роберт с горделивым удовольствием отправлялся его успокаивать и неизменно легко с этим справлялся. Во-первых, у Роберта всегда имелись научно обоснованные оправдания любой проволочке или неудаче. Во-вторых, стоило Роберту взглянуть на него, и лев превращался в котёнка. На Роберта он никогда не повышал голоса. И не только голоса — что бы ни происходило, в обращённых к себе словах Роберт не ощущал агрессии или упрёка, лишь показная строгость и иногда — отказ, и то, если просьбы повторять, Гровс рано или поздно на всё соглашался. В его обращении с Робертом всегда были аккуратность, деликатность и уважение. Даже в те редкие катастрофические моменты, когда Роберт и впрямь вёл себя как идиот и впутывался в проблемы с контрразведкой — даже и тогда Гровс не менял своего особого отношения.
В чём здесь загадка? Наивно бы было столь много веры давать магической силе своих глаз. Не за красивые глаза Гровс взял его. В конце концов, у Гровса глаза тоже были синие, насыщенного, плотного как лазурит оттенка, но из-за строения лица это было трудно угадать. И потом, дело не в синеве. Дело в её обладателе и в его умении её носить, в таланте раскрывать, в призвании век, бровей и ресниц. Сочетание бесчисленных удачно сложившихся факторов наградило Роберта такими голубыми глазами, таким проницающим взглядом, что им он мог накладывать заклятья. На всех, но по-настоящему действенно на тех, кто магии подвластен. Таким был Лоуренс. И Гровс тоже был таким, даже в большей мере.
Роберту нравилось пробовать свою волшебную власть. Среди умолкнувшего разговора, когда они сидели в поезде друг напротив друга, на испытательном полигоне, в ожидании взрыва, или когда в рабочей суматохе вдруг наставала минута затишья и они оказывались наедине. Обычно мысли Роберта были заняты текущими вопросами, но в такие моменты он любил чуть отвлечься. Тем более что он знал и чувствовал, что Гровс наблюдает за ним постоянно, даже если не смотрит прямо, не выпускает из поля зрения. Это было приятно, лестно, что-то внутри сладко сжималось в беспокойном предчувствии, и Роберт неспешно поворачивал лицо в его сторону. И непременно встречался с его глазами, смотрящими мягко и немного тревожно.
Лишь движением век, пробегающей по лицу тенью Гровс выдавал себя, но всё-таки выдавал. Роберт спокойно и рассеянно растягивал губы в вежливой улыбке, чуть закидывал голову и смотрел до тех пор, пока не замечал, что Гровсом завладевает растерянность. Он совсем замолкал, весь как-то обмякал, терялся, замирал, будто пойманный, на миг запутавшийся, забывший, где он и что он. Почти ничего в его лице не менялось, но Роберт скорее не видел, а чувствовал оказываемый эффект — его очарованность, его силу, обращающуюся слабостью и покорностью. Словно вонзался в плоть нежный острый крючок и влёк, леска натягивалась, звенели сияющие брызги, и в таком пограничном положении между водой и воздухом Роберт мог держать его, торжествуя и наслаждаясь, сколько пожелает. Лишь тогда, когда Роберт, так уж и быть, с лукавой небрежностью усмехнувшись, отпускал его, Гровс с шумом падал обратно в свою стихию. Он смущённо отводил глаза и отворачивался, принимался тихонько фыркать и подёргивать плечами. Платка, как Лоуренс, не доставал, но из колеи оказывался выбит, и ему требовалось несколько секунд, чтобы заново собраться в неприступную скалу среди бушующего жизненного моря.
Дело не только в глазах. Роберт не раз в этом убеждался из разговоров с другими людьми, из фактов и поступков и личных наблюдений — Гровс был от него без ума, насколько только может быть без ума человек, сосредоточенный на работе, всецело собранный и непрошибаемый. Гровс был защищён крепкой бронёй и никого к себе не подпускал — Роберта тем более, но было ясно, да и к чему скрывать эту истину?
Гровс искреннее считал Оппенгеймера если не самым умным человеком на земле, то уж точно самым одарённым, истинным гением — благо Роберт выкручивал свои таланты и обаяние на полную катушку, чтобы создать у него такое мнение. В его непревзойдённой гениальности Гровс был настолько уверен, что даже не стеснялся открыто об этом говорить. Это было, пожалуй, жестоко и неосмотрительно с его стороны — во всеуслышание объявлять свои высокие оценки. Все-то у него или бесполезные болваны и сукины дети, или же сносные исполнители. И только Роберт — единственный, идеальный организатор, лучший руководитель, феноменальный разносторонний ум, и прочее, прочее. И Роберту — деваться некуда — приходилось превосходному статусу соответствовать.
Даже Лоуренсу, с которым общался по-дружески, Гровс что-то такое ляпнул: «Вы, Эрнест, конечно, смышлёный работяга, но вот Оппенгеймер…» Позже, при встрече, Лоуренс с усмешкой на это пожаловался, посетовал, что Оппи, эдакий негодный обольститель, совсем их славного генерала заморочил. Да, забавная штука. Но под слоем напускной иронии Эрнест был задет, и Роберт это заметил. Не ревность, конечно — давно уже нет. Скорее, чисто профессиональная зависть и недовольство предвзятостью мало смыслящего в науке военного начальства. Не то чтобы Лоуренс сам метил в руководители Манхэттенского проекта, но всё-таки Роберт его здорово отодвинул с ведущих ролей, как и всех прочих именитых учёных. И началось это единоличное царствование с того момента, как Гровс сделал свой выбор, многими неодобряемый. Понятное дело, столь категоричный фаворитизм не прибавляли Роберту очков в глазах его коллег. Но зато лично ему безумно льстил.
Дело не только в уме. Гровс полагал что Оппенгеймер — если не самое красивое существо на земле, то уж точно самое хрупкое и уязвимое из человеческих созданий. Обращаться с ним нужно бережно, словно с хрустальным. Тончайший, драгоценнейший антикетереский механизм, который нельзя сломать, и использования он заслуживает самого деликатного. Потому-то Гровс с ним так и носился.
Гровс ценил в Роберте его лояльность и преданность, его приверженность поставленным целям, максимальную старательность и усердие, его доходящую до крайности одержимость работой, в которой он себя не щадил. Ведь и впрямь, из кого ещё можно было бы столько выжать? Дорожа своим участием в атомном проекте и стремясь угодить начальству, Роберт оборвал прежние коммунистические связи и теперь всячески от неблагонадёжных знакомств открещивался. Он стал гораздо осторожнее и осмотрительнее в делах, словах и поступках. Он безропотно соглашался на выдвигаемые условия секретности, добровольно лишал себя права на частную жизнь и вообще на какую бы то ни было жизнь, помимо работы. Он был весь на виду, весь как на ладони, беззащитный, послушный и незаменимый, и такое положение ему нравилось — но лишь потому, что главный надзиратель был великолепен. Гровс мог заставить его сделать что угодно, слово Гровса было для Роберта решающим, так что ещё неизвестно, кто у кого ел с рук, кто кого приручил, заморочил и поймал в медовую ловушку.
Роберт тоже ценил его как идеального — для себя — начальника, вдохновляющего, чуткого и доброго, но вместе с тем достаточно твёрдого и требовательного, чтобы не было соблазна расслабиться и пренебречь работой. И в самом деле, прежде, до проекта, Роберт много чем увлекался — экзотическими языками, древней литературой, коммунизмом, девушками, интеллектуальными играми со студентами и всяким прочим, а теперь круг его умственных усилий замкнулся на единой цели. И круг его романтических интересов — там же. Гровс нравился ему не только как начальник, но и как мужчина. И если вначале первое превалировало над вторым, то постепенно расклад менялся. Так уж Роберт был устроен — он увлекался всё сильнее, постепенно высматривая и отыскивая в своём избраннике новые достоинства и переставая видеть недостатки.
Гровс не был таким уж выдающимся физически, но Роберта он многократно превосходил, и его вид производил впечатление полнейшей основательности. Роберту всё это страшно нравилось: как он носит тяжёлую, похожую на доспехи форму и как хорошо выглядит без неё — в бежевой плотной армейской рубашке, заправленной за ремень брюк и обхватывающей его крупную спину и мощные руки. Как он по-акульи двигается, как располагается в пространстве, особенно манера красиво сидеть, так бросив расслабленную руку на спинку стула, словно это роскошно украшенное оружие. И его мягкий бархатный голос — тот, каким он говорил только с Робертом. Его благородная голубиная седина, синевато-серая в долгих блёкло-серебристых росчерках и его человеческий запах, всегда приятный, сладкий и обволакивающий, как от коробки дорогих конфет — приторный одеколон, какой обычно дарят дети на рождество, и мощная животная жизнь, проводимая в чистоте и строгости. Эти маленькие детали безмерно Роберта радовали, словно его тайное, им самим обнаруженное, пусть даже и надуманное сокровище. Должно быть, и в этом случае — вновь замкнулись сердечные проводки.
Больше всего Роберту нравился он сам — своя собственная хрупкость столь явно резонирующая с безусловной крепостью. Рядом с Гровсом Роберту нравилось ощущать себя как никогда уязвимым и слабым и притом надёжно защищённым и оберегаемым. Правда, здесь граница разумного была перейдена. Его худоба становилась болезненной. Роберт больше не стремился ограничивать себя в еде — это давно происходило помимо его воли. Постоянный голод вошёл в привычку и перестал ощущаться. Умственное напряжение не оставляло места посторонним мыслям, есть уже почти никогда не хотелось, да и пить тоже Роберт перестал — алкоголь сказывался на когнитивных способностях, а этого допускать было нельзя. Роберт как будто и вовсе не нуждался в питании. Дома он бывал нечасто, столовую обходил стороной и жил на сигаретах и редких случайных угощениях, которые брал, когда кто-то из друзей очень уж настойчиво старался его подкормить.
Его движущей силой были работа и нежная тяга, но на таком топливе он продолжал катастрофически худеть. И это усугублялось по мере того, как работа становилась всё более нервной, напряжённой и ограниченной по срокам. Роберт понимал, что физическое истощение грозит ему проблемами со здоровьем, но у него этих проблем и так было немало. Остановиться и начать нормально есть он уже не мог, хоть и чувствовал, что в откровенном дефиците тела нет ничего красивого, что своей тощестью он вызывает уже не восхищение, а жалостливое удивление. Гровс тоже осторожно советовал ему меньше курить и беречь себя, но оба этих пункта противоречили продуктивной работе, потому Гровс не настаивал. Впрочем, в том, что касается курения, Роберт старался ему угодить. Гровс не курил и, как было видно из его поведения, этого не одобрял. Оппенгеймеру позволялось всё, и замечаний он от Гровса никогда не получал, но всё-таки в его присутствии Роберт по возможности сдерживался. Всё это шло от психологии, и при Гровсе курить тянуло меньше.
Роберт ловил исходящие от него нежные токи, мягкие взгляды, проявления заботы в большом и в малом, особое отношение, привилегированное положение, в которое Гровс его поставил — всё это было, и Роберт не считал, что себя обманывает. Какой уж тут обман? Был один пункт, который укреплял его уверенность. В жизни Гровса какое-то странное место занимал подполковник Николс. Не очень-то приятно, но вместе с тем несколько обнадёживающе — как будто свидетельство, что с Гровсом сладить будет проще, чем с тем же Лоуренсом.
Лоуренс всё-таки был невинен, когда Роберт взялся его обольщать. Сперва Эрнест был благочестив и скромен, любил и знал только свою невесту, и о мужчинах, как и о других женщинах, не помышлял. Такой уж был чистый и правильный мальчик, сосредоточенный сперва на учёбе, затем на работе, он мало обращал внимания на то, что происходит вокруг и в упор не замечал ни собственной привлекательности, ни того, что Роберт захотел его буквально с первой встречи. Да что там встреча. Ещё в двадцать девятом, случайно увидев его в университетском коридоре, Роберт понял, что задержится в Беркли надолго, хотя прежде больше склонялся к тому, чтобы бросить якорь в Калтехе.
Оппенгеймеру спешить было некуда. Пришлось провести масштабную обработку, и то, когда Роберт созрел для решительного шага, оставался риск спугнуть его. В тот вечер, когда они впервые поцеловались и Эрнест убежал, Роберт испытал немало терзаний и сомнений — не поторопился ли, не испортил ли всё дело, не заявит ли ему Лоуренс назавтра, что произошедшее было ошибкой? Каково было бы получить прямой отказ после почти трёх-то лет планомерного обхаживания? Конечно, на Эрнесте свет клином не сошёлся, но Роберт так сам себя накрутил, что желал его до безумия.
Что-то вроде отказа Лоуренс и впрямь мямлил про ошибку и про свой драгоценный брак, но говорил он достаточно робко, чтобы Роберт нашёл, чем заткнуть ему рот. И всё равно, пришлось ещё долго его окучивать, бороться с его стыдливостью и естественным отторжением. К гомосексуализму он не был склонен, и любовника воспринимал, скорее, как женщину, но Роберту такое даже нравилось — он и сам чувствовал себя не только мужчиной. Это уж потом Лоуренс перестал стесняться и вошёл во вкус, но вначале с ним пришлось повозиться. Труды были вознаграждены сторицей, но снова пускаться в такие сложные бихевиористские эксперименты Роберт не стал бы, тем более с человеком военным, неподатливым, привычным к жёсткости и грубости.
Гровс и был таким — внешне жёстким и неколебимым. Истины Роберту неоткуда было узнать, но он чувствовал, что не ошибается. Чувствовал, что Гровсу нравится во всех смыслах. Такую пристрастность ещё можно было бы списать на уважение, восхищение перед гением и на прозорливость, с которой Гровс определил, что от Оппенгеймера добьётся наилучших научных результатов пряником, а не кнутом. В данном случае положительная мотивация сработает эффективнее отрицательной. Да, Роберт понимал, в чём тут дело. Лично его не запугивают, с ним деликатничают и тешат его самолюбие, но, по сути, это разные механизмы достижения единой цели — выжать его по максимуму и держать его на коротком поводке. Если бы его унижали, он не смог бы продуктивно работать, что толку тогда от его великолепного ума? Своим зверским подходом Гровс распугал немало достойных учёных, обладавших хрупкой душевной организацией. Многие после нескольких суровых выволочек ломались и сбегали, но на это Гровсу было наплевать. Его терпения хватало только на одного — того, кого он сделал прослойкой и смягчающим посредником между суровой военщиной и академическими неженками.
Пусть Роберт был очарован, но он не стал от этого наивнее и глупее. Но даже если он понимал истинные причины особенного к себе отношения, этот метод работал, так не всё ли равно? Роберт верил, что Гровс его не обманывает, что у генерала личные интересы и склонности полностью сочетаются с профессиональными, и что столь успешное обольщение не было бы возможно, если Гровс, в дополнение к здравому расчёту, не питал бы искренней и вполне невинной симпатии. Если бы Гровсу было так просто обуздать свой взрывной характер, он прибегал бы к этому способу чаще, во многих других ситуациях, когда мягкость действует лучше жёсткости. Но нет, он делал исключение только для Оппенгеймера. Ни о каких других подобных случаях никому не было известно… Правда, Лоуренсу он тоже не грубил, но Лоуренс мог за себя постоять и успел обзавестись в правительстве высокими покровителями. Он был руководителем радиационной лаборатории в Беркли — не менее важного, чем Лос-Аламос, отдела, а в университете Гровс не очень-то мог хозяйничать. Гровс относился к Лоуренсу с уважением, да, но это уважение и близко не стояло с тем, насколько он носился с Робертом.
Да и потом, о какой невинной симпатии речь? Гровс невинен не был. Как бы не так. В его броне имелась брешь, хоть и невидимая, но делающая его уязвимым. Дорога проторена. Да ещё кем? Этой злобной смазливой дрянью Николсом, которую Роберт терпеть не мог! Сложно сказать, являлся ли Николс его первым любовником — Роберт был склонен полагать, что нет. Как бы там ни было, между Николсом и Гровсом явно что-то тлело.
Во-первых, сам Николс. Роберт мало к кому в жизни питал неприязнь, но Николс был из таких. То есть, проблема была не столько в Николсе, сколько в его отношении Гровсу и, следовательно, в его отношении к Оппенгеймеру. Встреть его Роберт отдельно, то попросту не обратил бы внимания — подобные мужчины его не привлекали. Роберт был в этом уверен, потому что пробовал. Один из его первых любовников был как раз таким — подлая смазливая дрянь.
Дело было в Гёттингене, кажется, в двадцать седьмом. Роберту было уже не так плохо, как в Кавендишской лаборатории. Блэккет как будто отнёсся к попытке отравления достаточно равнодушно, но слух дошёл до университетского начальства и скандал набрал обороты. Примчавшемуся на выручку отцу удалось замять инцидент. Для Роберта кризис миновал — он ушёл из Кембриджа, помотался по психиатрам, сменил обстановку, отдохнул в обществе родителей и принял решение продолжать обучение в Германии. Опять же и здесь не обошлось без Блэккета — он советовал Гёттинген, он там бывал и временами работал. Потому-то Роберта туда и потянуло — кроме той очевидной причины, что это был один из крупнейших научных центров Европы. Блэккета там не было ныне, но Блэккет был с этим местом связан. Там можно будет бесконечно о нём думать и вспоминать без риска реальной встречи — не лучшее лекарство от разбитого сердца, но мучительное и желанное для него развлечение.
За год Роберт пришёл в себя, однако был ещё далёк от спокойствия. Он снова смог заниматься физикой — и вполне успешно, но его мотало в разные стороны, и он безуспешно пытался разобраться в себе. Некоторые психиатры из множества тех, у которых он перебывал, скромно намекали на то, что причина его бед кроется в сексуальной неудовлетворённости. Роберту слышать это было неловко. С девушками у него по-прежнему не ладилось. Он вращался в университетской научной среде, где их было мало, а те, что были, обладали большими запросами. А Роберт был стеснителен, резок и болезненно самолюбив и вообще отличался несуразным поведением, казавшимся странным даже его немногочисленным друзьям. Как-то так сошлось, что один из этих университетских приятелей был не прочь его утешить — давно уже не прочь, и Роберту осталось только согласиться и дать себя напоить. Первый опыт оказался неудачным и был поспешно вычеркнут из памяти, как и второй, но постепенно Роберт разобрался, что к чему.
Вольно и невольно он представлял на месте любовника Блэккета, тянуло восполнить недостаток — хотя бы узнать, каково это. Каково могло бы быть с ним, и каково это другим, которые были с ним и будут. Радость познания и сладость мести то ли ему, то ли себе самому, стыд, унижение и попираемая гордость — всё тесно переплеталось с удовольствием, незнакомым, острым до нестерпимости и болезненным. Роберт был хрупок и нежен и по незнанию много страдал. Он нарочно всё больше курил, всё меньше ел и в сексе ожидал боли. Его тянуло быть жертвой, и потому его привлекала пассивная роль. При противоположном раскладке с мужчинами он не получал удовольствия.
Но вместе с наносимым оскорблением и использованием он хотел принимать его искупление и оплату. Хотел нежности и заботы, хотел, чтобы перед ним преклонялись, чтобы его любили и ценили. Но при этом сам Роберт испытывать чувств не стремился. С Блэккетом он наелся переживаниями досыта — перегорел, словно лампочка, и разлившиеся внутри тишина, пустота и холод уверяли его, что внутри всё мертво. Юношеский максимализм горделиво подсказывал, что сердце его не оживёт ни для кого и никогда — Роберт сам себе это внушал, ведь это льстило его самолюбию и оправдывало его эмоциональную незрелость и социальную оторванность. Не привязываться, не восхищаться — ведь некем, ни к кому не тянуться душой — ведь никто его не достоин, не влюбляться — ведь для него это свойство утеряно. В тот период Роберт искренне полагал, что никто его не понимает, что он одинок во вселенной, и так-то он отомстит и всем покажет — останется непостижимой загадкой, посвятив душу квантовой физике. Но, поскольку плотски к людям его всё-таки тянуло, он будет ими пользоваться — и только… Чтобы выработать эту казавшуюся ему идеальной модель отношений, потребовалась пара лет и несколько проб и ошибок.
В рабочем материале он не знал недостатка. В Гёттингене нравы царили ещё более свободные, чем в Кембридже. Прежде Роберт, уловив намёки, возмущался и отказывался, а теперь наоборот, прислушивался, ждал их и даже иногда сам провоцировал — этому тоже необходимо было научиться. С горделивой снисходительностью он соглашался на предложения. Конечно, не на все подряд — ему хватало благоразумия действовать осторожно. Но всё же это был единственный и недолгий период в его жизни, когда Роберт, ещё сам не вполне понимая, в чём нуждается, вступал в достаточно частые и разнообразные связи. Сама Германия к тому благоволила.
Тот, похожий на Николса, тоже был из американских студентов — только в этой компании Роберт и вращался. Что он изучал, Роберт не помнил — но явно не физику, да и имени его не отыскать теперь в памяти. Осталось что-то от милого личика, голубых глаз и мальчишеских повадок. На протяжении пятнадцати лет — или сколько там миновало — Роберт ни разу о нём не думал. Но встретив Николса, уловил сходство, не столько внешнее, сколько сходство натуры, породы, человеческой сути — смазливая дрянь и есть.
Впрочем, тот, гёттингенский, ничего плохого Роберту не сделал. Можно сказать, сделал одно хорошее. Он сам легко и изящно проявил инициативу, познакомился, очаровал — причём совершенно непонятно, чем именно, и тем же вечером оказался у Роберта на квартире. Они провели вместе пару весёлых недель, он поводил Роберта по сомнительным заведениям в Касселе и Ганновере и просветил кое в чём в плане постели. Но вскоре эти отношения оборвались. Роберт старался анализировать свои действия, и быстро пришёл к выводу, чем именно недоволен. Во-первых, слишком этот поганец был красив — красивее даже самого Роберта, а подобное нестерпимо. Во-вторых, он был Роберта младше, а это тоже неприятно задевало. В-третьих, он был слабее физически, а какое бы то ни было доминирование над партнёром (кроме интеллектуального) было Роберту гадко. В постели с ним Роберт исполнял и ту, и другую роль, но, не ощущая в мужчине довлеющей силы, восторга от принадлежности ему не получал.
В-четвёртых, этому щенку нужен был не сам Роберт, а его деньги, чтобы на них кутить. Это уж точно в пожелания Оппенгеймера не вписывалось — сам он в деньгах не нуждался, но становиться спонсором был не намерен. Он сам хотел в отношениях отдавать и жертвовать своими красотой и телом, но получать ненужную дань от кого-то другого и за это платить — нет уж. В-пятых, не было никакой душевной общности, ни малейшей сердечной тяги, ни крошки сокровенного интереса. Как Роберт ни убеждал себя в обратном, одного только секса ему было мало — даже тогда. Всё совсем не то, что надо, и Роберт в этих легкомысленных отношениях ни на один лишний день не задержался. Но подленький осадок остался — зачем только влез в эдакую липкую паутину? Счистить её с себя было просто, интрижка не повлекла никаких проблем и позволила вынести пару полезных уроков, и в следующей своей интимной связи Роберт подошёл на несколько шагов ближе к туманному идеалу.
Выходило, что и Николсу следует быть благодарным. Хотя бы за то, что нашёл лазейку и проложил муравьиный след. Если бы не он и если бы Гровс был только самим собой — каменно неприступным и жёстким, без каких-либо уличающих его уязвимость улик, Роберт не посмел бы в него влюбиться. Если бы Роберту досталась честь быть первопроходцем, у него ничего не вышло бы, несмотря на всё хорошее к нему отношение Гровса. Роберт понимал — он не настолько въедлив и силён, не настолько упорен и храбр. Он привык, или же прочно внушил себе, что понравившихся мужчин нужно добиваться, и Роберт хотел добиваться, доступные, свободные и сразу на всё согласные мужчины его попросту не привлекали. Но Гровс являл слишком уж трудную цель, и Роберт осторожничал бы ещё лет десять, прежде чем на что-то решиться. Его оттолкнуло бы отсутствие явной взаимности, испугала бы первая вполне естественная резкость, охладил бы отказ, который Гровс, будь он столь же невинен как Лоуренс, высказал бы куда более твёрдо. Николс со всем этим справился, подломил то, что нужно было сломать, хоть ему наверняка пришлось непросто.
Разглядеть эти мельчайшие свидетельства было сложно, но при своём повышенном к Гровсу внимании Роберт был очень зорок. Он начал различать что-то странное только через полгода после знакомства, когда освоился, осмелел и почувствовал свою силу. Возникшие смутные подозрения заставляли его под другим углом взглянуть на прошлые эпизоды, которым он прежде не придавал значения. Не придавал — потому что их перекрывала преувеличенная суровость Гровса, которая и Роберта поначалу пугала и сбивала с толку.
К Оппенгеймеру он всегда был очень тактичен, но в первые месяцы знакомства Роберт не раз бывал ошарашен его напором. Роберт не привык к военным замашкам и вообще к грубостям, и пусть голос повышали не на него, он весь внутренне сжимался. Он уже тогда улавливал смысл этой игры. В некоторых случаях — например, для вербовки необходимого для секретной лаборатории учёного или когда нужно срочно заставить кого-то что-то сделать, требовалось изобразить «доброго и злого полицейского». Сперва должен был интеллигентно выступать Оппенгеймер, но как только Гровс чувствовал в собеседнике тень противоборства или страха, то тут же начинал давить, а если человек, на свою беду, продолжал упорствовать, Гровс приходил в бешенство и взрывался. Правда, так же быстро он и успокаивался — стоило противнику исчезнуть из поля зрения, Гровс стихал и уже в следующую минуту его устремлённый на Роберта взгляд смягчался. К эдаким эмоциональным качелям Роберт не сразу привык, но вскоре научился балансировать, занимать верную позицию и не теряться рядом с бушующим гневом.
Таким же резким Гровс был и с Николсом, своим ближайшим помощником, подполковником по званию. Он был, можно сказать, правой рукой Гровса и генерал делегировал ему многие свои обязанности в Лос-Аламосе. Николс был заметно моложе Гровса — лет на десять уж точно. Разница усугублялась тем, что Гровс был крупным, грузным и внешне грубоватым мужчиной, лишённым всякой утончённости и лоска. Он нарочно старался вести себя как можно более отталкивающе в отношении подчинённых, и ему это удавалось. Роберт смотрел под своим, особым углом, и находил его очень привлекательным — чем дальше, тем больше, но большинству других людей, напуганных и оскорблённых его грубостью, он казался монстром.
Николс — другое дело. Он имел астеническое сложение, не был худым или хрупким, но грациозным — да, в нём явно проступала лесная кошачья порода, мелкая, но сильная и кровожадная. Он был откровенно смазлив: голубые с поволокой глаза и глубокие нежные тени под ними, припухлые губы, прелестная, как будто истомлённая пороком мордашка падшего ангела. Благодаря своим мальчишеским чертам он выглядел моложе — удивительно молодо для такого высокого звания. Из такого личика никогда не вырасти, сколько ни старей. Одним словом, он был от природы вызывающе симпатичен, и если бы приложил к тому хоть малейшее усилие, слыл бы милашкой каких поискать, мечтой и грозой всех старшеклассниц в каком-нибудь захолустном американском городке. Но к чему ему подобные глупости?
Должно быть, для Николса пленительная внешность была препятствием, а вовсе не козырем на службе. Он мог извлекать из неё выгоду на ранних этапах, но чем выше звание, тем труднее, потому как его не принимали всерьёз. Николс усиленно боролся со своей наружностью, прибегая ко всем методам, чтобы заглушить невытравимую юношескую прелесть: очки в неподходящей ему оправе, прилизанная причёска, даже форма, казалось, сидит на нём как-то неловко — слишком неподвижно и крепко, в то время как под ней ему самой природой предписано быть нежным, текучим и шёлковым. И всё-таки, как ни старался, свою порочную миловидность он скрыть не мог. Но зато он мог, как и Гровс, сделать так, чтобы, вне зависимости от внешности, представать перед людьми извергом.
Он использовал такую же, как и у Гровса, резкую манеру управления, но его жёсткость была иной. Если Гровс легко срывался на рёв, то Николс никогда не повышал голоса и не совершал лишних движений. Он не мог никого напугать своими размерами и физической силой, так как сам был субтилен, и с этим уж ничего не поделаешь — как ни дыбь шерсть, как ни выгибай спину, больше не станешь. И тем не менее, он производил зловещее впечатление. Николс был холоден и абсолютно спокоен, но под этим спокойствием крылось свирепое напряжение изготовившейся к выпаду гадюки.
Когда он говорил людям гадости и завуалированные, более хитроумные, чем у Гровса, оскорбления, когда планомерно кого-то запугивал или просто приносил плохие новости, то делал это с наслаждением и показывал, что ему нравится терзать и ранить. Что отчаяние, разочарование, обида и растерянность в чужих глазах для него как мёд, и он именно этого и хочет — ударить посильнее, уязвить в самое больное место, и он никогда не упустит для этого возможности, и пощады от него не жди — никто, никогда. Для него нет ни совести, ни гордости, ни моральных норм. Вот уж действительно страшный человек. Его голос и речь, само его поведение, выражение лица и садистская презрительная улыбочка на девичьих, изрезанных алыми трещинками губах — всё источало елейный яд. Большинству работников Лос-Аламоса общаться с ним было ещё менее приятно, чем с Гровсом, но хотя бы не так жутко, потому что Николс — по общему мнению, слава богу — всесилен не был, и получал от Гровса нагоняи наравне с другими подчинёнными.
Гровс не кричал на него — но лишь потому, что Николс не давал к тому повода и никогда его не расстраивал. Но и без повода Гровс мог унизить его на людях, мог сказать что-то резкое просто так, прогнать его и потом возмущаться, что его нет на месте, когда он нужен. Порой Гровс обращался с ним с подчёркнутым пренебрежением, словно со слугой или своим адъютантом, хотя по званию и положению в Манхэттенском проекте Николс стоял очень высоко — вторым после Гровса. Правда, таких «вторых» по влиянию было много, в то время как Гровс был единственным над ними главным и первым. Гровс мог всеми помыкать и не боялся задеть ничьих чувств (за одним исключением), и все это терпели. Жаловаться было бесполезно и некому — у Гровса было своё начальство на самом высоком государственном уровне, но оно ни во что не вмешивалось и давало ему полную свободу действий в обмен на результаты.
Подобное самодурство Николс воспринимал как должное. Что бы ни случилось, он был одинаково спокоен, напряжён и хмур. Казалось, ему и в голову не придёт критиковать Гровса, чтобы тот ни сделал. И вместе с тем Николс прямо высказывал своё недовольство, если считал какие-то действия неверными, и Гровс к нему прислушивался. Как бы Гровс с ним ни обращался, они делали одно дело, смотрели на вещи одинаковым взглядом и понимали друг друга с полуслова. В какой-то мере их можно было счесть слаженной командой, хотя Гровс никак не показывал, что Николсом дорожит или ценит его работу. Однако, Николс стоял к нему ближе всего и именно ему Гровс оказывал в делах наибольшую долю доверия.
В отношении Николса к Гровсу не было ни тени льстивого заискивания или слабости. Складывалось даже впечатление, что он ничуть Гровса не боится, резкости пропускает мимо ушей и остаётся нечувствительным к грубому обращению. Надо полагать, исполнителем Николс был хорошим и вообще практически единственным, кто мог подстроиться под такого начальника, как Гровс, и с ним сработаться. Этакой моральной стойкостью мало кто мог похвастать — потому Николс и продержался рядом с Гровсом так долго. Как долго? Заведя осторожные знакомства среди армейской охраны, Роберт выведал у кадровиков кое-какие подробности: они сотрудничают много лет. Николс считается по Гровсу «специалистом» — единственным, кто может его выдержать, и повелось так с давних пор, когда Николс, совсем молодой, сразу после окончания военной академии, попал в его распоряжение. Страшно представить, что Николсу пришлось вытерпеть и что с собой сделать, чтобы стать таким выносливым. Но Роберт был далёк от того, чтобы ему сочувствовать.
Николс был настолько отвратителен, что Гровс даже выигрывал на его фоне. От Гровса хотя бы не ожидали подлости — считали, что он пошумит и забудет. К тому же, научные работники полагали, что от гнева Гровса у них есть защита — Оппенгеймер заступался за своих сотрудников, хотя и сам чаще становился на сторону генерала. Главное, Гровс был грозой, налетающей на Лос-Аламос не так уж часто. А Николс находился там почти постоянно и, кроме прочего, занимался координацией работы со службой безопасности и допуском к секретной информации. От Николса было никуда не деться, он был Цербером, подстерегающим за каждым углом, с ним приходилось сталкиваться чуть ли не ежедневно, и его по-настоящему ненавидели, в то время как над Гровсом, тайком, в его отсутствие, потихоньку подшучивали.
Роберту тоже приходилось часто иметь дело с Николсом, и это было самой гадкой частью работы. Если Гровс Роберта любил, и это всем было до смешного ясно, то так же было ясно, что Николс Оппенгеймера не выносил и по любому поводу с ним враждовал. Николс постоянно его задевал, обращался высокомерно, не упускал повода унизить, препятствовал в любом деле, отказывал в любых просьбах, ставил в колёса все палки, какие только можно, даже если это вредило работе.
Роберт спешил нажаловаться Гровсу, когда тот приезжал. Николс тоже излагал ему своё видение ситуации. Гровс кое-как конфликты разрешал, и в большинстве случаев Николсу и службе безопасности приходилось уступить. Роберт жаловался и на самого Николса, но в этом вопросе Гровс был твёрд и полагал, что Николс исправно выполняет свои прямые обязанности. По мнению Гровса, вернее, по мнению контрразведки, от которой ему приходилось отбиваться, режим секретности в Лос-Аламосе трещал по швам. Учёных всё сложнее контролировать: все плюют на правила, швыряют секретные документы где попало, не запирают сейфов, приезжают и уезжают, когда им вздумается, оправдываясь острой научной необходимостью, и как итог всего этого — происходят постоянные утечки информации. Военные чины из службы безопасности считали драконовские меры оправданными и завернули бы гайки ещё туже, если бы Гровс этому не препятствовал. Что касаемо Николса, должность требует от него не любезности, а жёсткости, и с этим необходимо считаться, так же как военным приходится мириться с гражданской расхлябанностью. Если все будут сотрудничать в рамках строгой субординации, всё будет в порядке и места для нелепых обид не останется. Всё это Гровс мягко ему втолковывал, и Роберту оставалось только печально согласиться и чуть-чуть позлорадствовать, предполагая, что Николсу достанется-таки на орехи.
Отношения Николса и Гровса были не так просты, и Роберту представлялись возможности в этом убедиться. На ранних этапах проекта не раз такое бывало, что они ехали куда-то на поезде. Этот транспорт Гровс считал самым безопасным, в отличие от падающих самолётов и автомобилей, при участии которых достаточно просто подстроить несчастный случай. Порой Гровс высказывал опасения насчёт того, что Роберта могут похитить или убить. Сперва Оппенгеймер счёл его слова за несмешную шутку, потом этот повторяющийся мотив стал казаться параноидальной чушью. Однако Роберту пришлось изменить своё мнение, когда до него дошли слухи, что подобным всерьёз занимается американская разведка — планами покушения на Вернера Гейзенберга, ведущего учёного в немецком ядерном проекте. С Гейзенбергом Роберт виделся в свои молодые европейские годы. Оппенгеймер помнил его смутно, но всё же это был знакомый человек, и услышать о том, что его могут убить из-за его физики, было чудовищно. Но не удивительно, ведь шла война. Весь смысл Манхэттенского проекта состоял в том, чтобы создать атомное оружие раньше нацистов, а в этом деле все средства хороши. Такой шаг, как ликвидация научного руководителя, ощутимо отбросил бы врага назад. А раз этот вариант рассматривала одна разведка, значит, о том же думала и другая.
В Америке Роберт чувствовал себя в безопасности, но раз уж Гровс упоминал об этом, Роберт прислушался. Страха за свою жизнь он не испытывал — он полностью доверял своей охране, особенно если в качестве охранника в рабочие командировки с ним ездил сам Гровс. Дополнительное сопровождение генерал считал излишним, и Роберт, стесняясь спросить, с увлечением фантазировал, что он ещё и вооружён — просто сказка. Правда, оружия Роберт у него никогда не видел, а его сложно было бы не заметить, когда Гровс в купе или гостиничном номере снимал китель и оставался в одной рубашке. Зато однажды Гровс преподнёс ему подарок, значение которого трудно недооценить — даже обручальное кольцо не несло бы столько смысла. Поздним вечером, в полутьме запертого изнутри купе Гровс дал ему маленькую коробочку, в которой лежала ампула с цианистым калием — на случай похищения или ещё какой-нибудь непоправимой беды. Роберт был растроган и приятно удивлён. У него-то опыт по части отравлений и цианида был, и этот жест показался ему романтичным, сокровенным и исполненным доверия — прощание с далёким прошлым и начало прекрасного будущего, таинственный и зловещий символ их связи, от судьбы не уйти, и какие уж там яблоки?
Мало что в жизни доставляло столько же удовольствия: ночь в поезде с ним, под его тихой и мягкой охраной, заднее сидение встречающих их автомобилей, тяжёлые двери, которые Гровс открывал перед Робертом, пропуская вперёд, словно истинный джентльмен, роскошные номера отелей на двоих, гостиничные рестораны, завтраки и ужины, на протяжении которых под его ласковым взглядом Роберт заставлял себя что-то съесть. Во всём этом уже крылся романтический подтекст, но размытый, едва уловимый. Роберт не хотел торопить события и боялся сделать что-то не так. Он на тот момент не был уверен, что Гровс разделит его чувства, и потому осторожничал. Симпатия, взаимное уважение, аккуратные заигрывания и смешные ухаживания это одно, но переведение отношений в интимную плоскость — совсем другое. Гровсу это не нужно, для него это будет лишь осложнением рабочих отношений и он не согласится, по крайней мере, пока — так Роберту казалось. Потому он наслаждался лишь его обществом, его видом, его присутствием — тоже немало.
Но было и несколько таких поездок, в которые с ними отправлялся Николс — порой этого требовала рабочая необходимость. Одна из первых была такой. В самом начале, осенью сорок второго, они втроём ехали дневным поездом в Санта-Фе и Роберт высказывал им своё представление о том, какой научный город предстоит построить в пустыне. Он уже и тогда вовсю перед Гровсом выделывался, однако присутствие Николса, которого Роберт ещё мало знал, несколько смущало. Роберт выдал им целую лекцию в своём стиле — харизматичную, быструю и увлекательную.
Очарованным вниманием Гровса он полностью завладел, но вот Николс смотрел на него с каждой минутой всё более враждебно, и Роберт это чувствовал, хотя пока ещё не понимал, чем не угодил. Хотя, нет, понимал — просто Николс был из тех, на кого чары Оппенгеймера не действовали, а наоборот, раздражали. Именно тогда Роберт, изредка ловя его ледяной и презрительный взгляд из-за бликующих стёкол очков, рассмотрел в нём ту самую смазливую дрянь. Противника, конкурента, злодея — пока ещё на уровне интуиции, но Роберт уловил исходящую от него неприязнь. И уловил, что тому причиной — что Гровс, удивительно размякший и примолкший, сидел, привалившись плечом к оконной раме и чуть склонив набок голову, и не сводил с Роберта затуманившегося взгляда.
Собственно, расстановка сил была ясна уже тогда, но тогда Роберт ещё не сориентировался. Он сделал это позже — через несколько месяцев, когда их обоих ближе узнал и когда собственное влечение к Гровсу ощутил в полной мере. Роберт понял, чего хочет и за что снова будет бороться, как бы ни была борьба трудна, долга и, возможно, бессмысленна — всё равно будет. С каждым днём, с каждой встречей, с каждой проведённой наедине минутой Роберт влюблялся всё сильнее. И ему это нравилось, он не боялся этого, как когда-то в юности, наоборот — теперь Роберт радостно отпускал себя навстречу зарождающемуся чувству.
Он-то в свои тридцать восемь уже полагал, что для него это кончено и пройдено — толком без прохождения, потеряно без настоящего испытания. В молодости, напуганный первым катастрофическим опытом и замороченный психологическими проблемами, Роберт опасался своих чувств. Он старался их в себе заглушить, спрятать их и отвергнуть, словно постыдную греховность. Теперь, оглядываясь назад, он понимал, что и Лоуренса любил — да, любил как сукин сын, по-настоящему, искренне и глубоко, вот только в Лоуренсе ошибся, да и сам себя так запутал, что вышла из этой любви неразбериха и боль. Не сплошной мрак, конечно — хорошего было очень много, Роберт ни о чём не жалел и Лоуренсу был только лишь благодарен. Но всё-таки Эрнест оказался не тем человеком, в котором Роберт нуждался. Потому и не получилось — несмотря на многолетние старания, на бесконечное терпение, подстраивание под его запросы, самообман и неосознанные жертвы, на которые Роберт ради него шёл. Роберт готов был за него бороться, но борьба ни к чему не вела. Всё развалилось, и где теперь искать виноватого? Вот он сам — снова переживает и тоскует по несбыточному.
Он нашёл в себе силы от Лоуренса оторваться. Пошёл своей дорогой, к женщинам, к женитьбе и своей семье, в которой нашёл мало радости, для которой оказался плохим отцом и скверным мужем, но от этого теперь никуда не деться. Такая жизнь Роберта вполне устраивала и могла сойти за благополучную, ведь у него была физика. Он уже и не думал, что его сердце, его уязвимость, его чёрная бездонная пропасть тревоги и одиночества, его потребность в любви — его болезненная, хрупкая и нежная основа снова проснётся и начнёт дивным образом беспокоить. Но он хотел этого волнения, так удивительно ли, что дождался и нашёл, на кого возложить новые надежды?
Роберт посмеялся бы над своей наивностью, если бы не чувствовал — он не зря надеется. Он хотел в это верить, хотел продолжать, хотел к Гровсу медленно и осторожно подбираться — пусть до тех пор, пока не упрётся в неприступную стену, пусть. Пусть он едва ли добьётся успеха, но сам факт того, что сердце у него трепетно отзывалось, был Роберту наградой. Наградой было стойкое ощущение, что Гровс — именно тот, кто ему нужен. Идеальный мужчина, недоступный? Ну так что ж. Зато в него можно влюбиться — он не подведёт, и эта сохраняемая в тайне любовь не принесёт никому вреда. От неё одна только радость и свет, пусть и закатный.
Роберт хотел Гровса идеализировать, но в том-то и штука — идеализировать было не нужно. Гровс для него был совершенным. Воплощённым обещанием, данным самой судьбой — он не причинит боли, потому что боль ему не нужна, боль противоположна его любви. Никогда и ни в чём не обидит, не разочарует, он будет лишь ласкать и беречь, отдавать всего себя, то же самое получая ответ — вот из каких материй он сделан. Да, Гровс был груб и жесток к остальным людям, но он был добр к Роберту, и как раз этот контраст жестокости и мягкости возносил Роберта до небес, делал его особенным и драгоценным в собственных глазах. И для Гровса он тоже был драгоценным — во всех смыслах, и разве может быть иначе?
И вот, на этом-то этапе витающей в мыслях романтической чепухи, Роберт и стал более внимательно присматриваться. Он заметил что-то странное и в этой связи вспомнил другое странное, тогда не понятое, мимоходом покоробившее и оцарапавшее едва заметно. Однако царапинка не зажила, осталась где-то внутри маленькой саднящей отметиной. Роберт вспомнил ту поездку втроём, дневной поезд в Санта-Фе. Открытый вагон с узкими мягкими диванчиками. Они сидели в кукольно-крошечном отделении — Роберт один, сложив рядом свои вещи, и Гровс и Николс напротив, спиной против хода. Им было тесно, но они сидели близко. Иначе сесть было нельзя, потому что Роберт читал им лекцию, говорил с ними обоими, да и вообще дистанция была слишком велика, чтобы кому-то из военных садиться рядом с учёным. Николс обладал меньшими габаритами — логично было бы ему подсесть к Роберту, и тогда всем было бы удобно.
Но Николс сидел рядом с Гровсом с полным правом и как-то очень уж плотно приникал к нему плечом, буквально врастал в него. Из-за такого давления Гровсу приходилось прижиматься к окну. Они соприкасались не только плечами, но всеми телами — боками, бёдрами, коленями, даже ступнями в одинаковых ботинках. Если бы Николс чуть отодвинулся, он свесился бы в проход, но разве в этом была причина, почему этот гад так откровенно притирался? Оба в кителях при всём параде, и от этого места становилось ещё меньше, оба в форме — с разными знаками отличия, но по виду, цвету и покрою совершенно одинаковой. Одинаково завязаны галстуки, оба одинаково тщательно выбриты и даже, кажется, пахнут одним и тем же, сладким и чистым. Одинаковые причёски, и пилотки они сняли с голов одинаковым отточенным движением. Они повторяли одну позу, одинаково прямо держали спины, одинаково двигались в такт колёсам и существовали на одной волне.
Внешне они не были похожи и смотрели на Роберта совсем по-разному, но всё же они были одним целым, спаянной частью общего, взаимосвязанными деталями единого механизма, меж тем как Роберт чувствовал себя одиноким и оторванным. Ему было немного грустно и больно от того, что они — глубоко и прочно военные, а он — такой лёгкий и беспочвенно гражданский. Никогда Роберта армейская тематика не привлекала и ни на какую войну он не рвался, но теперь Гровс придавал этому далёкому, пугающему, запретному и безжалостному миру особую притягательную прелесть. Роберт понимал, что ему в армейский мир вход заказан — для таких сильных и суровых людей он червяк, дохляк и рафинированный интеллигент, но всё-таки с эстетической точки зрения он не мог не оценить: ремни, нашивки, металлические орлы и звёздочки, медь и золото — эта строгая и нарядная форма со множеством тяжёлых деталей придавала мужественности и статности даже Николсу, а Гровсу так и тем более. Это было красиво — их вид, их повадки, их выскобленная чистота, в которой нет ничего лишнего, их механическая стремительность жестов и чёткая субординация сытых, выдрессированных для тяжёлой службы, выносливых и жестоких немецких овчарок.
Николс уже тогда Роберту категорически не нравился, а Гровс нравился очень, но всё же нельзя было не заметить их явной схожести, их близости. Их привычки находиться рядом, пребывать в тесноте и работать слаженно, словно ездовым псам в одной упряжке. По Гровсу было заметно, что узаконенное нарушение личного пространства является для него обыденностью. Уставные к себе прикосновения он воспринимает как должное и настолько к ним притерпелся, что даже не замечает их. Он не находит, что здесь есть, отчего смутиться, для него это столь нормально, что, сиди они наоборот, он бы и сам к Николсу крепко прижимался, отвоёвывая себе место… Что-то в этой обоюдной комфортности Роберта покоробило — это было красиво, но не могло не вызывать раздражения, тень чувства, напоминающего ревность или зависть, которые Роберт считал себе не свойственными.
Но всё вышеперечисленное ещё ничего не значило. Значение имели несколько дальнейших мельчайших событий, которые Роберт приметил — он не дал им тогда оценки, но в память они запали. Они сидели и говорили долго, и уже на подъезде к Санта-Фе Гровс сказал, что хочет отойти, и попросил пропустить его. Николс неспешно поднялся, Гровс тоже. Роберту пришлось потесниться, пропуская их. На ограниченном пространстве произошла небольшая суматоха, и как раз тогда, когда Гровс протискивался мимо стоящего в проходе Николса, вагон сильно качнуло. На секунду Гровс потерял равновесие, пошатнулся, а схватиться оказалось не за что. Ближайшей опорой, которую он мог использовать, был стоящий рядом Николс. Они оказались друг к другу вплотную, ничто в их лицах не изменилось, но они чуть не стукнулись носами, и Гровс на секунду на него навалился. Краем глаза Роберт заметил скользящее движение — руку Гровса, тяжело упёршуюся Николсу в живот, в область пониже рёбер. Его пальцы сомкнулись на жёсткой ткани и тут же разжались, мягко отталкиваясь.
Гровс ушёл, и Николс сел на своё место. Роберт отвёл взгляд к окну — он сделал это автоматически, из природной тактичности, потому что интуитивно уловил, что это краткое столкновение оказало на Николса сакральный эффект. Едва заметно углубившееся дыхание, приоткрывшиеся пухлые губы, до этого плотно сомкнутые, выбившаяся тёмная прядка, упавшая на лоб, несколько быстрых и нервных взмахов ресницами, нахмуренные брови, за которыми крылось желание улыбнуться. Через минуту Роберт произнёс что-то нейтрально любезное, но Николс огрызнулся, что разговор они продолжат, когда вернётся генерал.
Гровс вернулся, и произошла ещё одна заминка. Поезд подъезжал к промежуточной станции и по проходу медленно тянулись пассажиры. Николс не стал вставать и мешать им, и Гровсу пришлось протиснуться между ним и Робертом. Места для этого манёвра было маловато, но хватало, и Гровс, продвигаясь, повернулся к Николсу спиной. Вагон опять сильно качнуло. Гровс держался на ногах достаточно твёрдо и падать не собирался, но Николс предупредительно метнулся его поддержать. Одна из его рук взлетела и легла Гровсу на бедро, под краем кителя, как раз перед Робертом, так что он не мог этого не заметить: разведённые тонкие бледные пальцы с аккуратно подпиленными ногтями на тёмно-серой форменной ткани.
Чёрт знает что, но так мягко и привычно легла эта ладонь, словно это тоже в порядке вещей. В этом не было необходимости, но на захваченном месте рука упрямо задержалась, пока Гровс не прошёл, и, отпуская и скользя вниз, мимоходом погладила. При желании, вернее, при нежелании, при полностью нейтральном взгляде в этом сложно было бы отыскать что-то предосудительное. Роберт ни о чём таком и не подумал, не оценил того, чему стал свидетелем, однако слегка смутился и снова ощутил острую потребность отвести взгляд, как будто случайно наткнулся на чьё-то личное письмо.
Он наивно списал своё смущение не на увиденное, а на то, что его собственная память тут же подкинула ему милое и грустное напоминание: ведь такая степень близости и ему знакома. Так было с Лоуренсом, очень тактильным, ласковым и страстным. Роберт и сам был с ним таким, и за несколько лет они оба настолько привыкли друг к другу прикасаться, что это становилось совершенно естественным. Постоянные поглаживания и пощупывания, прижимания, бодания, забавные нежности и поцелуи между делом — нельзя было пройти мимо и не дотронуться. Телесный контакт стал нормой, он всегда был приятен, но происходил сам собой, настолько помимо воли, что не замечался. Лоуренс даже высказывал опасения насчёт того, что им нужно следить за своим поведением на людях — ведь так просто дать повод для сплетен…
Роберт так увлёкся приятными воспоминаниями, что упустил из виду имевший место эпизод и не подверг его анализу. Это пришлось сделать позже, когда задевающие детали стали складываться в целую картину: Николс имел на Гровса какие-то права. Тогда Роберту и припомнился случай в поезде, и выводы пришлось делать постфактум — Гровс на произошедшее не отреагировал, как будто такие касания слагали часть его повседневности. А ведь так, надо полагать, и было. Весь оставшийся путь он продолжал Робертом любоваться — он и впрямь мог не обратить внимания на то, что Николс, называя вещи своими именами, чуть-чуть его потискал. Может быть, Николс тоже сделал это по привычке, или же потому, что считал Роберта таким беспомощным ничтожеством, что его можно не стесняться. Или же наоборот, Николс, обладая не меньшей, чем Оппенгеймер, прозорливостью, уже тогда уловил, куда ветер дует — да и сложно было не заметить, как Гровс таял от нового знакомого. И если всё так, и если Николс предвосхитил надвигающуюся угрозу, он мог нарочно что-то подобное выкинуть, чтобы показать Роберту, что ему здесь ловить нечего.
Пусть запоздало, но Роберт сигнал принял — но не отступил, а наоборот, уверился. Несколько месяцев спустя он попытался действия Николса анализировать. Что выходило в сухом остатке? Что Гровс был грубым и требовательным начальником, если беспристрастно, некрасивым, неприятным, недобрым и никаких выгод своим подчинённым не предоставляющим. А Николс был молод и смазлив, правда, его поведение было донельзя отталкивающим и характер — злым и мстительным, но, скорее всего, такие повадки стали следствием профессиональной армейской деформации и его долгого сотрудничества с Гровсом. Зачем же Николсу это надо? Может быть, стало надо, после того, Гровс его заставил, переломал или подмял под себя? Верить в это не хотелось, но такой вывод напрашивался. Разве могло быть иначе?
А впрочем, почему бы и нет? Роберт хотел Гровса оправдать, а если задаться такой целью, вполне можно повернуть дело так, что это Николс во всём виноват. Но виноват в чём? В завязывании неуставных отношений? Может, это и преступление с юридической точки зрения, но с человеческой — как его не понять? Если Николс — сволочь по натуре, изначальная и абсолютная прожжённая дрянь, то с кем же ещё он может состоять в любовных отношениях, если не с человеком, способным дать ему отпор и которого придётся уважать? Гровс легко выдержит присутствие рядом эдакой змеи, он властный и жестокий, но в глазах Николса — это достоинства.
Может быть, Николсу сама его сучья порода велит подчиняться — вот он и вцепился в того, кому подчиняться приходится по оправдывающим объективным причинам, а не по собственным извращённым склонностям. Ведь как позже Роберт узнал из армейских слухов, они познакомились и сработались давно — когда оба были десятком лет моложе и когда свою красоту Николс мог использовать себе во благо. Вот он, себе на беду, и воспользовался привилегией прелести — вот и попал в затягивающий водоворот более мощного характера, и теперь не может и не хочет из него выбраться. Любовная тяга может являться тем секретным элементом, который позволяет Николсу терпеть все грубости невыносимого начальника. Гровс к нему суров, но Николсу, возможно, нежности без надобности. Кто разберётся в его тёмной и злой душе — может быть, как раз такие, жестокие и мазохистские отношения ему по вкусу? В конце концов, Роберт и сам знал, каково это — прикипеть сердцем к человеку, который тебя тиранит.
Ведь есть, ради чего терпеть. Как можно к Гровсу остаться равнодушным? Тут Роберт уже терял беспристрастность и судил на свой лад — в Гровсе была харизма, бьющая напролом сила и мужественность. Роберт купился в первую очередь на его к себе доброту, но ведь и без доброты у него была масса достоинств. Не зря же, в конце концов, Гровс, вопреки своему характеру, дослужился до столь высокого звания, не зря именно ему поручили этот важнейший и сложнейший проект, дали ему неограниченную власть, бездонный бюджет и свободу действий. На нём лежала огромная ответственность за тысячи вещей, и он действительно мог этот груз вытянуть. Как тут не прийти в трепет?
Как бы там ни было, Николс является всего лишь препятствием на пути — сложно судить, насколько трудным, но Роберт перед таким бы не отступил. Ему хотелось верить, что Гровсу отношения эти не нужны, что он в них не заинтересован, и сам из них выйдет, как только поймёт, насколько Роберт лучше. Пока же оставалось иметь дело с фактами. И факты были неутешительны.
До своего отъезда в Лос-Аламос Роберт виделся с Гровсом не так уж часто и в привычной университетской обстановке ещё сохранял относительную ясность мышления. Но в холодной пустыне, в оторванности от большого мира и в условиях тяжёлого и интенсивного, направленного на единую цель труда Роберт думал о нём всё больше — просто потому, что эта финальная цель и Гровс сливались в одну задачу. С каждым днём и с каждой новой встречей границы размывались, и Роберт и сам был рад смешать эти понятия, чтобы не распылять силы и к единому направлению стремиться всем сердцем и помыслами.
Роберт ждал его приездов, и когда этот час наставал, то хотел быть с ним, говорить, обсуждать дела, да хотя бы попить чаю и немного прогуляться — любое взаимодействие доставляло радость. Роберт был научным руководителем, и все сотрудники шли к нему со своими жалобами, просьбами и распрями. Оппенгеймеру приходилось быть сильным и твёрдым — он справлялся, но сам-то он в душе оставался мягким, безвольным и управляемым, и руки у него то и дело опускались, когда его одолевали заботы. Предаться своей слабости, почудить и покапризничать он мог только с Гровсом — только на него мог переложить неисчислимый груз ответственности, бесконечных проблем и неразрешимых научных задач, лишь на него Роберт мог вывалить все свои трудности и рабочие просьбы и требования. Ко всему Гровс проявлял участие, любую проблему мог решить, не говоря уж о приятности смотреть на него и в его глазах чувствовать себя неотразимым.
Гровс выполнял свою миссию как нельзя лучше: он поддерживал Роберта и подбадривал, аккуратно льстил и утешал, заряжал и мотивировал, наполнял чувством собственной значимости — грамотная обработка, нечего сказать. После встречи с ним Роберт ещё долго носился словно на крыльях и опосредованно мотивировал и вдохновлял других. При нём Оппенгеймер моментально расцветал, хотя тогда, поначалу, ещё и без Гровса хватало сил весь день молотить без отдыха, крутиться, как белка в колесе, с удовольствием замечая, что работа движется, процесс идёт и их дело созидается на глазах.
Лишь подполковник Николс добавлял дёгтя в это безбрежное медовое море. Всю жизнь Роберт убеждал себя, что в собственном сердце нет места ревности. Что ревность, зависть, пустые обиды и ненависть — всё это удел людей ограниченных. И теперь Роберт с неудовольствием открывал в себе зачатки некоторых из этих свойств. Сперва тихонько — пока их ещё можно было заглушить, тем более что в начале своего романа, в первые месяцы в Лос-Аламосе, Роберт не надеялся заполучить Гровса себе любовники. Тогда ещё Роберт к нему не привык, слегка его побаивался и относился к нему с таким уважением, которое не позволяет мыслить пошлыми категориями. К тому же Роберт был уверен, что для Гровса работа на первом месте, и он не уступит ни нравственному, ни физическому влечению, даже если сам будет их испытывать. Желать его Роберт стал позже, а тогда искренне полагал, что для всех будет лучше, если их отношения останутся на уровне нежного флирта и взаимного восхищения. В таком случае, спит ли он со своей змеёй или нет, не так уж важно — пусть развлекается, как ему угодно. Роберт ведь и сам в этот период не имел причин отказывать своим физиологическим потребностям и спал с женой или с другими женщинами — правда, времени, сил и возможностей для этого оставалось всё меньше.
И всё-таки, Роберт замечал, что Николс начинает его всё сильнее бесить — не только своим сволочным поведением, но и своей близостью к Гровсу. Роберт понимал, как нелепа и, может быть, беспочвенна эта ревность — ему хватало самообладания никак её не проявлять и держаться с Николсом холодно, высокомерно и отстранённо. Но ничего не поделаешь, к сердцу подступало что-то едкое и жгучее, когда он видел их рядом — видел эту их форменную схожесть и общность, к которой не был причастен. Откуда вообще эта противная и злая, унизительная для собственного достоинства ревность взялась? Кажется, к Блэккету Роберт что-то подобное испытывал — но тогда на душе творилась такая кутерьма, что не разберёшься, тем более спустя двадцать лет. Все остальные были безразличны, а Лоуренса он не ревновал. Роберт знал, что для Эрнеста является единственным, помимо жены, но жена и семья шли к Лоуренсу неотъемлемым приложением, с которым Роберт изначально смирился, и потому по этому поводу не переживал. Ему было горько, когда Лоуренс пренебрегал им и всегда и во всём свою семью ставил на первое место — досадно и грустно, да, но это была не ревность.
А теперь? Какой-то маленький, но въедливый демон ковырял ножом пространство между рёбрами. У Роберта пока не было явных оснований для подозрений, но тем внимательнее он их высматривал. У него не было причин для недовольства, и всё-таки оно начинало копошиться в душе: раздражение, обида и что-то оскорбительное — болезненный мелочных страх остаться в дураках.
С Оппенгеймером Гровс проводил много времени. Как научный руководитель проекта, Роберт имел на него больше прав, чем кто бы то ни было. Но и Николс тоже эти права имел. Таковы уж были рабочие реалии. Таковы должностные обязанности и правила. Приезжая в Лос-Аламос, Гровс оказывался в обществе Николса и отсылал его, только если Роберт давал понять, что обсуждение того или иного вопроса требует приватности. В остальном же Николс был ему необходим. У Николса были ответы на все вопросы, какие Гровс мог задать, а Роберт владел сведениями только по своей научной части.
Жизнь секретного города довольно чётко разграничивалась на научную и военную. Учёные ходили на работу в закрытый сектор и делали своё дело, а военные их караулили и всячески мешали, изыскивая всё новые способы ограничения свободы. Впрочем, от военных был и прок — их силами строились новые здания, прокладывались дороги, подводилось электричество и водоснабжение. Но главной их целью оставалась охрана. Роберт готов был принять, что обе эти сферы необходимы, но не признавал их равноценности. Его в военную сторону не тянуло — делать ему там было нечего, но Роберту не нравилось, что он туда не вхож, меж тем как именно там Гровс чаще всего пропадал вместе с Николсом. Вечно у них были какие-то совещания, собрания и построения, бесконечные проверки, которые они сами себе устраивали, и прочие поводы впустую тратить время.
В лабораториях, на полигонах, в административных зданиях — везде, где бы Гровс ни появлялся, Николс маячил безмолвной тенью за его спиной. В конце концов, это стало настолько привычно, что Роберт перестал обращать на его присутствие внимание и на рабочие темы говорил при нём так же свободно, как и без. Но недоброе гнетущее чувство не отпускало. Когда он ошивался поблизости, Роберт не мог с Гровсом кокетничать, а именно этого хотелось. Маленьким сокровищам, улыбкам, взглядам, милым заботливым разговорам и особой интонации, которая была Роберту наградой — всему этому мешал не только Николс, но и наличие прочих людей, и с этим тоже приходилось мириться.
В Лос-Аламосе было тесно, особенно в первый год. Город неустанно строился и увеличивался, но не поспевал за разрастающимся не по дням, а по часам штатом сотрудников. Все жили и работали друг у друга на головах, помещений никому не хватало. Отсюда вытекало и ещё одно удручающее обстоятельство. Как научный руководитель проекта, Роберт с первых дней со своей семьёй занял в лучший в посёлке дом. Конечно, это была всего лишь отремонтированная лачуга, оставшаяся от комплекса зданий школы, прежде располагавшейся в этой долине, однако имелось электричество, канализация, отопление и уютный камин. Выглядело всё это довольно мило, скромно и идиллически-пасторально, с индейскими ковриками и изумительным видом из окна — похоже на любимое Перро Калиенте, располагающееся не так уж далеко отсюда. Роберту нравилось, но всё же одно дело прожить в стеснённых условиях месяц отпуска, а другое — несколько лет. Сознавая значимость проекта, Китти готова была мириться с неудобствами, но тоже восторга не выказывала. Эта хибара не шла ни в какое сравнение с роскошным особняком, принадлежащим Роберту в Беркли. И всё же, это было лучшее из возможного в Лос-Аламосе.
Жильё распределялось в зависимости от важности сотрудника. Чем выше его научный статус, тем больше вероятность того, что ему окажутся доступны блага цивилизации. Для учёных и их семей приходилось создавать максимально комфортные условия, иначе бы они отказались работать. При таком подходе приходилось чем-то жертвовать, и жертвовали военные — их условия проживания были наихудшими и улучшались в последнюю очередь. Однако их численность тоже разрасталась, и, в добавок к неустроенности, шла увеличивающаяся скученность. О том, чтобы военным, как и учёным, привозить в город жён и детей, не шло и речи. У них и снабжение, и питание было хуже, и правила гораздо строже. Они жили практически в полевых условиях, порой в бараках и палатках, и устройством напоминали армейскую часть, битком набитую мужчинами, причём не абы какими, а лучшими — проверенными, надёжными и свирепыми.
Даже высший офицерский состав терпел неудобства — для их размещения было отведено несколько скромных домиков. Там проживал Николс, и там же ночевал Гровс, когда приезжал в Лос-Аламос на несколько дней. Роберт примерно знал, как там всё устроено — по-спартански, без малейших излишеств, просто место, чтобы поспать, помыться и переодеться. Гровсу уж наверное полагалась отдельная комната, так же и Николсу — с ним по соседству. А может быть, и ещё ближе — снова эта несносная узаконенная армейская близость.
Так же дело обстояло и с кабинетом. Рабочий кабинет Роберта располагался в свежевыстроенном главном административном здании, и через несколько деверей от него — кабинет Николса, который служил кабинетом и Гровсу. Каждый лишний метр был на счету, и пустующими площадями разбрасываться не приходилось. Документами и вещами они пользовались одними, и Николс уступал ему своё место, когда это требовалось. Гровс подолгу сидел в кабинете с Николсом и другими военными начальниками, совершал оттуда рабочие звонки и вызывал людей, с которыми хотел переговорить. Если в такие дни Роберт не был занят в лабораториях, то, находясь в своём кабинете, мог услышать голос Гровса, когда тот его повышал.
В этой связи произошёл эпизод, заставивший Роберта иначе взглянуть на своё увлечение. Прежде своё недовольство он мог списать на неприязнь к Николсу, и подозрения насчёт их связи были лишь смутными догадками. Могло ведь ничего между ними не быть — а раз так, Гровс становился ещё неприступнее. Это случилось весной сорок третьего — прежде Роберт ещё мог уместить свои чувства к Гровсу в рамки лёгкой игры и увлекательной добавки к работе. Но в тот вечер это изменилось — как будто сверкающие нежные капельки дождя мягко падали с небес, и должна была рано или поздно упасть такая, какая перейдёт границу наводнения.
Роберт засиделся в своём кабинете допоздна — просматривал отчёт о недавних экспериментах, делал пометки, курил и сквозь стены и двери прислушивался к голосу Гровса, кого-то довольно сурово распекавшего. Вдруг голос затих, и повисла долгая пауза. Тишина полнилась другими рабочими звуками — потрескивали лампы, кто-то ходил в соседнем помещении, где-то далеко звонил телефон и ревели моторы и близко — тикали наручные часы и шуршал по бумаге карандаш. Но всё это было не тем, чем нужно. Через несколько минут Роберт ощутил пробежавшую по душе тень тревоги. Он остановился, поднял лицо к синеющему окну и прислушался. Быстрый анализ данных принёс ему печальный, трогательный и уже не удивительный результат — ему недоставало голоса. Ему хотелось его слышать. Пусть там кому-то приходится несладко, но от этого приглушённого бухтения на сердце становилось уютно и спокойно, а без него — одиноко и немножко больно…
Роберт подпёр лоб рукой и чертыхнулся. Он хотел влюбиться и позволял себе это сделать — и даже вполне отчётливо понимал, почему и как эти процессы у него в голове происходят. Гровс был тем, кто ему нужен, но Роберта вновь и вновь беспокоил вопрос, который надо было сформулировать и на него ответить. Но сформулировать не получалось. Было всё ещё мало вводных.
Но, в первую очередь, откуда на разум наползала тоска? Нетрудно проследить её ход к источнику: Николс недавно получил повышение в звании до полковника, сиял как именинник и с этим своим непривычным радостным оживлением весь день тёрся возле Гровса. Они оба присутствовали на научном коллоквиуме, по обыкновению стояли в сторонке и наблюдали за учёными с одинаково настороженным видом. Как всегда они происходящего не одобряли и полагали, что на этих собраниях разбалтывается масса стратегических секретов. Роберт принимал активное участие в обсуждении поставленного вопроса, но у него уже прочно вошло в привычку то и дело на Гровса посматривать, ловить его взгляд, замечать его реакцию и аккуратно ему улыбаться. Взгляд этот Роберт всегда находил, но сегодня — вот, разминулись. В этом не было бы ничего страшного, если бы Роберт не увидел, чем в эту минуту занято внимание Гровса — гаже не придумаешь, Николсом!
Он стоял рядом генералом, ближе, чем следует, и что-то ему говорил. Говорил, надо полгать, тихо, так что Гровсу приходилось чуть-чуть склониться к нему. Николс тоже повернул лицо и приблизился губами к уху. По делу, безусловно, что они могли обсуждать, кроме рабочих моментов, о чём ещё Гровс стал бы слушать? Но эти их сведённые головы, эти соприкасающиеся под грубой бежевой тканью плечи… Невидное дело, Николс улыбался, причём не своим профессиональным гадючьим оскалом, а как-то иначе — сладко, опасно и притягательно, как мог бы улыбаться, не будь он таким мерзавцем. Гровс, к счастью, не улыбался в ответ и в своей привычной манере хмурился, однако он, видимо, счёл сказанное забавным и стоящим внимания, потому что, дослушав, выпрямился, отодвинулся и одарил Николса скептическим, но вполне мирным взглядом. Гровс вообще в этот день обращался с Николсом без показной грубости и был на удивление спокоен.
Эта картина Роберта уязвила, но его позвали, и пришлось отвернуться. Он увлёкся возобновившимся научным спором и о Гровсе какое-то время не думал, а потом другие дела потребовали участия. Но к вечеру пришлось подвести итог — ему было больно. К позднему часу сердце совсем растревожилось. Роберт уже столько раз интуитивно ловил отсветы этой загадки, но сейчас она предстала перед ним во всей своей элементарности. Он расстроено перебирал улики и вновь натолкнулся на ту, которая его волновала, но которой он прежде старался не касаться, как слишком явного доказательства. Снова ему припомнился поезд в Санта-Фе и тот цирк, который Николс устроил — чем больше Роберт об этом думал, тем больше злился. Привычка к тесноте, узаконенная армейская близость, схожесть образов и естественность прикосновений друг к другу… Нет, не должно быть этого! Не должен Николс до него дотрагиваться, не должен со сладенькой улыбочкой с ним шептаться — это возмутительно и недопустимо. Это больно.
Странная боль, не в каком-то конкретном месте, а разливающаяся внутри, словно отравляющий газ, заставила Роберта резким движением затушить в пепельнице сигарету, чтобы дрожащими пальцами тут же зажечь новую. Чего же они, сволочи, притихли? Гровс не ушёл — Роберт заметил бы, как он проходит по коридору. Конечно, генерал имеет тысячу оснований посидеть десяток минут в тишине, никого не отчитывая… Но Роберт не смог отогнать нелепую мысль, логично произошедшую от воспоминания об эпизоде в поезде и вспышкой прорезавшую сознание. И его понесло. Порой на Роберта такое накатывало — очень редко, но в минуту внезапного, резко охватывающего напряжения он переставал себя контролировать и мог сделать какую угодно глупость — мог наброситься, мог чем-то себе или другим навредить, мог ляпнуть такое, о чём потом долго жалел. Сидела в нём эта безумная порывистость. Так было с Блэккетом, так было с Лоуренсом, когда Роберт, неожиданно для себя самого, на него накинулся, хотя не был ещё уверен в своей победе. Так бывало в жизни не раз в моменты испуга, в моменты осознания непоправимой ошибки — кровь приливала, лицо болезненно деревенело, всё внутри сжималось, импульсивность брала верх, и Роберт уже не владел собой.
Ещё раньше, чем он поднялся из-за стола, он изобрёл крайне важный и не терпящий отлагательств повод переговорить с Гровсом. Путь до кабинета Николса не занял и десяти секунд, и вот Роберт уже барабанил в закрытую дверь. Внутри было тихо, но пробивался свет — без сомнения, они там. Но если бы Гровс услышал, что в дверь стучат, да ещё так нагло, он мигом откликнулся каким-нибудь грубым окриком. И после, когда бы он понял, что это Оппенгеймер, он бы немного смешался, замолк и, после небольшой паузы, заговорил бы с ним как всегда, мягко и вежливо. Но этого не происходило. Внутри, кажется, послышалась какая-то возня. Роберт стукнул снова и предательски сорвавшимся голосом объявил, что ему срочно необходимо видеть генерала.
Проклятые секунды казались вечностью. Вдруг дверь распахнулась, и Николс пронёсся мимо, не рассчитав, толкнул плечом и довольно сильно, но это произошло так быстро, что Роберт не успел его рассмотреть. Да и что на него смотреть? Пусть убирается к чёртовой матери. Роберт хотел видеть Гровса, и увидел — стоящего возле стола, немного сконфуженного, слегка встрёпанного, чуть раскрасневшегося, не успевшего успокоить дыхание. Что самое ужасное — без форменного галстука, с неловко впопыхах застёгнутой и оттого расстегнувшейся верхней пуговицей на рубашке и с перекрученным ремнём на поясе — тоже застёгивали кое-как, затянули слабее обычного и нижний край рубашки выправился на боку.
Чего-то такого Роберт ожидал и чего-то подобного боялся, но всё-таки он до последнего не верил, что это окажется истиной — и то, для чего они уединились, и вообще их интимная связь. С этой стороны, он хотел, чтобы это было правдой, ведь это делало Гровса уязвимым и открывало Роберту дорогу. С другой стороны, он уверял себя, что ошибается, потому что ревновал и злился, и вот, оказывается не зря. Значит, ревность и злость с ним останутся. Как и молниеносной змейкой сложившаяся логическая цепочка: что здесь происходило или могло происходить.
Могло, конечно, всё, что угодно, но Роберту пришло на ум на то, что он считал самым очевидным. Самым сокровенным. То, что он сам хотел бы сделать, будь он на месте Николса. Быть на его месте — участь незавидная, но если грубое отношение, которое Николс день за днём терпит, порой вознаграждается, то быть на его месте — не так уж плохо. Быть на его месте и получить такую возможность: стоять на коленях перед любимым мужчиной, жестоким и добрым, сильным и восхитительным, раскрывать рот и стараться сделать ему приятно. Сам факт как таковой раньше не казался Роберту привлекательным, но для Лоуренса он с охотой это выполнял — потому что Лоуренс очень это любил и мило выпрашивал (оно и понятно, дома ему такие радости не светили). С годами Роберт так в этом деле навострился, что теперь иногда даже тосковал по впечатлениям — по вкусу и ощущению крепнущей тяжести на языке, по онемению губ и усталости шейных мышц, по дрожи, непроизвольным движениям, звукам, бесконечно взаимной нежности и чувству собственной огромной ценности в глазах любовника. Да уж, если бы был у него любимый мужчина, если бы были они вместе, если возможно было бы счастье, Роберт делал бы это с большим удовольствием… О чём он вообще думает?
Встрепенувшись, Роберт стряхнул наваждение и попытался вернуться к тому, с чем сюда рвался — к злости. Но от неё не осталось и следа. Роберт так старательно списывал всё на собственное воображение, что, столкнувшись с реальностью, совершенно растерялся и не знал, торжествовать ему или ужасаться… И тут на него запоздало, словно гром от далёкого взрыва, налетел иной порыв. Как следует поняв, чему помешал, Роберт смутился до крайности. Собственная жуткая бестактность так его поразила, что он едва сдержался, чтобы не вылететь сейчас же из кабинета без всяких объяснений. Нелепость положения и проявленное вероломство показались ему такими скверными и вместе с тем смешными, что даже приступ дурацкой ревности отхлынул, оставив только всеобъемлющий стыд.
Ушибленное плечо тянуло к полу, кончики ушей предательски краснели и язык заплетался, когда он сбивчиво залепетал о причине своего вторжения — то есть, о важной технической проблеме, которую он только что почерпнул из отчёта. Голос подламывался и подводил, слова путались, но Роберт отчаянно с ними бился, не ради себя, а ради Гровса делая вид, будто не понял, что здесь происходило, не придал значения уличающим обстоятельствам и не заметил беспорядка. Хотя его невозможно было не заметить: Гровс всегда был предельно внимателен к своему внешнему виду и соблюдал строгость формы. Наибольшая вольность, какую он себе позволял — это с Робертом наедине ослабить узел галстука в купе поезда.
Гровс скованно подыграл, обошёл стол, сел в кресло, насупился и тоже сделал вид, что поглощён вопросом. Но ему явно было неловко — а подобное, должно быть, случалось с ним в жизни редко. Чтобы его не мучить, через пару минут Роберт закруглился и ушёл — даже ни разу не улыбнувшись ему и не выкинув никакого маленького фокуса. Как непривычно было вот так с ним расходиться — неуклюже, без всестороннего чувства приятности от общения и довольства собой. Сейчас Роберт ощущал себя полным идиотом, страшно перед ним виноватым. Ревновать-то Роберт может — у себя в голове, потихоньку, но как он смеет закатывать этакие безобразные сцены? Так ведь и отношения можно испортить, и работе повредить, да и из проекта вылететь, и вообще загубить всё на свете. Уму непостижимо.
Что он натворил? Конечно, и они виноваты — не могли найти места получше. Но он-то? На Николса наплевать, но каким несносным олухом он должен показаться Гровсу? Гровс ведь и разозлиться мог — и правильно бы сделал. Какое Роберт имеет право за ним шпионить, караулить и подлавливать? И уж тем более вот так врываться? И вообще высказывать недовольство относительно его предпочтений? Какой бы дрянью Николс не был, но теперь-то уж бесспорно — какой-то роман между ними крутится. И даже если Роберт питает надежды, что из-за его красоты и влияния он разрушится, руки у него связаны. Как бы Гровс и Роберт друг другу ни симпатизировали, любви между ними нет и теперь, судя по всему, не будет — после таких-то номеров. А потому Гровс сам может собой распоряжаться, и если уж с Николсом ему нравится — ничего не поделаешь.
Гровс достоин уважения и бережного обращения — не потому, что он жестокий и влиятельный человек, начальник и генерал, а потому что Роберт… Влюблён в него? Ладно, пусть так. Давно пора это допустить. Пусть безответно и бесперспективно. Но если так, Роберт тем более не должен ему навязываться и обязан относиться к нему с деликатностью, почтением и доверием — во всём, чтобы Гровс ни делал. Роберт не хотел причинять ему никакого вреда, не хотел его смущать и испытывать его терпение, не хотел досаждать, но сильнее всего — не хотел его оттолкнуть своим отвратительным поведением. Гровс так хорошо к нему относится, и вот чем Роберт ему отплачивает — адской бестактностью и нелепыми обидами. Впрочем, нет, обиды не было. Были лишь стыд и сожаление, что выставил себя перед ним не в лучшем свете — в роли какого-то провинциального ревнивца, меж тем как Гровс ему никаких прямых авансов не давал.
Зачем тут вообще ревность? Ведь позволял же Роберт Лоуренсу жену, и ничуть об этом не беспокоился, даже зная, что ею Эрнест дорожит куда больше… Или беспокоился? Или супруга — иное дело? Чёрт побери, ну конечно иное, Роберт ведь и сам женат. Да и Гровс, как и Николс — все женаты и наверняка детей имеют. Но о семье Гровса Роберт ничего не знал. Эта сфера оставалась в тени, не оказывала на действия генерала влияния и не имела никакого значения — настолько, что её как будто и не существовало. В данном случае это понятно — военные по годам не бывают дома и принадлежат своей службе, а не жёнам, да и семьи они заводят, потому что положение их к этому обязывает. Ладно, бог с ними, с женщинами. Но с другим мужчиной Роберт соседствовать не мог — и это он точно знал. Значит, нужно дождаться, пока Николс уйдёт с пути — сам, или Гровс его выкинет, или же Роберт найдёт, как его устранить. Как бы там ни было, пока Николс за своё место держится, невозможно устраивать подобные спектакли и трепать Гровсу нервы. Это просто немыслимо, опасно, да и делу этим не поможешь.
Но ещё хуже было не то, что Гровс о нём подумает, а то, что Роберт сам о себе думал. Он всегда был осторожен, но иногда у него происходили досадные оплошности с дамами. Бывали моменты, когда одна женщина заставала его со своей соперницей или его накрывали с чужой женой, или же Китти ловила его на измене. Было пару раз, что задетые им мужья возмущались и однажды даже грозили дракой — до которой, к счастью, не дошло. Всё-таки в университетской среде всё решалось интеллигентно. Бывали моменты, когда Роберт был или вот был бы застукан на месте так называемого преступления. Роберт неизменно выходил сухим из воды, и виноватым себя не чувствовал, даже когда его называли ловеласом или распутником или ещё как похуже, но нет, он не был ни тем, ни другим, и совесть его спала крепко. Единственное что его огорчало, это то, какие же люди бестактные скоты и как они норовят сунуть нос, куда не следует. А теперь, вот, он сам вломился и намеренно помешал чужой близости. Он бы первым осудил кого угодно за такой мерзкий поступок.
Пусть он ревнив, ладно — можно и это допустить. Но ведь врываться и шуметь — это вовсе не его тактика. В этом Роберт уж точно был уверен — он не сторонник физических методов, он никого не будет преследовать, никого ни к чему не принудит. Он и с женщинами не проявлял инициативы и сходился лишь с теми, что сами проявляли к нему интерес. Да, он умел этот интерес возбудить, он умел нравиться и пускать пыль в глаза, но никогда такого не было, чтобы он всерьёз кого-то добивался, требуя, открыто проявляя свои намерения и охотясь за телом. Вся эта мужланистая грубость и тупая напористость были ему противоположны. Максимум его безрассудства — это положить глаз на какую-нибудь молоденькую эффектную секретаршу, которая чхать на него хотела. Но и в этом случае он не станет на неё наседать. Верх его усилий — оставлять на её рабочем столе анонимные розы до тех пор, пока она сама не догадается, кто её одаривает. А не догадается — не велика потеря. При таком скромном подходе, что он может сделать с Николсом, если Николс уступать не намерен? Да ничего Роберт ему не сделает и никак его не подвинет, если Гровс сам не решит изменить положение. Что бы Роберт об этом ни думал, они будут всё так же всюду ходить вдвоём, сидеть в кабинете, делать свои дела и спать под одной крышей. Так не лучше ли оставить их в покое?
Да, конечно. Так Роберт и решил. И всю последующую ночь вертелся и злился то на себя, то на Николса — невыносимо было думать о том, что этот подонок, скорее всего, своего добился сегодня, и добивался прежде, и продолжит добиваться впредь. И ещё невыносимее, что это заслужено: он столько всего терпит от Гровса, так тщательно подстраивается, так много и усердно работает, да ещё это его чёртово повышение в звании — на какую-то награду он всё-таки право имеет. Но как же это гадко… Ругая себя, Роберт давал себе обещание, что больше такой глупости не сделает. В конце концов, нужно иметь гордость. Больше никаких безрассудств — никогда! Или, по крайней мере, до того момента, пока Гровс сам не даст ему понять — ясно и отчётливо — что готов пойти на сближение. Очень жаль, если этого не случится, но уж лучше сохранить уважение — и к себе, и к нему.
Происшедшее не оказало явных последствий. На следующий день Роберт немного нервничал, но Гровс вёл себя как обычно, и даже более ласково и внимательно. К тому же, Николса нигде не наблюдалось — как позже выяснилось, Гровс отослал его с поручением в Ок-Ридж на целую неделю. Роберту было приятно, он растаял и поспешно выкинул из головы досадный эпизод. Как будто чтобы отвлечь его, Гровс остался с ним наедине в лаборатории и издалека завёл разговор о его зачислении на военную службу. Этот вопрос уже не раз поднимался, и прежде Роберт аккуратно от него увиливал.
Гровс опасался действовать грубой силой, но этот замысел он лелеял с самого начала: по его мнению, всем учёным в Лос-Аламосе следовало присвоить армейские звания и заставить их пройти какое-то подобие воинского обучения, а заодно каждого проверить и потрясти. Тогда с них можно будет спрашивать гораздо строже и обращаться с ними без всяких церемоний. Только так удастся соблюсти секретность, искоренить повсеместное разгильдяйство и начать работать, укладываясь в сроки и сметы. Всех бесчисленных жён и детей следует выдворить вон, всех обязать носить форму, соблюдать субординацию и отвечать по уставу — тогда люди будут яснее сознавать серьёзность положения и неукоснительно следовать правилам и приказам. Не будет лишних конфликтов и утечек информации, да и контрразведка, рыскающая вокруг города, частично успокоится. Полный контроль и никакого вольнодумства, никаких самовольных отлучек, поблажек и вольностей — это пойдёт проекту на пользу.
Чем дальше, тем больше Роберт склонялся к согласию, но продолжал указывать Гровсу на то, что учёные на это не пойдут. По крайней мере, те, кто более всего важен для проекта и на кого равняются остальные — те, что с мировым именем, высокими степенями и нобелевскими наградами — им так просто рот не заткнёшь и из-под палки ни к чему не принудишь. В данном случае Роберт думал как руководитель — за своих свободолюбивых и гордых подчинённых, а не за себя. Самому ему такая идея нравилась — но лишь в собственном отношении. Отдать над собой полную власть, безоговорочно подчиняться и получать за это заслуженную награду — всё это находило трепетный отклик в его сердце, оплетённом нежными ростками расцветающей вьюнковой любви.
Но всё же в первую очередь следовало думать о работе, и Роберт ясно понимал, как должен её выполнять. Пусть Гровсу это не нравилось, но он взял Роберта именно для того, чтобы тот сделал дело. И дело делалось — пусть медленно, но едва ли кто-либо справился бы успешнее. Роберт прилагал массу усилий, чтобы заманить учёных в Лос-Аламос и удержать их там. Он добивался результатов тем, что предоставлял своим подопечным привилегии и заботился об их комфорте, и заставлял их работать собственным примером, добротой и чуткостью. Роберт всюду бывал, со всеми говорил, вникал во все нужды. Пока число сотрудников не перевалило за несколько тысяч, он с каждым лично общался и каждого по мере сил пытался очаровать и перетянуть на свою сторону. Он организовывал не только работу, но и выбивал для своих сотрудников как можно больше социальных благ. Он был инициатором положительных мотивационных мер — какого-никакого отдыха по выходным, походов в горы, катаний на лыжах и лошадях и развлечений вроде поездок в ресторанчик в ближайшем городе. Библиотека, школа, бар, больница — на краю земли всё это стоило адских денег, но в необходимости этого Роберт был уверен. Он создавал не военный полигон, а свой рай на любимой пустынной земле, и верил, что только в раю труд будет продуктивен. Учёные работали в крайне стеснённых условиях, но работали, потому что верили в правильность дела и ощущали свой гражданский долг. Но стоит надавить — и они перестанут быть покладистыми и разбегутся. Кого-то можно припугнуть, но в целом действовать надо мягкостью, а не суровым военным напором.
Пока учёные оставались гражданскими лицами, они были в какой-то мере защищены и обособлены. С ними носились, терпели, закрывали глаза даже на политическую оппозиционность и коммунистическое прошлое. Гровс и его армейские помощники лютовали и стращали всех как только могли, но, по сути, эти меры не несли под собой реальной угрозы, и учёные начинали это понимать: никого из них просто так не посадят и не расстреляют. Служба безопасности могла вменить какие-то реальные обвинения, но проекту такое шло только во вред, и потому Гровс старался этого избегать и улаживать конфликты, используя на учёных влияние Оппенгеймера.
В целом Гровс был согласен с предложенным компромиссным планом, согласно которому секретная военная лаборатория будет взята в аренду калифорнийским университетом — тогда её работники могут оставаться гражданскими лицами. Но иногда он напоминал Роберту о своём первоначальном замысле, уже загубленном, но в какой-то мере ещё актуальном. Роберт подозревал, что Гровс продолжает муссировать эту тему не столько ради дела, сколько ради того, чтобы ему польстить. Ведь это действительно было лестно, и вместе с тем унизительно — как раз так, как Роберт любил. Это отвечало его склонности.
Конечно, вояка из него никакой, но это его привлекало — красивая строгая форма и звание. Гровс сразу сказал, что даст ему подполковника. У Роберта сперва в голове не укладывалось, как это возможно — ни разу и близко ни к чему армейскому не приблизившись, вдруг обрести такой титул. Но Гровс, видимо, и не такое мог. Понятное дело, он преследовал свою цель — хотел показного проявления лояльности. Пусть загнать учёных на военную службу нельзя, но если на такой шаг добровольно и открыто пойдёт научный руководитель проекта, то подаст всем пример.
Роберт понимал, что это всего лишь фикция — никто от него командования батальоном не ждёт и на войну его не отправят ни каких обстоятельствах. Перед кем ему выпендриваться? Военные чины посмотрят на него, словно на клоуна. Коллеги-учёные над ним только посмеются и подшутят, что он со всеми потрохами продался. Так ведь оно и есть. Пусть это бесконечно наивно, но звание как будто делало его чуточку ближе к Гровсу, частично допускало его в ту запретную область, где хозяйничал его жестокий соперник. Форма не даст законного права к Гровсу прикасаться, но создаст хотя бы иллюзию. Да и вообще Роберт хотел идти у него на поводу и выполнять его желания везде, где только мог.
В конце концов, Роберт поддался и через пару дней отправился на комиссию, где его тут же забраковали из-за дефицита тела, испорченных лёгких и проблем со спиной. Расставаясь, Гровс снабжал Роберта телефонами, по которым его можно, в случае надобности, разыскать, да и сверх того Оппенгеймер мог в любой момент обратиться в главный нью-йоркский офис, где ему сообщили бы точное место и номер. Не желая показаться приставучим, Роберт этой возможностью не злоупотреблял, но сейчас — один звонок и дело решилось. Роберт не глядя подписал какие-то бумаги, получил высокое звание и заказал форму со всеми полагающимися знаками отличия. И зачем же? Как оказалось — ради утра, когда Гровс в очередной раз прикатил с инспекцией в Лос-Аламос.
Роберт заранее подготовился, покороче подстригся и попробовал с формой освоиться. Она была очень красива сама по себе. Она потрясающе смотрелась на Гровсе и на других привычных к ней военных, даже Николс выглядел в ней эффектно. Но, посмотрев в зеркало на себя, Роберт только грустно усмехнулся. Он казался нелепым — форма была сшита по меркам, но всё равно он, со своей цыплячьей шеей и неимоверной хрупкостью, был слишком тонок для такого фасона. В последнее время он даже пиджаки старался не надевать, потому что из-за обострившейся худобы выглядел в них несуразно — они висели на нём как на вешалке.
Роберт украдкой прошёлся в этом наряде по городу и убедился, что форму нужно уметь носить — это не так-то просто, и, как со всеми прочими искусствами, начинать нужно в юности. Он чувствовал себя сковано и неуютно — терялась свобода движений, было тяжело из-за массивности ткани, неподатливости покроя и всяких мешающих твёрдых деталей. Да ещё было холодно — в конце весны погода стояла пасмурная и ветреная, а форма почти не грела. Она стягивала, давила и держала крепко, но при этом не облегала и не обволакивала. Это и впрямь были доспехи, броня, они использовались не для комфорта, а для обороны и поддержания в своём носителе постоянного напряжения.
Роберт довёл спектакль до кульминации — дождался приезда Гровса, чтобы встретить его в таком виде. Дело того стоило. Гровс хвалил его, сжимал губы и крепился, пытаясь сдержать улыбку, но мало в этом преуспевал. Когда в кабинете они остались вдвоём, Гровс всё-таки рассмеялся, но не обидно, а ласково. Когда он изредка старался шутить, это выходило у него довольно неловко, вот и теперь он с наигранной суровостью отдал «подполковнику Оппенгеймеру» приказ «смирно», да ещё так рявкнул, что Роберт растерялся. Приободряя его, Гровс подошёл, что-то поправил, где-то одёрнул, стряхнул пылинку, провёл ладонями по плечам. Это были не первые прикосновения между ними — в поездах и гостиницах не раз приходилось расходиться на ограниченных пространствах, задевать и пересекаться, что-то подавать и в мелочах помогать друг другу, но такой контакт был сугубо регламентирован. Роберт и им наслаждался, но Гровс так надёжно держал себя в руках, что можно было быть уверенным — ничего из того, что он счёл бы лишним, не произойдёт. Ни взгляда, ни звука, ни движения. Роберт был согласен соблюдать эти правила — согласен долгое время, но теперь, после неуловимо свершившихся перемен, он чувствовал, что ему требуется больше.
Эти прикосновения не несли ничего потаённого. Гровс шутливо и аккуратно его потрепал — лишь по-дружески, назидательно, почти отечески. Но это было чудесно, потому что Роберт смотрел в его глаза и тоже улыбался ему. Пусть эта общность одежды была поддельной, но она их чуть-чуть сблизила. Роберт готов был забыть про неудобства, когда Гровс пожелал выжать из маскарада максимальную пользу — чтобы все это увидели и сделали выводы. Они прошли по всему городу и отправились в лаборатории проверять новую установку. Хоть Роберт и замечал, как сотрудники поглядывают и фыркают, всё равно ему было приятно — чувствовать, что они одной масти, единой сути, что они заодно.
Форма работала. Пусть дело не в пресловутом армейском единении и узаконенном физическом контакте, а в том, что Гровс был доволен, благодушен и хотел Роберта воодушевить и поблагодарить. Так или иначе, но Оппенгеймер в тот день получал гораздо больше прикосновений, чем обычно. Гровс дотрагивался до него мимоходом, открывая двери и пропуская вперёд, легко проводил рукой по спине, стоя рядом, задевал плечом, и как будто всюду окружал и окутывал собою.
Правда, на следующий день Гровс уехал, и всё это кончилось. Роберт не давал ему обещаний, но из нежного и горделивого упрямства ещё пару дней проходил в форме. Но в итоге он отступил. Несколько уважаемых коллег взялись его вразумлять, и пришлось послушаться всеобщего неодобрения. Ведь и правда, на Роберта все глазели, улыбались и посмеивались. Своим скандальным видом он только отвлекал людей от работы. Куда бы ни пришёл, он оказывался в центре внимания и буквально каждый второй считал своим долгом заявить, что уж он-то ходить строем и козырять офицерам не намерен. Роберт и сам признавал, что форма неудобна и непрактична. Может быть, полевая подошла бы лучше, но для него пошили только парадную. Роберт ежедневно где только не лазил и тяжёлая неподатливая одежда ему мешала. В Лос-Аламосе разбитые армейскими джипами дороги утопали в грязи, да к тому же зарядили дожди. Роберт вскоре перепачкался и стал выглядеть ещё более несуразно. Смирившись, он спрятал форму дома и вернулся к привычным джинсам, сапогам, курткам и шляпе. Изящные костюмы и тончайшие рубашки, которые Роберт носил в бытность свою изнеженным университетским преподавателем, для Нью-Мексико тоже не годились.
В работе и маленьких радостях бежали недели и месяцы вплоть до события, которое привело к роковым последствиям и оставило в душе Роберта глубокий след. С женитьбой на Китти его связь с Джин не оборвалась. Роберт лукавил, когда обещал ей, что всё останется по-прежнему — не осталось. Видеться они стали реже и реже с каждым годом. Они оказывали всё меньше влияния на жизнь друг друга, но их душевная взаимная ценность оставалась непревзойдённой. Стоило им встретиться, и чувства вспыхивали ярко. Их по-прежнему друг к другу тянуло и физически, и ещё больше ментально, но это была такая утомительная и болезненная привязанность, которая не вынесла бы постоянства. С Джин было трудно ужиться. С возрастом её характер портился, она была недовольна своей работой в психлечебнице и миром в целом, её депрессии усугублялись. Она всё ещё не могла разобраться в себе и её душа разрывалась от самых разных страхов и терзаний. Она исправно посещала психолога, но в Роберте нуждалась, словно в утешающем лекарстве.
Иногда при встречах Джин была приветлива и беззаботна, и они весело проводили время в ресторанах или на вечеринках. Но чаще она звонила Роберту в растрёпанных чувствах, жаловалась, плакала и злилась, и он бросал свои дела и спешил к ней, чтобы её успокаивать и поддерживать. Они подолгу гуляли среди ночи или у неё дома сидели на полу, на ковре среди подушек, пили и без конца говорили. Роберт поднаторел в психологических беседах и мог вести их сколько угодно. Сам он держался стойко, его раны виделись ему вычищенными и драмы пройденными. Теперь Джин становилась его пациенткой. Роберт чувствовал свою ответственность перед ней. Ему казалось, что она со своей наивной и жестокой психологией помогла ему стать спокойнее и мудрее, но ей самой от этого стало только хуже. Что-то главное, жизнеполагающее было в ней сломано, и никак этого не исправишь. Увы, для нестабильной личности психоанализ — орудие медленного самоубийства. Чем глубже они погружаются в собственную боль, тем более искалеченными себя находят.
Начиная работу над секретным проектом, Роберт оборвал большинство опасных знакомств, но с Джин расстаться не смог. Она, как ему казалось, уже не играла в коммунистической партии никакой роли и политические идеи забросила — об этом они давно уже не говорили. Уезжая в Лос-Аламос, Роберт не открыл ей, куда отправляется. Её это обижало и угнетало. Они переписывались, но и в письмах своих Роберт мог сказать очень мало. Во-первых, секретность, а во-вторых, было неприятно, что над их душеизлияниями посмеется какой-нибудь ведающий цензурой кретин из службы безопасности. А не посмеётся, так ещё хуже — не поймёт смысла и заподозрит, что в запутанном тексте и строчках стихов скрыт тайный шифр.
В последние месяцы Роберт почти перестал думать о Джин. В Лос-Аламосе ничто о ней не напоминало, было много работы, да ещё увлечение Гровсом захватывало сердце. Приходящими от Джин письмами Роберт тяготился, подолгу не отвечал и чувствовал за это вину. Её послания становились всё более жалобными, она умоляла о встрече, и Роберт, хорошо её зная, понимал — она и впрямь на грани отчаяния. Он не выдержал и в июне сорок третьего, воспользовавшись телефонной линией, которую считал надёжной, позвонил и пообещал приехать к ней в Сан-Франциско.
Роберт понимал, что такого поступка служба безопасности не одобрит, но вместе с тем он был искренне уверен, что ничего дурного не делает. Поэтому он решил, что для всех будет лучше, если о его встрече с Джин никто не узнает. На тот момент он был ещё так наивен, что понадеялся, что сможет её скрыть. Роберт смирился с тем, что его письма проверяются и рабочий телефон прослушивается — Гровс убедил его, что это делается для его же безопасности. Однако Роберт полагал, что уж следить-то за ним не будут. А если и будут, он сможет от хвоста оторваться. Впрочем, нет, ему не верилось, что его жизнь превратилась в шпионский детектив. К Оппенгеймеру был приставлен шофёр, который присматривал за ним, но в Лос-Аламосе, где каждый квадратный метр стерегла охрана, в этом не было нужды. Этот же шофёр выполнял функции телохранителя в автомобильных поездках Роберта в ближайший город. Этот же шофёр, как Гровс по секрету сообщил, был осведомителем ФБР и по каждому поводу писал, куда следует, подробные отчёты. Но Гровс позволял ему это делать — это было наименьшее из зол, к тому же ни о чём предосудительном шофёр сообщить не мог, а ФБР всё-таки было их союзником, а не противником.
От докучливого соглядатая-шофёра избавиться было просто — достаточно сесть на поезд и отказаться от его дальнейших услуг. Гровс просил Роберта воздерживаться от отъездов из Лос-Аламоса и, уж тем более, от отъездов в одиночку. Но если Гровса не было на месте, никто его остановить не мог, потому что никому другому Роберт не подчинялся. Всё-таки он был не пленником, а научным руководителем проекта, да и, как-никак, подполковником, и потому сам мог распоряжаться своими перемещениями.
Гровса не было в Лос-Аламосе уже довольно долго, и Роберт нарочно позвонил ему и осведомился, когда его ждать — ещё не скоро. Гровс говорил, что если возникнет необходимость, он отложит свои дела и в этот же день приедет, но Роберт заверил, что не хочет дёргать его по пустякам. Меж тем возникли настоящие и важные рабочие поводы съездить в Беркли и посетить радиационную лабораторию. Роберт сообщил об этом Гровсу, и тот нехотя согласился. В дальних поездках он стремился сопровождать Роберта самостоятельно и никому другому в этом деле не доверял, но сейчас Гровс был чем-то по уши занят в Нью-Йорке, да и путь до Беркли занимал всего лишь несколько часов на поезде. Роберт так уже ездил сам и должен был ездить впредь — рабочий процесс того требовал. Гровс как всегда просил его взять с собой охранника, Роберт уклончиво пообещал над этим подумать и счёл, что относительно свободен от присмотра. В конце концов, что тут криминального? Даже если служба безопасности заметит, что он на пару дней из Беркли отлучился, что с того? Даже если его припрут к стенке фактами — да, он встречался с любовницей. Может он после нескольких месяцев тяжёлой работы позволить себе маленькую вольность?
Эта вольность и впрямь была ему нужна. Роберт усердно трудился, находился в постоянном напряжении и чувствовал, что эмоциональная и физическая разрядка ему необходима. От Китти он не получал должного морального отклика, а других женщин приходилось избегать. В Лос-Аламосе их вообще было мало, почти все замужние — и те нарасхват. Должность руководителя обязывала Роберта вести себя прилично. Были в его окружении симпатичные девушки, которые, как и все сотрудники, его обожали. Но если бы он завёл интрижку, то рано или поздно это превратилось бы в местную сплетню, что само по себе плохо, а кроме того, Китти, узнав об этом, слетит с катушек — она и так становилась всё более нервной и всё больше пила. Да ещё нашлись бы те, кто сказал бы, что Роберт, совращая чужих жён, пользуется своим положением — обиженные мужья уж точно остались бы при таком мнении. Залог успеха состоял в том, чтобы всем нравиться, и Роберт не мог губить репутацию.
Да к тому же Гровс его измучил. Роберт пока не решался признаться себе, что хочет и ждёт с ним близости — это всё ещё казалось чем-то несбыточно далёким и пугающе невозможным, но его роскошная мужественность чисто физически вызывала ответные импульсы. Да и тот дурацкий эпизод, когда Роберт ворвался и чуть не накрыл их, бередил душу, злил и беспокоил. Определённые сигналы и порывы у Роберта возникали. В моменте это было приятно, но они накапливались, и оттого росло чувство неудовлетворённости. Роберт знал себя и понимал, что продержится ещё долго, но всё-таки нарастающее физическое возбуждение лёгкости не добавляло.
Роберт не надеялся обрести эту лёгкость с Джин. То есть, он понимал, что они переспят — этим заканчивались почти все их психологические сеансы, но для него это уже не было чем-то желанным. Гровс занимал мысли, и Роберт хотел чего-то связанного с ним. Женщины в этом деле могли помочь, но лишь отчасти. Чем дальше, тем меньше они будут его удовлетворять до тех пор, пока совсем не потеряют привлекательность. Так было с Лоуренсом, по которому Роберт столь истомился, что, наконец его заполучив, несколько лет вообще не испытывал к женщинам влечения и без труда сохранял верность, хотя прежде считал это для себя не обязательным. Дело было, конечно, не в верности, а в том, что Лоуренс, несмотря на свою широту взглядов, не потерпел бы, если бы был у Роберта не единственным. Он утверждал обратное, и даже сам в это верил, но факты говорят за себя — всё закончилось, как только Роберт воспользовался якобы предоставленной им свободой.
Джин была нужна Роберту как сердечный друг. Правда, в последние годы роли поменялись, и чаще он её выслушивал, а не она его. Она страдала, а он помогал ей разобраться в её перепутанных чувствах, но Роберт помнил и ценил то, какая степень доверия их связала в высшей точке отношений — когда он раскрывал ей душу до самого дна. Он тосковал по тем временам. Он как будто распахнулся перед ней до конца, и потому на протяжении нескольких лет ему больше рассказать было не о чем. Но теперь его сердцем владела иная тема, и это был такой предмет, такая радость и такая печаль, которыми Роберту хотелось поделиться с ней.
Только лишь поделиться? Или дать ей понять, что, поскольку этот предмет есть, Джин больше не стоит ждать, звать и надеяться? Роберт чувствовал, что теперь переходит в другие сферы, отдаляется от Джин, ускользая в те области, что ей противоположны. Джин была хрупкой, возвышенной, чистой и уязвимой — идеальной, на взгляд, Роберта девушкой, и он, любив её, прежде сам стремился к такому же идеалу — к избавлению от довлеющей мужской силы, к утончённости, изысканному страданию, праздности и слабости.
Гровс же был совсем иным — воплощением всего того, что Джин возмущало и с чем она безуспешно боролась. У него были звериная мощь и здоровье, грубая созидающая власть, дисциплина и великое дело, напористая война против целого мира, твёрдый расчёт и каторжный труд. Но у него были и уравновешенность и правильность, доброта и забота, каких не было в Джин, слишком остро страдающей, чтобы кого-то беречь. Джин была пущенной стрелой, а Гровс — каменной стеной, за которой так тянет спрятаться. Короче говоря, он и Джин были разными полюсами. И потому теперь, склоняясь к одному из полюсов, Роберт считал себя обязанным объяснить, почему бросает её. К сожалению, да, бросает. Длить эту мучительную для Джин связь невозможно, хотя бы потому, что опасно. Одни её письма, без числа приходящие на почтовый ящик без адреса, уже порядочно намозолили глаза службе безопасности.
Переходя из одного жизненного этапа в другой, нужно отчеркнуть прошедшее. На взгляд Роберта, это было менее жестоко, чем оставаться в глазах Джин её прежним другом и спасителем, больше внутренне им не являясь. Внутренне Роберт тянулся к Гровсу — к тому, чего сам прежде сторонился. Вся эта военщина и казёнщина, строгость границ и неприглядность внешности, резкость повадок и прямолинейность, громовой голос, давление и жёсткость — и тем не менее, Роберт покорился. Даже форму напялил — Джин бы обхохоталась, если бы можно было в красках живописать ей этот курьёз.
Роберт понимал, что он мог бы стать таким, как Джин — и на время стал. Он мог бы стать таким, как Блэккет, мог бы стать таким, как Лоуренс — и тоже на время стал. Но этот, новый идеал был недостижим, несмотря на смехотворные попытки носить звание подполковника. Как Гровс ему не стать — никогда, но всё-таки Роберт стремился к нему, к его внутренней силе, к его несгибаемому характеру, к его доброте, к его работе, заслуживающей того, чтобы посвятить ей жизнь. Роберт хотел соответствовать его ожиданиям, хотел подстраиваться под его нужды — так же, как всегда это делал для тех, кого любил. Став тем, кто Гровсу нужен, он достигнет совершенства — и да, на этом пути придётся пожертвовать многим. И Джин — только одна из жертв…
Пускаясь в эту авантюру, Роберт немного волновался. Быстро решив свои дела в Беркли, он помотался по городу и, сам над собой посмеиваясь, убедился, что за ним не следят. Он сел на поезд до Сан-Франциско, где Джин встретила его на вокзале. Они оба были очень рады друг друга видеть. На своей машине Джин повезла его в ресторан, где они хорошо провели время, судача об общих знакомых и всяких милых мелочах прошедших лет. И всё-таки веселье было напускным. Лёгкости между ними не ощущалось, да её и никогда не было. Роберт замечал, что Джин крепится и разыгрывает радушие из последних сил, но стоит им остаться наедине, её прорвёт и она зарыдает. Роберт тоже чувствовал себя неловко, потому как вынужден был следить за каждым своим словом, чтобы, перебирая прошлое, не коснуться настоящего и не сказать слишком много.
После ужина Джин повезла его к себе домой, где всё пошло именно так, как Роберт и ожидал. Ласка обратилась слезами. Стенания, алкоголь и жалобы, переходящие в обвинения — да, он её бросил и не желает ничего толком объяснить, он изменился и она его не узнаёт. Роберт пытался её утешить и сам в итоге распереживался, сам запутался, наговорил всякого, пытаясь обиняками дать понять, что его работа секретна, опасна и крайне важна. Важнее всего, что было у него раньше. Больше им нельзя видеться и переписываться тоже не стоит, нужно расстаться — похоже, навсегда. Роберт не знал, сколько ещё лет займёт ядерный проект, но был уверен, что после этой работы не будет прежним. Не сможет вернуться к тому от чего ушёл. Перемены необратимы.
Ночь была тяжёлой и долгой. Вместо желанной эмоциональной разрядки, утешительных объятий и болтовни про таинственную новую любовь, Роберт только сильнее себя накрутил, да ещё боялся, что ляпнул лишнего. Он просил Джин никому не рассказывать об их встрече, но, при её состоянии, на её здравомыслие надеяться не приходилось. Под утро на Роберта напали ещё худшие опасения. Джин растравила ему душу, он перенервничал, и оттого в гудящей от слёз, сигарет и вина голове стали складываться ужасающие варианты развития событий, в которых вражеские шпионы, узнав об их связи, будут шантажировать Джин или как-нибудь её принудят выпросить ещё одно свидание. И если он не приедет — её будут мучить, а возможно даже пытать, а приедет — в назначенном месте до него доберутся и похитят… А вдруг это уже так? До того дошло, что утром Роберт тревожно оглядывал улицу через щель в занавесках и, когда настала пора выйти из дома, весь трясся, чем ещё сильнее переполошил Джин.
Но никакой опасности не наблюдалась. Нервно посмеиваясь, Роберт убеждал себя, что не нужно быть параноиком. Утром он отправился по делам, которые заранее себе выдумал, чтобы оправдать посещение Сан-Франциско. Через несколько часов он встретился с Джин, и она снова была весела и жизнерадостна, целовала и обнимала его среди улицы, а в ресторане звала танцевать и беззаботно щебетала о планах в следующий раз съездить вместе на побережье. Роберт окончательно пришёл к выводу, что за те месяцы, что они не виделись, её состояние сильно ухудшились. Эти безумные перепады настроения и полнейший отрыв от реальности здорово его напугали. Ему было жаль оставлять Джин на произвол её расшатанной психики, но он понимал, что больше ничем не сможет ей помочь. Она отвезла его в аэропорт, они нежно простились, и последними словами Роберта были те, что больше они не увидятся. Джин согласилась с этим так легко, как будто не понимала смысла его слов.
На следующий день оказавшись в Лос-Аламосе, Роберт спокойно выдохнул и поспешил до отказа забить голову рабочими вопросами, чтобы опасный эпизод поскорее скрылся в прошлом. Целых две недели всё было тихо, и Роберт в самом деле поверил, что отлучка сошла ему с рук. Наконец, вернулся генерал Гровс. После необычайно долгой разлуки Роберт особенно сильно хотел побыть с ним и, не в последнюю очередь, желал вывалить на него накопившийся ворох проблем и жалоб. Остаточное чувство вины за свой опасный фокус заставляло Оппенгеймера быть преувеличенно кротким, осторожным и предупредительным. Или же это фокус повлиял на Роберта и окончательно утвердил его в решении, кому теперь посвящена его судьба.
Но Гровс приехал непривычно хмурым, напряжённым и таким злым, каким Роберт ещё никогда его не видел. Даже с Оппенгеймером он обошёлся резко и, сразу отослав его прочь, так жёстко напустился на своих военных, что только пух и перья во все стороны полетели. Досталось и учёным — свирепым грохочущим ураганом генерал прошёлся по всем лабораториям и подразделениям, и всюду после него оставались ошарашенное молчание, отчаяние и подавленные слёзы. Роберт не лез к нему под горячую руку, и списал бурю на затянувшуюся отлучку — Гровс навёрстывает упущенное, по его мнению, без присмотра все в Лос-Аламосе распустились, и это надо исправить. Честно говоря, это действительно было так — в работе происходила масса сбоев и простоев. Роберт не был сторонником грубых методов, но признавал, что на некоторых зазнавшихся и расслабившихся работников давление окажет тонизирующее воздействие.
Сам он тихонько отсиживался на одной из экспериментальных станций, смутно предчувствуя, что Гровс, выпустив пар, набушевавшись и слегка поостыв, возьмётся и за него. В конце концов, он был главным ответственным за неудачи, да и все, на кого Гровс срывался, могли сослаться на руководителя — что предупреждали, ставили в известность и своевременно предлагали пути решения проблем, которые так и не были устранены.
Гровс добрался до него только на следующий день. Без улыбки, без приветствий и без всяких привычных любезностей генерал позвал его прогуляться. Роберт несмело согласился — если его и будут отчитывать, то лучше, если это произойдёт не на глазах у коллег. Стояло жаркое и сухое лето, и Роберт был только рад пройтись, тем более что он сам взялся выбрать маршрут — по проложенной молодёжью тропе, через сосновую рощицу, вверх по хребту. При других обстоятельствах такая прогулка была бы подарком, и Роберт уже предвкушал, как отвлечёт Гровса от негативных мыслей живописнейшими видами, открывающимися на долину со скалистого уступа неподалёку от города. Ничего красивее этих мест Роберт в жизни не видел. При его загруженности ему нечасто выпадала возможность побродить или прокатиться на лошади по окрестностям, но даже из окон его дома открывался такой пейзаж, что сердце стискивало каждый раз. Само нахождение в благословенном обретённом краю делало Роберта счастливым, и ему хотелось, чтобы Гровс тоже оценил эти места.
Но Гровс позвал его не на праздную прогулку — он хотел поговорить без лишних ушей и глаз, подальше от прослушки и слежки. Роберт понял, что разговор будет куда более серьёзным, чем он сперва надеялся. Они миновали пропускные пункты, вышли за охраняемый периметр города и отдалились достаточно, чтобы их никто не услышал. Среди старых сосен Гровс остановился, сложил руки на поясе и поковырял носком армейского ботинка песчаную землю. Вид его не был угрожающим, скорее, огорчённым и вымотанным — ну конечно, всё он рассчитал, ведь таким Оппенгеймеру было видеть его тяжелее.
— Роберт, я надеялся, что могу на вас положиться. Я никак не думал, что вы будете вести себя как неразумный ребёнок, — Гровс заговорил тихо и глухо. Роберт понял, о чём пойдёт речь, и хотел было возразить — оправдания у него на всякий случай были заготовлены, но решительным движением руки Гровс попросил не перебивать и продолжил, — я назначил вас на эту должность, и вы понятия не имеете, что мне ради этого пришлось провернуть. Всё было против вас, но я сумел заверить тех, кого должен был заверить, что вы единственный справитесь с работой и что я смогу вас контролировать. Я за вас поручился и взял на себя связанные с вами риски. Мне кажется, я ясно дал вам понять, что я против ваших самовольных отъездов отсюда, тем более в одиночку, тем более незнамо куда и зачем. Вы работаете, и я ценю это, вы уже слишком много знаете о проекте — и это моя ответственность, ведь допуска к секретной информации вам всё ещё не дали. И подумайте только, как вы усложнили мне задачу! Как мне теперь придётся выкручиваться, чтобы вас отстоять.
— Да что я такого ужасного сделал! — Роберт не выдержал и прервал его. Голос позорно подломился. Все эти вещи, которые Гровс проговаривал, Роберту были известны, но он в самом деле не мог соотнести свой легкомысленный проступок с тяжестью, которую Гровс ему приписывал. Зачем раздувать из мухи слона, зачем так уж на него давить? — Ну да, я навестил свою старую знакомую неподалёку от Беркли. Но мне ничего не грозило, и никому от этого не было вреда!
— Во-первых, я считаю, что грозило, — Гровс перевёл дух и смерил его тяжёлым взглядом, — если я не знаю, где вы, для меня это существенная угроза, потому что с вами может произойти всё, что угодно. Во-вторых, да, за каждым вашим шагом пристально следили, и если бы на вас напали, прямая опасность была бы устранена. Наверное. Следили за вами не мои люди — ведь я, по своей наивности, рассчитывал на ваше благоразумие, а федералы. ФБР, понимаете? Официально им запретили вмешиваться в работу проекта, но чёрта с два они отстанут. Об их методах, целях и компетенции я судить не берусь. Они были приставлены отнюдь не чтобы вас защищать, а чтобы собрать на вас компромат. И вы снабдили их великолепными образцами, уж поверьте. Кое-кто у них в бюро даже подумал, что вы, вернее, я с вашей помощью, нарочно вожу их за нос — настолько безумным, глупым и откровенно самоубийственным показался им ваш поступок. Господи, Роберт, вы что, правда не понимаете, во что ввязались? Эта ваша старая знакомая — действующая участница коммунистической партии! Её квартиру и телефон давным-давно прослушивают. Я не знаю, что в ФБР на неё накопали, но мне дали понять, что улик собрали более чем достаточно, чтобы изобличить её как советского шпиона. Её до сих пор не устранили лишь потому, что ФБР держит её на крючке и через неё вычисляет других лиц, поддерживающих связи с коминтерном. Вас, например!
— Нет-нет, тут нет совершенно ничего такого! Я должен был увидеть её, потому что раньше мы… То есть, прежде нас связывали отношения, и она нуждалась во мне, она больна и очень несчастна! — Роберт совсем растерялся. Нарастающая, металлически побрякивающая злость в голосе Гровса взрезала его, словно нож. Множащиеся обвинения загоняли Роберта в угол, а оправдания, которыми он запасся и которые до настоящего момента казались ему вразумительными, рассыпались в пыль, становясь чем-то нелепым и жалким. Чем дольше и жёстче Гровс говорил, тем хуже представлялось положение. Роберта уже потряхивало, к горлу подступали слёзы — обиды, несправедливости и горчайшего раскаяния.
— Помолчите лучше. Неважно, что вы об этом думаете, и даже не важно, о чем вы с ней трепались. Для ФБР сам факт того, что вы тайком удрали и встречались с ней, напрямую говорит о том, что вы через посредника вошли в контакт с советским посольством. Факт того, что вы провели ночь с этой женщиной, говорит о том, что у неё есть влияние на вас, а у советской агентурной сети — материал, которым они могут вас шантажировать, дабы вы выдали им секретные сведения. И это не пустые предположения. Советская разведка пойдёт на всё, чтобы заполучить информацию, которой вы обладаете. На всё! Угрозы компроматом — это самое невинное, на что они способны. Но поймите, Роберт, не это для вас самое страшное. Меня убивает ваше безответственное поведение. Взять хотя бы вашу недавнюю поездку в Чикаго с Кондоном. Вы не имели права туда ездить, не имея допуска, не говоря уж о том, какой опасности вы себя подвергли, не предупредив меня. Да, если бы вы у меня спросили — я бы вам запретил, и это было бы правильно. Вы же, желая поступить по-своему, финтите, врёте и делаете из меня дурака. Вы соглашаетесь на фрагментацию информации, а потом поступаете с точностью до наоборот и своим подчинённым то же самое позволяете. В голове не укладывается, что вы, даже зная, что ваш телефон прослушивается, звоните лицам, связанным с коммунистической партией, и болтаете с ними о погоде! И я даже не о вашей Тэтлок говорю, а о Шнайдермане, Нельсоне, Фолкофе и Питерсе. Знакомые имена, не так ли? Ну так они все у ФБР под наблюдением.
Утекло что-то через вас или нет — не суть. Для ФБР важна возможность утечки — для них это равносильно государственной измене. Прежде они только зубами щёлкали, а теперь пляшут от радости, потому что у них закипела работа. Им плевать на успех или провал нашего дела, для них это возможность выслужиться, и они не упустят повода извлечь выгоду. Ещё бы, раскрыть предателя в верхушке руководства секретного государственного проекта! Роберт, я верю, что вы никаких сведений не передавали и просто-напросто сглупили — потому как, из-за моей к вам снисходительности, до сих пор не осознали, что мы тут вовсе не в игрушки играем. Но как, скажите на милость, я должен теперь убедить ФБР, военную контрразведку, да и мою собственную службу безопасности, что вам можно дать допуск? Вы мне доставили адски много хлопот. Чёрт побери, эти сволочи из ФБР уже неделю меня донимают! Начальник контрразведки сухопутных войск отправляет в Пентагон донесение по вашему поводу. Параллельно с ними мой собственный заместитель по вопросам безопасности на пяти листах излагает историю ваших похождений в Сан-Франциско, присовокупляя туда все ваши прошлые художества, и выдвигает ряд мер для отстранения вас от проекта без лишнего шума. Причём эта бестолочь успела поделиться своими соображениями не только со мной, но и с очень опасными людьми из контрразведки, которые теперь жаждут спустить с вас шкуру и заодно копают под меня. В довершении всего здесь творится полный бардак, потому что вам, похоже, о работе думать некогда!
— Наверное, мне придётся уйти… — Роберт произнёс это едва слышно. Он уже давно стоял, случайно прижавшись спиной к стволу дерева и опустив неумолимо наполняющиеся слезами глаза к рябой от солнечных лучей земле. Тяжесть услышанного давила на него, в висках остро стучало, подташнивало — он был близок к обмороку. Он не хотел бросать работу, тем более по такому поводу, но сейчас он пришёл в полнейшее смятение, струсил и готов был на всё, лишь бы Гровс больше не ругал его, — увольте меня, и возьмите… — но слова окончательно завязли в разбухшем горле. Роберт сглотнул и не смог продолжить, да он и не сообразил бы так сразу, какую фамилию назвать. Он весь сжался, боясь малодушно всхлипнуть.
— Я вовсе не для того с вами толкую, чтобы отстранять вас от работы! — Голос Гровса всё ещё звучал твёрдо, но уже не так сурово. Он отошёл на несколько метров, попыхтел, утёр рукой лоб, повёл плечами и совершил чудо — успокоился. Он вернулся, быстро подошёл к Роберту вплотную и заговорил иначе — без привычной мягкости, но с какими-то почти просящими, почти подрагивающими интонациями, — я лишь хочу дать вам понять, что всё очень серьёзно. В обход меня они действовать не могут. Я никого из них к вам не подпущу и, пока я вас защищаю, вам ничего не грозит, но эти шакалы так и рыщут вокруг. Мне дали понять, что если я хочу вас сохранить, мне следует держать вас построже. Если я не хочу, чтобы за вас взялась контрразведка — а уж они, в отличие от меня, церемониться с вами не станут — я должен сам на вас надавить и заставить вас выдать ваших «сообщников» в проекте. А если «сообщников» нет — вытрясти из вас, как из большого специалиста по коммунистическим делам, кто из ваших знакомых и коллег симпатизирует Советскому Союзу. Контрразведка и сама разберётся, но считает необходимым сломать вас морально — сделать вас стукачом, чтобы вы впредь и пикнуть не смели и не вздумали рыпаться. Я этого делать, конечно же, не стану. Я уважаю вас и дорожу нашими хорошими отношениями, и именно поэтому говорю с вами столь откровенно — чтобы вы увидели, в каком положении я оказался по вашей милости. Вы понимаете, что нам грозит? Если ФБР устроит бурю в стакане, нам светят массовые чистки — увольнения научных работников, пусть и опирающиеся на расследования и доказательства, но ведь они всё на свете докажут. В Лос-Аламосе полно коммунистов в той же мере, в какой коммунистом являетесь вы или я, но если уж контрразведка сочла кого-то ненадёжным, она не отцепится… Но Роберт, повторяю, вам нечего бояться. Я вас никому не отдам и ни за что не отпущу, ведь вас никто не заменит. Мне нужны только вы.
Испуг и нервная дрожь не прошли, но Роберт медленно поднял лицо. Гровс стоял близко и смотрел на него с ласковой жалостью, с сожалением и, наверное, тоже с волнением — не перегнул ли палку? Роберт хотел что-то сказать, но слишком поспешно набрал воздуха и всё-таки сорвался на всхлип. Горло пронзило болью, из груди метнулся кашель — привычный Роберту мучительный порок, неотступно терзающий его ночами и днями, который, однако, удивительным образом исчезал, когда Гровс был рядом. Роберт приложил истошные усилия, чтобы кашель подавить — только не хватало в такой момент. Но из-за этого на глаза выступили-таки слёзы, и стало ещё больнее. Роберт не нашёл ничего лучше, чем метнуться вперёд, чтобы Гровс не увидел его исказившегося лица.
Он сделал шаг — крохотное усилие, и натолкнулся на Гровса. Беспомощно и легко прижался к его груди, к его рубашке, мягкой, тёплой и неколебимой. Подбородок лёг точно к его плечу — идеально. Лето, сосны, песок и солнце в тёмно-зеленых иголках — всё поплыло перед глазами, когда Роберт с предельной отчётливостью вдруг ощутил запах разогретой хвои, сотканный со сладостью и обволакивающе приятным мужским человеческим запахом. Роберт замер, сам не зная, на что надеясь, или всё-таки зная: на то, что почувствует, как на его поясницу невесомо ляжет тяжёлая рука и погладит, медленно поведёт вверх. Успокаивающе, утешающе и невинно. Или не невинно. Именно так, как нужно — едва надавливая кончиками пальцев на выступы позвоночника.
— Ну ладно, ладно, тише, всё, — голос Гровса звучал близко, как будто у Роберта в голове, тихо и примирительно, уже без злости. Грудью Роберт ощущал его раздвигающее рёбра дыхание, перенимал стук сердца и не только стук сердца, но и гул крови. Похоже на те звуки, которые слышит ещё не родившийся ребёнок — наше последнее воспоминание о покое и умиротворении… — Простите, я был слишком резок и напугал вас, но я должен был это сделать. Поверьте, мне это тоже далось нелегко. Я должен контролировать вас, и в том, что у меня это плохо получается, виноват я, а не вы. Не тревожьтесь, я смогу вас уберечь от любой беды. Никто вам не навредит, но впредь вы должны поступать осмотрительно и не подводить моё доверие, слышите?
— Да, больше этого не повторится, — Роберт сладко пролепетал бы что угодно, когда почувствовал, как Гровс, на секунду остановив ладонь между его лопаток, приобнимает его покрепче и чуть притискивает к себе. И тут же отпускает, к сожалению.
Отвернувшись, Роберт украдкой вытер рукавом глаза и пресекающимся голосом попросил продолжить прогулку. Гровс согласился и они, идя рядом, двинулись по широкой тропке дальше вверх. Смятение и истерическая дрожь не отпустили, но сердце у Роберта стучало уже весело и ярко. Эта близость — такая малость, но всё-таки небывалая, затапливала его сознание эйфорией и наполняла тело нежной тянущей истомой. Он даже слегка возбудиться умудрился — прямо смешно. Роберту было дико, страшно, безумно хорошо и очень тревожно. Ему хотелось бы сейчас насладиться моментом, прочувствовать его как следует и выкрутить из него всё возможное удовольствие. Оголтелым чертёнком даже промелькнула мысль как-нибудь ещё напроситься к Гровсу в руки, но Роберт эту чепуху опасливо отмёл — рано. И потом, его беспокоило другое. Как бы ни были волшебны эти кратчайшие объятья, его взбудораженная мысль активно работала в ином направлении.
Шевалье. Ликующую радость теснила паника. Если бы у Роберта было время всё обдумать и разложить по полочкам, он бы разобрался, но сейчас нужно было спешить. Роберт лихорадочно соображал, и его голова гудела как улей. Его не удивило то, что Гровс назвал имена людей, с которыми он имел глупость не оборвать знакомств — если об этом знает контрразведка, об этом знает и Гровс. Роберт ведь как раз на то и надеялся, «болтая о погоде» — что каждое его слово будет услышано и записано, и никто не заподозрит его в утаивании каких-либо фактов. Однако теперь Роберт понимал, что до сегодняшнего разговора был непростительно легкомыслен. Гровс прав, это не игрушки, всё очень серьёзно и опасно. Даже если допустить, что сейчас генерал, рассердившись и желая нагнать страху, нарочно сгустил краски, всё равно. Рано или поздно связанный с Шевалье эпизод может всплыть. Будет гораздо лучше, если Роберт сам расскажет, а не будет позже уличён — как раз на том, что факт замалчивал, а значит, покрывал преступников.
Когда ещё выдастся столь же благоприятный момент для признания? Вокруг нет прослушки, и Гровс уже проявил жёсткость и больше нагнетать не станет. Может быть, в другой раз Роберт не решится. Сейчас он на взводе, а потом — кто знает, — успокоится, отвлечётся и снова выкинет эту ерунду из головы? Ведь в самом деле, сущая безделица — для Шевалье и для него, вернее, для человека, каким Оппенгеймер был до этой сегодняшней сосновой экзекуции, закончившейся так чудесно. Для человека, каким Роберт был полгода назад, незадолго до своего отъезда в Лос-Аламос — ерунда. Но это мгновенно перестанет быть ерундой, если федералы или контрразведка доберутся до Шевалье и начнут его потрошить. Есть ли Хокону, что им рассказать? Наверняка да. И не в последнюю очередь следователей заинтересует короткая история — всего-то пара фраз, которыми они с Шевалье в конце осени прошлого года перебросились, пока Роберт у себя на кухне готовил коктейли. Как он тогда сказал? Роберт не помнил ни его, ни своих точных слов, но смысл в голове отложился. Шевалье назвал имя Элтентона, их общего знакомого. Вернее, Роберт видел этого типа всего несколько раз на коммунистических сходках парой лет ранее, а вот Шевалье с ним общался более близко. Элтентон работал в какой-то химической фирме и в конце тридцатых активно участвовал в жизни партии.
Так вот, Элтентон через Шевалье наводил справки — не захочет ли Роберт поставлять сведения о ядерном проекте для дальнейшей передачи их по надёжным коммунистическим каналам в Россию. Роберт тогда был ещё совсем непуганой птицей — беспечно ответил, что это, пожалуй, потянуло бы на госизмену. Шевалье благодушно пожал плечами — на том разговор и закончился, и они с бокалами вернулись к ожидающим их в гостиной жёнам. Да уж, абсурдный пустяк, но если Шевалье первым расскажет о нём на допросе, то это принесёт Роберту и, следовательно, Гровсу, куда больше проблем, чем сумасбродная выходка с поездкой в Сан-Франциско. Да, Роберт повёл себя как должно — он отказался, играюче избежал опасности и тогда мог счесть свою гражданскую совесть совершенно спокойной. Но теперь, после разноса, который Гровс ему устроил, до Роберта дошла другая, не менее страшная угроза.
Элтентон и Шевалье, оба они, даже если один из них ренегат, а другой — всего лишь его приятель, согласившийся поспрашивать там и сям — вместе они уже агентурная сеть. Шевалье и ныне продолжал преподавать в Беркли, он был популярен и водил массу знакомств среди учёных, в том числе тех, что теперь вовлечены в Манхэттенский проект. За прошедший год сколько таких же предложений Элтентон мог сделать, а Шевалье передать? И на сколько из них в ответ они получили согласие? Ведь многие хотели помочь Советскому Союзу — да тот же Фрэнк, брат Роберта. Сам Роберт с самого начала понимал, что в такие дела лезть не стоит, но на фоне развязывания Германией войны в Европе немало людей испытывали к русским сочувствие. Тут и сочувствия не надо — продажу секретов куда надёжнее оплачивать деньгами или всё тем же шантажом и компроматом.
Тогда Роберту некому было об этом рассказать — Гровс казался недосягаемым и очень грозным, да и вообще говорить кому-либо о таком Роберту и в голову бы не пришло. Во-первых, он был рад принять слова Шевалье за скверную шутку. Во-вторых, Роберт не стал бы доносить на своих друзей или даже просто на знакомых. Они ведь ничего плохого не сделали — ну поспрашивали, что с того? Но теперь на «спрашивание» приходилось взглянуть иначе. Угроза исходит от Элтентона, имеющего связи с советским посольством, это ясно, но Шевалье? Он не предатель и не шпион. Тогда он мог быть столь же беспечным, как и Роберт — мог полагать, что всего лишь оказывает своему другу незначительную услугу.
Роберт не так уж хорошо его знал, но считал Хокона хорошим и честным человеком. Они тесно общались на протяжении нескольких лет, но дружба их всегда была несколько поверхностной — отчасти потому, что неравноценной. Роберт чувствовал себя звездой и мало внимания обращал поклонников. Роли распределялись естественным путём — Шевалье ему льстил, угождал, водил по художественным выставкам и интересно рассуждал о литературе, а Роберт всё это потреблял и позволял себя обхаживать. Хокон вовлекал Роберта в свои политические дела, но и сам всегда спешил помочь. Однажды помощь Шевалье и впрямь оказалась неоценимой.
В сорок первом, после родов, Китти впала в жуткое состояние. Ей было тяжело, она пила, истерила и так плохо ухаживала за Питером, что Роберт всерьёз за него опасался. Китти была не готова к роли матери и не хотела ей быть. Без конца рыдающий младенец приводил её в ярость, да и Роберт положения не облегчал, потому что с утра пораньше стремился скрыться на работе и оставлял её одну на целый день. Они наняли няню и домработницу, но само нахождение под одной крышей с неугомонным ребёнком выводило Китти из себя. Она даже пригрозила, что вовсе уйдёт — и Роберт испугался, ведь перспектива остаться одному с младенцем на руках угнетала его ещё больше, чем постоянные грубости и льющийся рекой алкоголь.
Они пришли к компромиссному решению — Китти нужно сменить обстановку, отдохнуть и развеяться. После этого она постарается начать заново. Китти любила Перро Калиенте не меньше, чем Роберт, и вопрос о том, куда им поехать, не вставал. Но куда деть ребёнка? Тут-то Шевалье и проявил свои великодушие и деликатность — без укоров и лишних вопросов он согласился взять Питера на пару месяцев. Жена Хокона умела обращаться с детьми, это было сущим спасением. Роберт вытребовал себе длительный отпуск, в Нью-Мексико Китти и впрямь пришла в себя и по возвращении стала прикладывать усилия к созданию сносной семейной жизни. Не особо, впрочем, успешные. Ни у Китти, ни у Роберта не возникло к сыну эмоциональной привязанности. Роберт вспоминал о нём только когда нужно было показать ребёнка гостям, а Китти он лишь раздражал и мешал ей. Всех его нянь Китти изводила придирками, пока те, продержавшись пару месяцев, не сбегали. Дорогие игрушки и роскошь домашней обстановки не могли исправить пагубной атмосферы. Питер рос болезненно нервным и непослушным, агрессивным, замкнутым и почти неуправляемым ребёнком, наверняка с отклонениями в психике. Угрюмый и ожесточённый с самых ранних лет, он ни у кого не вызывал симпатии, и потому никто не хотел им заниматься.
Но тогда, в сорок первом, подобие семьи было сохранено. Роберт столько раз благодарил Шевалье и твердил, что по гроб жизни ему обязан, что ныне показалось просто немыслимым его заложить. Даже если бы Хокон самолично крал и возил секретные чертежи в Россию — Роберт и тогда бы не стал доносить на него. Нетрудно представить, что Хокона ждёт, если ФБР за него возьмётся — он потеряет работу и честное имя, может быть, его посадят, а может, и того хуже. Роберт не хотел ломать ему жизнь. Есть вещи важнее всех этих проклятых государственных тайн. Ведь есть?
Меж тем они с Гровсом вышли на горный уступ, чудесным видом с которого Роберт хотел поделиться. Подъём был недолог и относительно прост, вокруг простирался невероятный простор. Жаркий воздух прозрачными реками струился по раскинувшейся внизу долине, покрытой блёклой зеленью и изрезанной ущельями. Но обоим было не до красоты пейзажа. Больше откладывать нельзя. Окрылённая радость исчезла под напором терзаний. Волнуясь и сбиваясь, пряча глаза и нервно прохаживаясь туда-сюда, Роберт начал говорить. Он искренне не хотел Гровсу врать или вводить его в заблуждение, однако и имени Шевалье решил не произносить. Свой путаный рассказ Роберт строил так, чтобы сделать наименьший акцент на посреднике и напустить туману на сам факт сделанного предложения. Роберт упирал на Элтентона — на свою с ним давнишнюю, почти случайную встречу и на то, что подобные знакомства Элтентон мог завести и с другими людьми в Беркли.
Гровс не двигался и не сводил с Роберта глаз. Он не задавал наводящих вопросов, не понукал и не переспрашивал. С одной стороны, это было хорошо — малейшее давление довело бы Роберта до срыва, но с другой, он всё равно тревожился всё сильнее и сам же своей суматохой себя накручивал. Промелькнула предательская мысль — растравить себя до слёз. Тогда, может быть, Гровс снова возьмётся его утешать, обнимет и вытянет из него всё без остатка? Нет. Нельзя так поступить с Шевалье… Но Роберт не успел себя остановить — волнение преодолело планку, и он окончательно смутился, перепутался и, почувствовав, что задыхается, замолк.
Гровс настаивать не стал — наверное, потому, что не хотел Роберта, и так напуганного и доведённого до крайности, ещё сильнее будоражить. Он мягко потрепал Оппенгеймера по плечу и сказал, что им стоит вернуться. Да, у них очень много работы. Роберт был расстроен, но подумал, что всё-таки справился с задачей: выдал «настоящего шпиона», и так много раз назвал его фамилию, что Гровс уж точно её запомнит. Гровс передаст эту информацию, куда следует, но так, чтобы это не повредило проекту и чтобы Оппенгеймер не оказался замешан.
Роберт полностью ему доверял и прежде, а теперь даже больше — после этого тяжёлого разговора, помилования и признания в ответ на помилование. Не то чтобы эпизод с Шевалье и Элтентоном тяготил Роберту душу — при других обстоятельствах он бы никогда об этом не заговорил. Но Роберту хотелось принести какую-то жертву, отплатить Гровсу за его доброту своей откровенностью. До Роберта только через пару дней дошло, что он сделал то самое, на что Гровс намекал — стал «стукачом», выдал своих «коммунистических сообщников», морально сломался, продался с потрохами и теперь не посмеет и пикнуть, да всё так. Но такая степень сломанности и продажности, похоже, необходима для его должности. Досадно и унизительно, однако, если взглянуть на это с иной стороны, справедливо — Роберт действительно ратовал за безопасность проекта. Да и кроме того, его тянуло чем-то перебить эпизод с Джин, словно один свой проступок искупить исправлением другого, худшего. Чем дольше Роберт об этом думал, тем больше сердился на Элтентона — где бы тот сейчас ни был и что бы ни делал, и тем сильнее волновался из-за возможных утечек информации через таких вот субъектов.
Решая накопившиеся рабочие вопросы, генерал снова был с ним вежлив и мягок. Роберт пребывал в уверенности, что больше не подведёт его доверия, ничего не скроет и не создаст ему проблем. Но проблемы только ещё начинались и стали, должно быть, следствием первой оплошности — те самые «опасные люди» из контрразведки, о которых Гровс упоминал, взяли Оппенгеймера на заметку и не собирались так просто оставить его в покое. На протяжении следующего месяца Гровс часто приезжал и уезжал и больше не возвращался к поднятому вопросу об Элтентоне и не требовал полного отчёта. Роберт ждал этого и ещё долго не мог успокоиться. Он был на взводе и дёргался, однако через пару недель решил, что на этот раз пронесло: федералам удалось скормить Элтентона, и на этом дело кончено.
Вскоре поступили хорошие новости. Гровса в этот момент в Лос-Аламосе не было. Несмотря на все возникшие трудности, Роберту предоставили секретный допуск, и теперь он мог спокойно продолжать работать и ничего не опасаться. Правда, Николс, сообщая ему о положительном решении, всласть позлорадствовал. Со всей возможной ехидственностью и многозначительностью он порекомендовал Роберту впредь избегать встреч со всякими сомнительными личностями и помнить, что за ним всюду будут следить. Ну и чёрт с ним. Оппенгеймер не знал истины, но предпочитал верить, что Гровсу пришлось выдержать немало тяжёлых баталий. Всё по-настоящему надёжно и навсегда, генерал сможет его защитить, и оттого даже приятно, что есть, от кого защищать.
Ещё через пару дней возникли небольшие трудности из тех, что возникали регулярно. Одного из недавних бывших студентов Роберта призвали в армию. Росси Ломаниц был хорошим парнем, симпатичным и забавным, совсем ещё молодым, но умным, талантливым и подающим большие надежды. Роберт благоволил к нему, поддерживал и направлял во время его учёбы и пригласил бы его для работы в Лос-Аламосе, но в данном случае, как и во многих других, помешало коммунистическое прошлое. Ломаниц успел засветиться активным участием в университетской профсоюзной организации, с которой и сам Оппенгеймер имел несчастье связаться. В Нью-Мексико его не пустили, но Роберт пристроил Ломаница в радиационную лабораторию в Беркли и специально просил Лоуренса за мальчишкой присмотреть. Ломаниц действительно мог принести на своём месте реальную пользу проекту. Он был слаб и пуглив, очень боялся оказаться на войне, и Роберт в ответ на его жалобные просьбы обещал выбить ему бронь. И сперва это как будто бы получилось. После долгих проверок и проволочек Ломаница приняли на работу в лабораторию, но едва он получил назначение сотрудником научной группы, как ему прислали повестку с указанием явиться на призывной пункт.
Он в панике позвонил, и Роберт успокоил его и пообещал разобраться. Не хотелось по пустякам дёргать Гровса, но после недавних событий Оппенгеймер был всё ещё нервно напряжён и боялся лишний раз вдохнуть. Гровс отсутствовал и был занят, да к тому же качество связи оставляло желать лучшего. Выслушав Роберта по телефону и уловив суть вопроса, он сказал, что пришлёт своего заместителя по вопросам безопасности, которому Роберт сможет высказать свои соображения. В ожидании этого посещения Роберт не утерпел — отчаяние Ломаница призывало его сделать хоть что-то и как можно скорее. Роберт отправил по военным ведомствам несколько телеграмм, в которых указывал на научную важность этого сотрудника — ничего дурного, по его мнению, в этом быть не могло.
Вскоре в Лос-Аламос приехал подполковник Лансдейл. Они уже были прежде представлены, и Роберту казалось (хотя, он уже ни в чём и ни в ком, кроме Гровса, уверен не был), что Лансдейл относится к нему хорошо. Впрочем, так могло казаться на контрасте с Николсом — любой военный, который был вежлив и приятен в обращении, представлялся добрым другом. Роберт был настороже — он уже запутался, кому можно доверять, а кому нет, но раз уж Гровс прислал своего заместителя, значит можно? Или нельзя? Лансдейл начал с того, что довольно твёрдо предостерёг от дальнейших попыток помочь Ломаницу и каких бы то ни было телеграмм. По словам Лансдейла, Ломаниц был виновен в многократных и тяжких нарушениях режима секретности — он доныне не прекратил своей политической деятельности и чуть было не развернул советскую пропаганду в лаборатории, куда был принят.
Роберту Ломаниц говорил совсем другое, но ведь мог и наврать? Или мог попросту умолчать, опасаясь прослушки, преуменьшить или же, понятия не имея о прослушке, не придать значения. До недавнего времени Роберт и сам не придал бы значения — ведь до недавнего времени коммунистические идеи были для него безобидным развлечением. Ещё пару месяцев назад Роберт принял бы на веру любые голословные заверения, если бы они удобно укладывались в желаемую картину — и Ломаниц мог на это рассчитывать. В бытность свою преподавателем, Роберт самолично забивал Ломаницу голову рассуждениями о профсоюзах и забастовках, а значит Ломаниц, не зная о резкой перемене его взглядов, мог полагать, что Оппенгеймер и сейчас одобрил бы его деятельность, даже если она совершается тайком. В общем, запутанное дело, да к тому же не менее опасное, чем всё прочее.
Начиная нервничать, Роберт попытался увести разговор от Ломаница. Лансдейл, сперва казавшийся таким любезным, закругляться не собирался, попросил себе чаю и всё говорил и говорил — о мировом положении, о войне и о коммунистической партии в целом. За своим столом и в своём кресле Роберт сидел как иголках, сдержанно поддакивал и едва удерживался от того, чтобы не закурить две сигареты сразу. Лишь одно его чуть успокаивало — что Гровс знает об этой беседе и что Лансдейл действует с его ведома. Может быть, в этом и дело? Гровсу неудобно говорить с Робертом самому — просто потому, что у них любое взаимодействие слишком быстро сводится к нежностям и утешениям. Гровс не может вести себя сообразно ситуации, не может проявить адекватную строгость и прямоту — он ведь сказал тогда, среди сосен, что ему нелегко далось проявление жёсткости. В конце концов, заместитель по вопросам безопасности для того и нужен — заниматься вопросами безопасности, а у Гровса прочих забот хватает. Чтобы Роберт сейчас ни выболтал, это никому не навредит, потому что мимо Гровса ни одно слово не пройдёт. Не мог же Гровс подпустить к Роберту человека, к которому не испытывает профессионального доверия?
Терзаясь и боясь сказать лишнее, Роберт всё-таки позволял втянуть себя в разговор. Да и как он мог защититься? Играть в молчанку не получилось бы. Роберт старался быть предельно честным, ведь что ему скрывать? Да, прежде он исповедовал иные взгляды, прежде он сочувствовал идеям социализма и находил советский опыт достойным внимания — во всём этом есть здравое зерно. Но это в прошлом. Ошибки молодости. Теперь он осознал серьёзность положения и ныне он резко против того, чтобы в проект были вовлечены лица, связанные с коммунистической партией. Однако, он сам такие связи раньше поддерживал, а значит, допускает, что и некоторые другие учёные, раньше коммунистические связи имевшие, работать в проекте могут — но только в том случае, если опасные знакомства полностью оборвали… Тут-то он и попался. Благодушно улыбнувшись, Лансдейл попросил его назвать имена тех самых, «раньше имевших связи». Роберт поперхнулся, надолго закашлялся и подал своей секретарше тайный знак, чтобы она ворвалась с криками, что в одной из лабораторий авария и его срочно вызывают. Роберт прятался от Лансдейла до вечера, пока тот не уехал.
Ещё через несколько дней снова возникла необходимость съездить в Беркли. В телефонном разговоре Роберт прилежно отчитался об этом Гровсу и получил его дозволение. В качестве сопровождения с Робертом отправился один из указанных генералом офицеров службы безопасности. В слежке не было нужды — Роберт теперь ни за что на свете не отклонился бы от намеченного маршрута. Однако он всю дорогу не мог избавиться от мыслей о Ломанице. Совесть и доброе отношение не позволяли вот так запросто вычеркнуть парнишку из памяти. Подполковник Лансдейл мог нарочно преувеличить его вину и выставить дело в дурном свете. Лансдейл занимается вопросами безопасности, а значит, всюду хочет видеть опасность. Роберт уже высказал ему свои соображения. Что плохого может быть в том, если всё то же самое Роберт выскажет службе безопасности в Беркли?
Роберт полагал, что Лансдейл его запугивал и преследовал свои цели — вытрясти имена учёных, «прежде имевших связи», в Лос-Аламосе. Но военные, стерегущие Беркли, над Робертом власти не имеют, а значит, они должны быть беспристрастны. Скорее всего, Ломаницу уже не помочь. Но, может быть, заступничество Роберта хоть чуть-чуть подправит положение? Хотя бы в том плане, что Ломаница оценят должным образом и пошлют не на Тихий океан, а оставят в каком-нибудь техническом тыловом подразделении? Роберт ведь научный руководитель проекта, должны его слова хоть что-то значить? В конце концов, военные из Беркли не злодеи и не враги, они точно так же подчиняются Гровсу. Даже если кто-то из них усмотрит в речах Роберта дурное, от них-то генерал его точно защитит.
Роберт сомневался до последнего, но в итоге всё-таки решился. Решился на самую малость — просто мимоходом перемолвиться словом с офицером отдела безопасности, курирующим радиационную лабораторию. С ним, лейтенантом Джонсоном, Роберт тоже был мельком знаком. Оппенгеймера со всех сторон окружали столь крупные чины — да он и сам был одним из них, что лейтенант казался ему мелкой сошкой, которой можно не бояться. Наоборот, это Джонсон должен впечатлиться и прислушаться, если к нему обратится с просьбой столь высокая персона… Так Роберт и сделал — внутренне дрожа от страха, ближе к концу рабочего дня с вежливой улыбкой заглянул в нужный кабинет.
Лейтенант Джонсон, симпатичный и славный, едва Роберта увидев, тут же подскочил из-за стола и кинулся к нему с угодливой приветливостью, как будто Оппенгеймер был долгожданным гостем, которого уже и не надеялись залучить. В этом и проблема — Джонсон, как и Лансдейл, был подчёркнуто любезен и дружелюбен. Да к тому Джонсон был молод и прямо-таки мил, да ещё внешне походил на Лоуренса, когда тот был так же невинен и молод. Джонсон не льстил и не примазывался, но создавал впечатление полного уважения и почтения. К тому же университетская обстановка подвела — Джонсон напомнил Роберту студента, аккуратного, старательного и исполнительного, бесталанного, но искренне мечтающего, чтобы сиятельный преподаватель обратил на него внимание.
Роберт на миг оттаял и не успел себя предупредить, что это иллюзия. Роковой секунды, что самолюбивая иллюзия продержалась, хватило, чтобы пропасть. Роберт не хотел заходить в кабинет, не хотел заводить длинных разговоров. В дверях, демонстративно перекладывая из руки в руку пальто, он лишь произнёс заготовленную фразу о Ломанице. Но в ответ на неё бросившийся к нему и замерший на полдороги Джонсон заговорил так, будто решение поставленного вопроса зависит целиком от Оппенгеймера. Роберт смешался, нужно было сказать что-то ещё, и тут у него и проскочила самоубийственная мысль — назвать Элтентона. Роберт не планировал этого делать, но ведь это так логично? Он уже назвал Элтентона Гровсу, об Элтентоне известно, и наверняка меры уже приняты. Если он произнесёт это имя здесь, вреда не будет. Это вполне уместно: построить предложение так, что вместо притеснений несчастного Ломаница, местной службе безопасности стоит обратить внимание на более явную угрозу…
Одно неосторожное слово, и назад дороги не было. С сияющей улыбкой Джонсон сказал, что хочет, вернее, должен, вернее просто обязан узнать об этом поподробнее. Роберт всем видом показывал, что опаздывает, на него мгновенно накатила паника и тряска, он забормотал, что ему некогда и завтра утром он уезжает — лишь бы сейчас же провалиться сквозь землю… Вышло хуже — Джонсон попросил его прийти утром пораньше. Убегая оттуда, Роберт клялся себе, что пошли они все к чёрту — завтра он исчезнет, только и всего. Однако через несколько часов, напившись кофе и накурившись до тошноты, Роберт успокоился и убедил себя, что ничего страшного не случилось. Совсем он стал параноиком, меж тем как нет никакой опасности. Не стоило так удирать — нужно было скормить Джонсону ту же историю, что и Гровсу, только покороче, и на этом поставить точку… Точку придётся поставить завтра. Если он не придёт на назначенную встречу, это будет выглядеть подозрительно. Возникла жалобная мысль позвонить Гровсу, но Роберт заставил себя этого не делать. Он и так в последнее время звонил ему слишком часто. Сколько можно дёргать его из-за собственных необоснованных тревог и мнительности? Нужно проявить хоть каплю самостоятельности. Нужно быть храбрее, ведь в этом переполненном опасностями мире ему вариться ещё долго.
После мучительной бессонной ночи Роберт шёл в ставший ему ненавистным кабинет, словно на казнь. Предчувствие его не обмануло. Поджидавший его там начальник контрразведки полковник Пэш был страшнее Джонсона, Николса (да Николс просто безобидный котёнок по сравнению с этим ужасом), Лансдейла и ядерной войны вместе взятых. Он тоже был вежлив и любезен, но, едва его увидев, Роберт понял, что это конец. С первых же произнесённых слов Пэш загипнотизировал его, словно удав кролика, и повёл допрос так хитро, напористо, жёстко и умело, что Роберт совершенно растерялся, перепугался и утратил всякую способность к сопротивлению и здравомыслию.
Ещё сто раз подряд пережить свой кембриджский кризис было бы легче, чем провести этот час в обществе Пэша и Джонсона. Когда Роберт уходил с допроса, он был хуже, чем мёртв. Снаружи весь мокрый, дрожащий и обессиленный и внутри — обесчещенный, изорванный, растоптанный и уничтоженный. Никакое физическое насилие не могло бы сравниться с этой пыткой — всего-навсего попасть в лапы настоящего разведчика, настоящего следователя, по-настоящему жестокого и страшного человека, любящего своего дело и давно искавшего случая впиться в намеченную жертву.
Хуже всего то, что Роберт сам смутно понимал, о чём именно говорил. Знал только, что, заикаясь, мямля и безостановочно ёрзая в кресле, нёс всякую чепуху, с каждым словом загоняя себя всё глубже в могилу. От страха мысли у него перемешались, и он повалил всё в кучу: шпионские микрофильмы, бедственное положение Советского Союза, практически в одиночку сражающегося с Германией, и каких-то людей, сообщавших Роберту, что они слышали, как другим людям делали предложения другие люди, имевшие связи с коммунистических партией — действуя по наитию, Роберт попытался создать видимость, будто опасных контактов было много, и тем отвести подозрения конкретно от себя. Конечно же, он всё только усугубил. Имени Шевалье он так и не произнёс — не потому, что ещё мог думать о том, чтобы выгородить друга, а потому что сознание превратилось в бесформенную кашу, в которой такого ингредиента, как Шевалье, просто не нашлось. Роберт забыл о нём, как и об осторожности, и о гордости, и благоразумии, и даже о Гровсе. Роберт словно оказался один на один с неумолимо засасывающей чёрной дырой. Он весь превратился в аморфную массу, которая только дрожала и дёргалась под всё новыми и новыми ударами — словно глубокими и точными порезами, которые Пэш ему наносил, играя с ним, словно кошка с полудохлой мышкой.
Это было что-то безумное, с чем все волнения, прежде им пережитые, сравниться не могли. Если Роберт ещё и мог что-то чувствовать, то чувствовал, что он на грани помешательства. Что его истерзанные нервы натянуты настолько, что ещё одно малейшее усилие, и он просто умрёт. Собственно, что с ним произошло? Всего-навсего нервный срыв в результате чрезмерного стресса, эмоциональной перегрузки и травматического потрясения. С такой тонкой, как у Роберта, душевной организацией, да ещё с его предрасположенностью к психическим расстройствам, немудрено.
Роберт не понимал, что делает, но подгибающиеся ноги его куда-то принесли — в кабинет Лоуренса, благо идти было близко. Ошарашенный произошедшим, задыхающийся от кашля и вообще едва живой, Роберт не смог сообразить, какие номера набирать. К счастью, Лоуренс то и дело возникал рядом, успокаивал, утешал, пытался накормить какими-то лекарствами. Роберт так запутался и напугался, что уже и ему боялся сказать хоть слово о случившемся, но Лоуренс сам догадался, что нужно звонить Гровсу и срочно его вызывать.
Гровс сорвался откуда-то из Теннеси и приехал в Беркли ближе к вечеру. Роберт очнулся только в поезде, когда до него, насилу пробившись сквозь его оцепенение, смертную тоску и все прочие преграды его воспалившегося сознания, достигли слова. Гровс повторял, что ему ничего грозит. Мягко и ласково твердил, что всё будет хорошо. Просил, чтобы Роберт выкинул всё это из головы и ничего не боялся, ведь ничто злое больше никогда его не коснётся. Роберт услышал и поверил. Поверил, хотя понимал, что расплата рано или поздно его настигнет. Но, главное, не прямо сейчас. Всё прежнее было запугиванием, игрой, давлением, а вот теперь — опасность реальна. Настолько реальна, что Гровс уже не воздействует на него, не обрабатывает, доводя до нужного состояния, не пытается ничего вытянуть и ни к чему принудить, а просто успокаивает и лжёт во благо, чтобы отвести от края. Пусть так.
В маленьком купе они сидели напротив друг друга, Роберт продолжал дёргаться и погибать, и что могло ему помочь? Кое-что могло. Роберт сам не замечал, какие ледяные у него руки до тех пор, пока их не накрыло живое, мягкое и плотное тепло чужой руки. Собственные были бесконечно тонкими, обескровленными, сухими и изломанными, как ветви поздней осенью — и оттого у Гровса руки оказались нежными и ласковыми. Гровс дал ему свою ладонь, может быть, на минуту, чтобы приободрить, но Роберт вцепился в неё и не отпускал до того момента, пока не пришлось разлучить руки и сойти с поезда.
Роберт не то что был согласен, он бы сам теперь настаивал на этом. Гровсу осталось озвучить предел его чаяний: впредь если Роберт выезжает из Лос-Аламоса, то только в его сопровождении. Если Роберт говорит с кем-то из военных или с кем-то, кого не знает, то только в его присутствии, ведь любой незнакомый, да и знакомый тоже, может оказаться агентом, подосланным, чтобы его скомпрометировать или спровоцировать. При возникновении малейших сомнений Роберт звонит Гровсу и не рассуждает о том, ерунда это или нет — генерал приедет и разберётся. В крайнем и срочном случае Роберт обращается за помощью к Николсу, ведь Николс — один из тех немногих, кому можно доверять. Во всяком случае, Гровс был уверен, что уж Николс-то за его спиной ничего не сделает и выполнит инструкции с предельной точностью. Больше никаких личных встреч с кем бы то ни было, больше никаких разговоров о коммунистической партии, ни с кем, никогда, никаких забот о безопасности и секретности — обо всём этом Роберт должен забыть и думать только о работе.
В Лос-Аламосе Роберт пришёл в себя. Доктор пришёл к выводу, что у него был психический коллапс в результате переутомления. Да и без того на лицо хроническое истощение, физическое и эмоциональное. Ему нужно меньше работать, не нервничать и избегать перегрузок, хорошо питаться и вести здоровый образ жизни, ну конечно, кому это не нужно? Всё, что Роберту было доступно, это ворох всяких таблеток и капель, которые доктор ему насоветовал. Врач рекомендовал ему хотя бы несколько дней посвятить отдыху, но этого Роберт не мог себе позволить, да и Гровс бы не одобрил.
Оппенгеймер целиком погрузился в работу и в последующие месяцы почти вернулся к своему обычному состоянию — с той разницей, что он уже навсегда лишился безмятежности и легкомыслия. Обстановка в Лос-Аламосе всегда была напряжённой, но вопросы физики не надрывали душу, а наоборот, придавали существованию строгую форму. Всё приходило в норму день за днём, и Роберт, как мантру повторявший, что больше никогда не увидит Пэша и ему подобных, постепенно в этом уверился. Правда, ещё немного страданий вытерпеть пришлось: теперь Гровс делал это сам, но из-за его тактичности и осторожности мучительную процедуру не удалось провести одним разом. С перерывами в несколько недель он подступался с требованием, высказываемым мягко, но настойчиво — Роберт должен был назвать имя посредника, имя того человека, покрывая которого устроил весь этот переполох.
Пока имя не названо, Пэш будет рыть землю и думать чёрте что. По словам Гровса, Пэш и до этого был полон подозрений, а вываленные Робертом на допросе безумные небылицы его переполошили и привели к убеждению, что Оппенейгмер зачем-то ему наврал с три короба, а значит, скрывает что-то серьёзное. Теперь Пэш только и делает, что поднимает всех на уши и твердит о том, что в Лос-Аламосе творится полный бардак, что весь проект опутан шпионскими сетями и что пресловутый Элтентон с кем только ни входил в контакт. Гровс обещал Роберту, что сможет от Пэша отделаться, но только в том случае, если в истории с Элтетоном настанет полная ясность. Роберт ещё немного поупорствовал — ему было физически больно от мысли, что Шевалье окажется в лапах у этих монстров. Но ничего не поделаешь. Роберт назвал его и не стал спрашивать, что с Шевалье станет. Следовало вырвать бедного друга из сердца и навсегда о нём забыть. Получив заветное имя, Гровс с облегчением заключил, что тема закрыта. Пришлось ещё пару раз поговорить с подполковником Лансдейлом, но в присутствии Гровса это было не так страшно.
Сильнее всего на свете хотелось, чтобы эти скверные события остались позади. И они остались. Роберт выдержал тяжелейшее испытание, которое сам себе устроил. А раз выдержал — заслужил награду. Все бури миновали, и прекрасную пустыню среди гор занесло тонким рябоватым слоем очищающе нежного снега. К концу сорок третьего Гровс окончательно вернулся к привычной роли заботливого и доброго начальника, ставшего теперь ещё более дорогим, а душа у Роберта достаточно восстановилась, чтобы снова лелеять помыслы о любви.