
Пэйринг и персонажи
Описание
Физика и Нью-Мексико
doctor invincibilis
17 ноября 2024, 10:00
Странно, приятно и грустно было видеть их вместе. Гровса и Лоуренса. Редкое удовольствие. Эрнест в Лос-Аламос наведывался нечасто — его часть работы, не менее важная и трудоёмкая, проводилась в радиационной лаборатории в Беркли. По техническим обстоятельствам её нельзя было запрятать в тайный город, да и условий жёсткой секретности процесс разделения изотопов не требовал. Но иногда, ради каких-то общих научных собраний, он приезжал. Обычно в таких случаях Гровс тоже присутствовал, как всегда всех гонял, поднимал на уши военную охрану и настаивал на режиме секретности, которая в Лос-Аламосе чем дальше, тем больше летела к чёрту. Лоуренс был одним из немногих людей, кому Гровс (не считая, конечно, самого Роберта) не грубил и кого не старался запугать. Они пожимали руки, кивали, сдержанно улыбались, говорили что-то вежливое. Деликатное и осторожное друг к другу. Милые звери. Хорошо, что они ладят. Оппенгеймеру нравилось вскользь наблюдать за ними. Пусть это была иллюзия, но он чувствовал себя в Лос-Аламосе хозяином, и славно было принимать столь дорогих гостей, распоряжаться ими, как будто они оба на него работают. Как будто они для него. А разве не так?
Общее угадывалось явно: оба высокие, широкие, массивные и добротные. Не только внешне, но и внутренне — уверенные, сильные и умные животные, строгие и великодушные, настоящие мужчины. Истинная человеческая роскошь. Должно быть, и впрямь, есть у него на мужчин определённый вкус. Именно такие Роберту нравились. Именно такие, в противоположность первому — безопасные, не возрождающие в душе безотчётного униженного страха.
Приятно было наблюдать их рядом, их разговор, их торопливое и крепкое взаимодействие — и сравнить, прошлого и… Будущего? Нет. Несбыточного. Роберту нравилось, исподволь любуясь Гровсом и ощущая в сердце знакомую сладкую тягу, подпуская во взгляд манящую загадку, вместе с тем слегка отталкивать — не столько его, сколько себя от него. Считать его несбыточным. Ведь ничего хорошего из этого не выйдет, и все это понимают.
Но кто запретит посмотреть на них, с нежностью и печалью предаться ностальгии по утраченному отрезку времени? И сравнить. Как будто оба они — уже запылившиеся на полке трофеи. Как бы не так. Но всё-таки, чуть склонить набок голову. Незаметно прикусить губы, затянуться сигаретой. В очередной раз пожалеть о том, что давно миновали светлые, безоблачные и простые времена — те несколько молодых и свободных лет, когда Роберт, одурманенный гормонами и бегом тока по нейронам, околдованный идеально сошедшейся химией, биологией и прочей физикой, ни в ком, кроме Эрнеста, не нуждался. Роберт хотел заниматься только наукой и любовью — только с ним, только к нему тянуло. Наверное, если бы не было всё так хорошо, столь до слащавости прекрасно, то могла бы эта страсть продлиться и дольше. Могла и больше. Если бы Лоуренс хоть немножко ранил, если бы хоть иногда не давал желаемого и не оправдывал ожиданий и тем самым занимал бы мысли, если бы хоть иногда причинял душевную боль и тем не давал угаснуть огню, — то тогда интерес сохранялся бы. Но он был слишком положительным и правильным. Не хватило драмы. Или чего-то ещё.
И теперь остаётся лишь судить беспристрастно. Но и в этой оценке Лоуренс даст многим сто очков форы. Он и сейчас выиграет или, по крайней мере, в необъявленной гонке «кому отдать предпочтение» поборется за победу, даже в этом, трудном для него сравнении.
А ведь тогда, в ныне далёких тридцатых, Роберт не думал, что его любит. Как будто бы чувства глубокой привязанности, называемого любовью, не ощущалось. Тем более быть его не могло, потому как, встретив Джин, Роберт этим чувством, терзающим и беспокойным, наполнился — и словно вновь открылась рана первого неудачного опыта. А с Лоуренсом никаких ранений не возникало. С ним было комфортно. Замечательно — и настолько, что теперь, почти десять лет спустя, он ощущается драгоценным, таким милым, близким и далёким, что внутри даёт-таки себя знать один из признаков — волнительное и жалобное трепыхание в области усталого сердца, сквозящая холодком тревога, как будто любовь была.
И как будто вспоминать о нём слаще, чем было с ним тогда. Сейчас дороже стали его губы и ресницы, чем те, далёкие, припухшие от поцелуев и отбрасывающие семёрки теней на скулы. Какой же он весь был славный: его очаровательная милая улыбка и мягкая кожа, и изумительно широкие плечи, и вообще такая фигура, что выть хотелось, и притягивающая родинка на мощной шее — как раз там, где нельзя смыкать зубы (к сожалению, оставлять следов нигде было нельзя — жена тщательно его обнюхивала по возвращении домой). Отросшие светлые прядки выгоревших волос — особенно собственные тонкие пальцы в них, и его тёплые тёмные глаза как у щенка немецкой овчарки — и особенно, в этой связи, глаза собственные, которыми Лоуренс так восхищался и так был на них слаб, что Роберт не раз с удовольствием проворачивал этот фокус: упрямо и ласково смотрел до тех пор, пока у Эрнеста не выступали слёзы. Смущённо чертыхаясь и посмеиваясь, он снимал очки и лез за платком. Говорил, что у Роберта не глаза, а восьмое чудо света — и в этой оценке заключался не столько комплимент, сколько достоинство самого Лоуренса.
И пахло от него удивительно приятно — особенно после того, как он бросил курить. Наверное, это из-за его тщательнейшей чистоплотности, здоровья и правильного питания, из-за всяких средств и одеколонов, в которых он не знал меры, из-за кремов и бальзамов, которыми жена его мазала, и вообще из-за его семейственности и домашности, из-за его бесконечных детей — вечно он благоухал цветами, котятами и молочными кашами. Большой и пушистый, словно светло-коричневый медвежонок с круглыми, плотно-бархатными ушками, сильный и нежный. При всей его обширности в размерах и подчёркнутой внешней мужественности, такой аккуратный и внимательный. Никогда он не был груб, никогда не терял равновесия, всегда послушный, податливый и уступчивый, за исключением того пункта на котором они разошлись.
Даже и сейчас, если сравнить его с Гровсом — Лоуренс моложе, изысканнее, с большей элегантностью одет и с большим благородством себя держит. И вообще он симпатичнее. Можно даже сказать, красив — удачное сочетание брутальности и смазливости, в то время как в Гровсе красоты, в её нежном и прихотливом понимании, нет. Лоуренс и ростом будет повыше, однако же Гровс крупнее. Эрнест тоже в последние годы здорово раздался, но тут речь не о полноте как таковой, не о тяжеловесной неповоротливой сытости, мало кого минующей к сорока годам. Тут суть в стати и монументальности, телесной и духовной. В мощи великодушия и великолепия. Что поделать. В себе самом Роберту нравилась худоба и уязвимость, а в мужчинах — основательность и грандиозность. Да и красота ему не нужна, и не нужна молодость. Ему нужно иное — сила физическая и моральная. А в этом Гровс, как ни крути, впереди планеты всей.
Уже хотя бы потому, что Роберт чувствовал его власть над собой — не в романтическом плане, а в самом банальном, бюрократическом. Он был единственным над Оппенгеймером начальником. Один раз, перенервничав, сорвавшись и наделав глупостей, Роберт перед ним постыдно разнюнился, попросил о защите. Гордость не пострадала — наоборот, это унижение было подспудно радостным. Но оно имело место, и потому теперь Роберт ощущал себя принадлежащим ему. Подавленным и смиренным, но вместе с тем превозносимым. Лоуренс такого зыбко-приятного, пускающего по спине мурашки ощущения не вызывал никогда.
У Гровса имелось ещё одно неоспоримое достоинство. В запоздалом соревновании «кому отдать предпочтение» всё-таки именно ему доставался главный приз, ибо Роберт тянулся за пресловутой драмой, пусть даже переживаемой наедине с собой — за его несгибаемостью, непреклонностью, способностью сказать соблазну «нет», даже если Гровс сам этого хочет. А он хочет. Не то чтобы у него «на лице написано» — вовсе нет. Но ведь Роберт чувствует, чувствует при каждой встрече исходящие от него незримые токи желания, объектом которого является — токи грустные, волчьи, надёжно сдерживаемые. Ни одна, даже самая бурная и яркая волна через этакую дамбу не перехлестнёт.
Это беда, счастье или несчастье, но по-настоящему Роберта тянуло к людям недоступным. Гровс был подвластен его чарам, но не поддавался. Что-то между ними сквозило, напряжённое и тянущее, душевное, физическое с приставкой «мета» — что-то общее, предначертанное, чему сбыться не суждено. Он становился притягательным в недосягаемости, в отличие от Лоуренса, покорённого сверху донизу. Пусть и потерянного теперь.
В своё время Лоуренс сам к Роберту полез. Конечно, нужно было сперва довести его, подкараулить и подтолкнуть, но потом он покатился, словно под горку, и стал совершенно управляемым. Эрнест был ненавязчив, осторожен и безупречен, но каждую минуту своего романа с ним — даже в ту минуту, когда Лоуренс, смущённо опуская глаза, убегал, чтобы быть дома к одиннадцати — даже и тогда Роберт чувствовал, что держит его в руках. Эрнест был влюблён, глубоко и искренне, но взаимности Роберт не испытывал, и эта щенячья страсть казалась ему забавной, милой, но не более того. Не более того — при всех своих достоинствах, при блестящем уме и жизненной стойкости, при подчёркнутой рациональности и здоровой доле эгоизма, Лоуренс всё-таки был и остался подкаблучником и тряпкой. Из него можно вить верёвки. Можно было. Теперь уже нет.
Лоуренса Роберт давно упустил, и не нащупать больше той ниточки, за которую достаточно было дёрнуть раньше, чтобы весь был у ног. Теперь — он приехал в пустыню, строит из себя героя-обольстителя и даже зачем-то перед Гровсом выделывается — играет с огнём. Роберт явно чувствовал в нём желание и предложение немножко пофлиртовать, но теперь это всего лишь шутка. Даже если с близкого расстояния заглянуть в его овчарочьи глаза, в них не найдёшь прежнего. Того слепого и нежного, закабалённого, готового прослезиться от красоты — кончено. Не то чтобы разлюбил — такие как он не способны. Просто перерос, закостенел в привычной роли, осел под набрякшей от жизненных ливней шкурой, и больше ничто под ней не шевелится… Или всё же попробовать? Нет, пустой номер. Во-первых, не получится. Во-вторых, Роберт уже ничего от него не хотел. В-третьих, это будет невежливо по отношению к Гровсу. Потому что без объяснений и признаний, без авансов и обещаний, Роберт всё-таки принадлежал ему, ждал от него несбыточного, а значит негоже строить глазки бывшему кавалеру.
Остаётся лишь вспоминать, как с Лоуренсом было хорошо. И в постели, и вообще. Потрясающий мужчина. Наверное, лучше него никого не было и не будет, уже хотя бы потому, что и свои лучшие годы Роберт посвятил ему. В лучшие свои годы Роберт был счастлив с ним, потому что его любовь была совершенным зеркалом, в котором Роберт и себя видел совершенным. Но, как бы там ни было, попытка быть счастливым сродни попытке построить механизм, всё предназначение которого заключается в его бесшумности. И теперь не вернуть. Как же так вышло?
Приходилось признать, что стало скучно. Появились новые интересы, новые направления приложения сил, а Лоуренс так и остался позади, на знакомом, комфортном, но несколько приевшемся уровне. Сперва Джин, потом женитьба на Китти — роковая ошибка. Но ничего не поделаешь, Роберт хотел быть джентльменом. При желании Лоуренса ещё можно было бы совместить с женщинами — этот вариант ничуть его не смущал и даже был для него желателен. Эрнест ведь и сам носился со своим браком как курица с яйцом, преклонялся перед женской непорочностью и считал супружество священным. Он даже поделился с Робертом своей сомнительной теорией, по которой он, предаваясь пороку с мужчиной и другом, жене измены не совершал — как-то всё это у него в голове по-древнегречески хитроумно укладывалось, дабы совесть не мешала ему наслаждаться жизнью во всех её проявлениях. Наивный обманщик, простой до святости… Но дело не в женщинах. Дело в политике.
Из-за Джин Роберт увлёкся психоанализом и коммунистическими идеями. В политику тащил ещё и Фрэнк, а Роберт привык во всём младшего брата опекать и наставлять. В левом крыле в те времена крутилось много замечательных людей. Собрания, идеи, споры, профсоюзы и забастовки, газеты, «Новый курс» и охватывающий Европу фашизм, столько дел, столько дел. Увлекательно, ново — добавляет чувства собственной значимости и гражданской ответственности, да к тому же с ноткой бунтарства, с привкусом опасности и борьбы за справедливость и высшее благо против существующего несовершенного строя.
В этой среде Роберт сблизился с Хоконом Шевалье, другим своим коллегой по Беркли, и был им очарован. Причём эти отношения были исключительно платоническими. Всё-таки Роберт ценил себя высоко, и к мужчинам его тянуло не так уж часто и далеко не ко всем подряд. Хокон был изумительным человеком, эрудированным, благородным, занимательным и гуманитарным до мозга костей. Роберту искренне нравилось проводить время в его обществе, тем более что Хокон рассыпался перед ним мелким бисером, дорожил и гордился дружбой со столь гениальным учёным и вообще предпринимал всё, чтобы Роберту польстить. Собственно, со стороны Шевалье было сделано несколько недвусмысленных намёков, что он не против отношения углубить. Но Роберту было нужно не это. Да и не мог он так поступить с Лоуренсом — Эрнест, бедняга, и так из-за Шевалье весь истерзался от ревности и досады. Роберт мог помочь ему лишь тем, что не создавал для ревности прямых оснований.
С Хоконом можно было сходить в музей, на концерт или киносеанс, насладиться изысканным блюдом и дорогим вином — во всём он был знатоком. Его дом был местом притяжения для интеллигенции всех мастей, с ним можно было поговорить об истории, о политике, об искусстве, и о любимой Робертом французской литературе он рассуждал так, что заслушаешься. Вот Роберт и заслушивался. А Лоуренс… Единственное, ради чего он мог оторваться от своего циклотрона, это постель, ужин в ресторане или, если долго упрашивать и подгадывать, прогулка — и то он вечно поглядывал на часы, опасаясь украсть лишнюю минуту у своих домашних дел. Роберт никогда не ревновал его — ревность это удел неуверенных в себе идиотов, и всё ж таки его показная семейная идиллия слегка раздражала. И говорил Эрнест только о физике. Да, это было умно и хорошо, но в какой-то момент Роберту стало этого мало. И становилось всё меньше, потому что Лоуренс, зная о Хоконе, обижался, надувался и ревновал, а это так скучно и нудно… Ещё сильнее Лоуренса отталкивал левый активизм, а Роберт не собирался жертвовать собственными интересами только ради того, чтобы лишний раз его не тревожить.
Лоуренс слышать ничего не желал о коммунистической партии, и Роберт, понимая его правоту, вступать в партию вовсе не собирался. Но он искренне полагал, что не делает ничего дурного, если посещает собрания или жертвует деньги людям, которых уважает, на цели, которые разделяет. Честно говоря, он делал это ради Фрэнка и Джин и ради прочих «коммунистических» знакомых, которыми обрастал всё плотнее. Но самой первой и важной оставалась для него Джин. Бедная девочка.
Никогда ещё Роберт не чувствовал такого к девушке. До этого они были лишь прелестными картинками в калейдоскопе жизни, торопливой данью обществу, традициям, сиюминутным прихотям и естественному ходу вещей. И только на Джин замкнулись какие-то таинственные сердечные проводки. Умная, изящная, сильная и смелая и вместе с тем хрупкая и беззащитная, словно воплощение какого-то иного мира, чистого, порочного и мученического, описанного в «Цветах зла» у Бодлера, которые ещё в юности Роберта тревожили и теперь по-новому раскрылись. Джин постоянно ускользала от понимания, то отталкивала, то призывала обратно, и Роберт хотел быть с ней, потому что с ней всё было красиво, печально и удивительно. В общем, закатный свет сквозь витражи, запутанная история.
Джин изучала психоанализ, а Роберт и сам в молодости, после своих кембриджских приключений, едва не закончившихся убийством, перебывал у множества психиатров. Никто ему толком не помог, но психология была ему близка, а проповедуемый Джин необычный подход его заинтересовал. С идеями Фрейда и Юнга Роберт был знаком и прежде, но как-то не пытался применить их к себе. Джин помогла ему распотрошить его внутренние конфликты. Она с увлечением его препарировала, и Роберт охотно поддавался, раскрывался, как ещё никогда и ни перед кем. Наверное, дело в её прелести и юности, в уязвимости, в которой они оба были схожи, в осторожности и внимании, с которыми она погружала пальцы в трепетные раны. Под её руководством, наивным и простым, но необходимым, Роберт погружался в себя и совершал захватывающие и пугающие открытия. Он лишь с ней по-настоящему себя понял.
Казалось бы, к тридцати с лишним годам он был вполне сформировавшейся личностью. Но стоило копнуть, и становилось ясно, что вся его личность и мнимая зрелость зиждутся на зыбком основании. Поди найди человека, у которого не так — без травм и горестей — нет, все такие и все с переменным успехом справляются. Душевная зыбкость вполне надёжна и даже позволяет забыть о том, что под ней — что она закрывает, словно понтонный мостик, мерно покачивающийся над чёрным провалом. Что-то бездонное, губительное и холодное. В ту жуткую бездну Роберт заглядывал, тонул в ней в свой самый сложный и опасный период — в Кембридже, когда ему было двадцать.
Он тогда не понимал, что с ним происходит. Откуда брались терзающие его страхи, галлюцинации, отчаяние и слёзы, он страдал — очень сильно, но каким-то чудом сумел через это непостижимое страдание, через ужас существования и непонимание себя переступить. Перепрыгнуть, оставив позади то, чему нет названия и на что он боялся оглядываться. Из хлипких подручных материалов — из милой физической задачки, из какой-то в нужный момент попавшейся книжки, из нескольких приятелей и велосипедной прогулки, он соорудил тот самый понтон. Крохотный островок безопасности, позволивший ему не утонуть. Благо был молод и легкообучаем, Роберт схватился за опору и начал всё заново, научился балансировать, жить и строить на ней. Островок оброс годами, работой, научными статьями, путешествиями, друзьями, мужчинами и женщинами, сентиментальными сувенирами и всяким хламом и через десяток лет производил впечатление надёжности. Но достаточно вспомнить, с чего всё началось — с нерешённой проблемы, с ледяного осколка в сердце, на который намотался огромный снежный ком его жизни. Жизни яркой, разнообразной и приятной, но от страдания ему не избавиться, потому что оно лежит в основе. Боль и чёрный провал остались — тут, под рукой, стоит приложить её к груди.
Любому взрослому адекватному человеку — Лоуренсу, например — это показалось бы эгоистичными глупостями, желанием от скуки и пресыщенности покопаться в себе и польстить своей якобы чересчур утончённой натуре. Но Джин так не считала. Она проявляла к Роберту истинное участие, старалась понять его и как будто сама переживала всё то же самое. Вместе они забирались всё глубже. Роберт ни одной живой душе не рассказывал, даже отцу, даже Фрэнку, даже себе самому, а ей рассказал — о Патрике Блэккете. О том, с чего кошмар начался и где пролёг трагический изъян: о первой любви, вернее, первом влечении, из которого вышла сплошная дрянь. Джин помогла взглянуть на давнишнюю ситуацию трезво и принять, наконец, что Блэккет вовсе не демон во плоти, он обыкновенный человек и, по сути, ничего дурного не сделал, просто с ним всё непоправимо запуталось…
Но Джин проникала дальше и вытаскивала на свет свидетельства того, что и Блэккет — вовсе не краеугольный камень недуга. Он не причина, а следствие. А истинная первопричина ещё глубже. Ещё хуже, ещё болезненнее и темнее. Сломанные душевные опоры неправильно срослись, изогнули свод, искажая акустику, болезнь запущена и неизлечима — храм не рухнет, но нет в нём бога. Они и до этой травмы, почти стёртой из памяти (но не из бессознательного), докопались на длящихся всю ночь психологических сеансах — до жестокого эпизода из детства.
Роберту было лет десять или чуть больше. В скаутском летнем лагере, в который родители его единственный раз отправили (Роберт уже не мог припомнить подробностей и обстоятельств этого необычного решения), он не сошёлся с другими мальчишками. Немудрено, он вообще редко оставался наедине со сверстниками, к тому же незнакомыми и чуждыми ему. Эти волчата жили по иным, плебейским, куда более суровым законам, чем те этические основы, что поддерживались с рафинированной нью-йоркской школе, которую Роберт посещал, приводя в восторг учителей.
Роберт разительно отличался от своих товарищей по отряду, и этого хватило. Его нужно было проучить за то, что он без конца умничает, задирает нос и вообще чёрт знает что о себе воображает. За то, что он такой послушный, красивенький, нарядненький и сладенький. За то, что не может физически за себя постоять, за то, что слаб и тонок как хрупкая веточка. Мальчишки устроили ему тёмную: поздним вечером, подальше от взрослых глаз изловили его и побили. Обругали гадкими словами, раздели, окатили зелёнкой, нарочно облив самые уязвимые и стыдные места, и заперли в леднике.
Изнеженный и предельно родителями оберегаемый, Роберт пережил худшую ночь в своей жизни. Но ничего. Универсальные защитные механизмы психики сделали своё дело. Благодаря безудержным слезам и раздирающим горло рыданиям он кое-как выдержал. Уже на следующий день пришёл в себя, отмылся, никому не пожаловался и даже не упомянул о случившемся в письме домой. Сплетённые воедино стыд, гордость и страх заставили его замкнуться. Он стал тихим и осторожным, сжался в комок, на своих обидчиков не смотрел и вовсе не мечтал им отомстить. Мечтал лишь о том, чтобы эта каторга поскорее закончилась. Откуда-то взялось нелепое самолюбие, принудившее его отмотать срок в лагере до конца. От следующей такой поездки Роберт наотрез отказался и вообще старался никогда о пережитом унижении не вспоминать. Родители его боготворили и баловали, и достаточно просто было и над этой чёрной пропастью соорудить мостик из дорогих игрушек, лучшей из которых был маленький братик, из цветных камней, ярких перьев, книг и домашних заданий — и действительно, забылось, миновало.
Джин полагала, что именно эта детская травма сломала ему психику. Изъян лежал глубоко и далеко, как будто тектонический разлом, пускающий трещины, горы и впадины до настоящих дней. Отсюда все его беды: его отказ от еды и заглушение голода сигаретами, его доходящее до крайности стремление быть худым и слабым и, одновременно, быть сильным и независимым, быть гордым и вместе с тем быть униженным. Отсюда его оторванность от других людей, отсюда перепутанность в испытываемых чувствах и привязанностях, неспособность любить и безмерная самовлюблённость.
Отсюда тяга к саморазрушению и самонаказанию: к людям, которые будут мучить его, к слишком сложной науке, к слишком крепким сигаретам, к слишком острой пище, к слишком тяжёлому сексу — к пассивной роли с мужчинами, превосходящими его физически и воплощающими, по мнению Джин, всё то, чего Роберту не доставало в себе. И она права, его одержимость пустыней можно отнести на этот же счёт, как и его нездоровую склонность к рефлексии. И даже то самое, во что Джин его втянула — беспощадный психоанализ, который, в теории, через проработку коренных патологий прошлого ведёт к самопониманию, эмоциональному исцелению и личностному росту. Но Роберт психоанализом упивался, чтобы и здесь дойти до крайности и истерзать себя, довести до тех подавленных слёз, которые вызывал режущий язык вкус или разъедающий горло дым. В боли раскрывалось пагубное удовольствие, как и в сексе, Роберту нужна была боль, чтобы почувствовать себя живым. И таким же живым, через боль и слёзы, Роберт находил себя в психологических изысканиях, когда нарочно растравлял душу воспоминаниями.
Джин его не вылечила, да и не от чего было лечить — разве что, от бремени существования, которое и ей давалось непросто. Она ему не помогла, ведь стало только хуже, меж тем как Роберт знал — ему не стоит в себе копаться. Ничего хорошего он там не найдёт. Нужно балансировать, не опускать лица к провалу, жить на поверхности, среди круговерти — столько дел, столько дел, а от томления духа — простые, приятные и безвредные лекарства вроде Лоуренса. Но Джин тащила его ещё глубже, в коллективное бессознательное, в такие дебри, где Роберт уже путался, но продолжал впитывать.
Он пустил её на самое дно своей души. Неудивительно, что Джин навсегда там осталась со своими нежными и жестокими изучающими прикосновениями. Но увы. Он был для неё, скорее, пациентом и другом. Другом ли? Интереснейшим случаем для начинающего психолога, лягушонком со вскрытой грудкой, очень умным и сложным, но всё ж таки доверчиво раскинувшим лапки на прозекторском столе. Джин была к нему привязана и спала с ним, но для неё это было всё то же томление духа. Истинные её порывы были посвящены иным, куда более важным и даже для неё непостижимым созданиям — другим девушкам, да ещё высоким вопросам психологии. Она и с Робертом-то охотно ложилась потому, что в постели он не пугал и не подавлял её, как другие мужчины, а сам напоминал женщину — мягкостью, хрупкостью, осторожностью, чуткостью и пассивностью.
Замуж Джин не хотела, потому что превыше брака ставила свою науку и карьеру. Да и совесть ей не позволяла, как того требуют общественные условности, возвести замужеством ширму, чтобы прятать за ней неразрешённые проблемы и ориентацию, которую она боялась принять. Она была не сильно против женитьбы Роберта на другой — главное, чтобы их душевная близость не угасала. Роберт уверял её, что не угаснет, однако в тайне именно эту надежду на освобождение лелеял: он женился, потому что хотел от Джин оторваться. Иначе — он понимал — она так и будет морочить ему голову. Вернее, он сам будет себя морочить и терзать себя ею. Со временем Джин стала прочно ассоциироваться у него с собственными болью и ранами, которые он расковырял в душе, орудуя ею, словно любимым ножом. Им слишком удобно было вспарывать радужную плёнку на сердце, не успевающую затянуться от одного свидания до другого. Как и с прочими пагубными зависимостями, здесь Роберт не чувствовал меры, однако смог отыскать в себе крохи благоразумия, чтобы остановиться. Курение убивало медленно, а с Джин можно сорваться в любой момент — она уже тогда поговаривала о самоубийстве.
В противоположность ей, Китти была полна воли к жизни, стойкости и радостного упрямства. С ней было весело и беззаботно, по крайней мере, первую пару лет. Роберт не испытывал любви или привязанности — интрижка с Китти, замужней женщиной, сперва казалась ему лишь легкомысленным эпизодом, который промелькнёт, как прочие. Но Китти была напористой, боевой и смелой. Она привыкла своего добиваться, и она вцепилась в Роберта и не собиралась отпускать достойную добычу, ещё бы — красивый, обеспеченный и уважаемый, умный, перспективный, да к тому же добрый и послушный, с мягким и покладистым характером. Женщинам, если те проявляли к нему внимание, Роберт редко мог отказать. Им владела физическая увлечённость, и он, полагавшийся в этом деле на женщин, потерял бдительность.
Китти забеременела и поставила дело так, что Роберту ничего иного не осталось, кроме как с повинной головой идти договариваться с её мужем. Им всё ещё владело увлечение, он оправдывал Китти, видел в ней только хорошее, как и она в нём, и оба бездумно закрывали глаза на тревожные сигналы. В какой-то момент Роберт и впрямь уверился, что поступает правильно: развязаться с Джин, не впутываться больше в гомосексуальные связи, остепениться, завести семью. Не то чтобы ему этого хотелось, но такова была предписываемая обществом роль.
Друзья тревожно твердили ему, что он совершает ошибку, и где-то в глубине души он это понимал. Многие считали Китти плохим человеком, интриганкой, лицемеркой и эгоисткой. Родные Роберта совершенно её не принимали: у неё было три брака и коммунистическое прошлое за плечами, она умела за себя постоять, была остра на язык и с теми, кто ей не нравился, не церемонилась — причём могла не просто обругать, но и изощрённо и жестоко отомстить. С нервной усмешкой Китти говорила, что ей противопоказано быть матерью. Роберту тем более дети были не нужны. И после того, как ненужный, но ставший причиной их брака ребёнок родился, семейная жизнь, и без того приносившая мало радости, пошла под откос.
С годами Роберт всё отчётливее понимал, с каким чудовищем связался. Впрочем, он ведь и сам не подарок. Не особо скрываясь, Роберт жене изменял, Китти свирепствовала, дети страдали. Плохо воспитываемые и заброшенные, они плохо себя вели, плохо учились и своими нервными поломанными душами лишь увеличивали энтропию катящегося в пропасть мира. Двое жалких и тощих кареглазых цыплят, на Роберта не похожих, непонятных и чуждых ему, с первых лет отравленных сигаретных дымом и алкогольными испарениями, нелюбовью, материнской резкостью и отцовским безразличием — видя их, Роберт испытывал горькое чувство вины за то, что привёл их на этот свет, который в ближайшем будущем наверняка сгорит в атомном шквале. Питера ещё можно было объяснить честолюбивым замыслом Китти женить на себе гениального учёного, который обязан далеко пойти. Но младшая, Тони — тут нет оправданий.
Бывали, конечно, светлые моменты. Китти и Роберт разделяли любовь к конным прогулкам верхом, хождению под парусом и вечеринкам с коктейлями. Китти была верным соратником, помогала в делах, как полагается жене, прикрывала тылы и сама готова была чуть что полезть в драку. Оба курили и пили и в этом друг другу не препятствовали, хоть пьянство Китти, как и курение Роберта, переходило границы разумного. По большей части все друг друга едва выносили. Китти была жестокой и требовательной, Роберт ей не перечил и в конфликты не вступал, делал всё так, чтобы поменьше её злить — скорее, не из ангельской кротости, а из равнодушия. В домашнем быту её характер был сильнее, а Роберт предпочитал витать в облаках. Душой и сердцем он от семьи был далёк, и даже терпеливо и прилежно проводя вечера дома, продолжал думать о работе.
Наука оставалась его главной и любимой отдушиной. В университете его уважали, ценили и превозносили. Молодые коллеги и студенты смотрели на него как на бога, Роберт чувствовал свою значимость, а потом у него появилось дело всей жизни. Атомному проекту Роберт посвящал все силы, трудился на пределе умственных возможностей, не жалея и загоняя себя, и в этом тоже доходил до самоубийственной крайности. Да ещё милая насмешка судьбы: окончательно лишив Лоуренса, она принесла Лесли Гровса — начальника, командира и хозяина, о котором можно только мечтать. Нечего было и надеяться закрутить интрижку с таким неприступным и суровым генералом, однако его фигура, его присутствие и грубоватые повадки, его бархатный голос и мужской восхитительный запах большого выхоленного зверя, его красивые руки и массивный перстень с рубином на безымянном пальце, всё — отрада глаз. Вспыхивающие в крови искорки от пересечения собственного взгляда с его, тяжёлым, грозовым, глубоко-синим — всё это придавало дням приятную пикантность, благодаря которой жизнь могла показаться вполне сносной…
Возвращаясь к Лоуренсу — где-то там, в конце тридцатых, между Джин и Китти, пролегла невидимая черта, их разделившая. Страсть охладела, и Роберт больше не мог притянуть его к себе прежней властью. К счастью, не было фактического отказа: не случилось такого, чтобы Роберт позвал его, а Лоуренс оскорбительно не пришёл. Но было ясно, что возврата к прошлому нет.
Эрнест отдалялся, пока его нежный свет не перестал излучать тепло. Он всё ещё светил, он всё ещё был привлекателен, и где-то в глубине (а может и не очень глубоко) Роберт всё ещё хотел его. Но уже не настолько сильно, чтобы что-то предпринять. Изредка они ещё обедали или ужинали вместе, весело беседовали, проводили семинары и обсуждали научные вопросы. Но Лоуренс больше не позволял себе лишних прикосновений. Роберту их не хватало — обволакивающих и мягких аккуратных касаний, постоянных поглаживаний по спине и плечам и по другим местам, если никто не видит. Казалось, Лоуренс просто не мог пройти мимо и не прижаться… Но постепенно силы гравитации ослабли. Не потому, что Роберт стал слишком лёгок, а потому что нарушилось одно из сложных уравнений, словно допущенная на ранних этапах расчёта ошибка разрослась до непоправимого расхождения теории с практикой.
Но тогда Роберт не слишком об этом печалился. У него ещё была Джин, и ничто не мешало, если очень приспичит, завести другого любовника. Правда, это проще сказать, чем сделать. С женщинами Роберт сходился легко и быстро и, удовлетворив физиологическую потребность и получив удовольствие, также легко расходился. Но с мужчинами дело было не только в сексе. К мужчине ему требовалось долго присматриваться и приноравливаться. Только сочтя, что избранник достоин оказываемого внимания и заслуживает полного доверия, заранее убедившись, что получит ровно то, чего хочет, Роберт допускал сближение. И то, первого шага он не делал и предпочитал разыгрывать невинность до последнего. Проблема не в том, что он боялся огласки — плевать ему было на такие мелочи. Но ему необходимо было ощущать обоюдную связь и душевную покорность, чувствовать себя хозяином положения — лишь тогда Роберт мог поддаться собственной слабости. Собственно, за жизнь всего несколько раз ему удалось провернуть столь хитроумный фокус, и самый успешный и долгий опыт был проведён с Лоуренсом. С ним Роберт чувствовал себя любимым и понимал, насколько это ценно и редко, но вместе с тем понимал, что всему приходит конец.
Как бы там ни было, Джин правильно говорила, что Лоуренс им пользуется — такому образцовому семьянину и праведнику Роберт был чертовски удобен. У Лоуренса от секса была зависимость сродни никотиновой, только регулярно удовлетворяя её, он мог нормально функционировать. Деликатность и трепетное к Роберту отношение заставляли его сдерживаться и никогда ни на чём не настаивать, но всё было очевидно. Роберту нравилось быть желанным, но он понимал, что дело не столько в нём, сколько в общей, природной любвеобильности и в избытке сил. Роберт в этом плане был куда менее активен.
Даже если Эрнест думал, что любит, даже если действительно любил — он пользовался. Правда, Роберт пользовался им тоже. Однако, при проведённом Джин честном расчёте, Лоуренс представлялся в не лучшем свете: пусть и не ведая того, но он пользовался слабостью и травмой, в то время как Роберт пользовался его силой и здоровьем. Это можно назвать допустимым обменом, но что в итоге? Роберт перестал его устраивать, со своими женщинами и политикой перестал быть удобным, верным и безотказным — и Лоуренс свою любовь свернул, словно палатку передвижного цирка. Раскинет ли он её где-то ещё — вряд ли. Побоится устроить себе проблем. Но это ничего не меняет. Профессиональные интересы у него превалируют над личными.
В конце концов, любовными похождениями стремления Роберта не ограничивались. Крупные мужчины были лишь дополнительной забавой в благостности дней, без которой он мог обойтись. Тут тоже следовало признать правоту Джин с её безжалостным психоанализом: связи с мужчинами это пагубное пристрастие, не потому даже что противоестественное, а потому что нездоровое. Джин не осуждала Роберта за гомосексуальные наклонности — ей ли судить, однако она, раскладывая его психику так и этак, приходила к выводу, что его тяга к мужчинам — ещё один пункт в копилку саморазрушения. Так и есть: невольное стремление повторять травмирующий эпизод и причинять себе вред, зацикленность на собственной беззащитности, желание поставить себя в положение, постыдность которого так и не была пережита и прощена окружающему миру. Быть униженным, раздавленным, осквернённым, но при этом насилие заворачивается в шёлковую обёртку нежности, добровольности и поклонения, в котором Роберт нуждался.
Как ни был Лоуренс осторожен, мягок и заботлив, всё-таки он был той ещё зверюгой. Он тщательно в себе это подавлял, но крылось в нём что-то жесткое, хищническое, истинно мужское. Этого-то Роберт и хотел от него, как и от сигарет, как и от острой пищи, как и от опасностей, которым подвергал себя, уходя в горы в грозу. Рецепторы забивались, ощущения притуплялись, чувство ослепительной реальности происходящего размывалось, горло переставало саднить, еда не имела вкуса и глаза оставались сухи. Сплошная психосоматика, но приходилось повышать дозу — остроты, крепости, напряжения, боли. Сейчас Роберт дошёл уже до нескольких пачек сигарет в день — лишь бы чувствовать, что ему всё ещё больно. Всё ещё не всё равно.
Лоуренс об этом понятия не имел. Узнал бы — с ума бы сошёл от расстройства и раскаяния, бедный ребёнок. Роберт ему этого не показывал, но было больно каждый раз. Несмотря на все его милые старания, подготовку и тщательность, не больно быть не могло, потому что он был здоровенным и тяжёлым, потому что сам процесс требовал подавления и потому что Роберт внутренне был ещё более хрупок и уязвим, чем внешне. Но всё-таки прямого вреда не наносилось, а удовольствие Роберт испытывал. Многое из того, что Лоуренс делал, было приятно, но вернее всего било главное.
Прав чёртов психоанализ — воспроизведение травмирующего опыта. Вернее, восполнение отсутствия этого опыта, бесплодные попытки закрыть проклятый гештальт. В такие отчаянные и болезненные минуты страсти и наслаждения на ум лез Блэккет. Не то чтобы Роберт воображал, что это не Лоуренс, а Блэккет втискивал его в кровать, не давая вздохнуть изодранным горлом — нет, Блэккет как таковой давно забылся. То есть, нет, не забылся. У Роберта в памяти его злодейская морда хранилась отчётливо. Но в постели сознание занимал не конкретный Блэккет, живой и ныне здравствующий, топчущий английские земли и коптящий северное небо, а Блэккет символический. Его обжигающий образ, вобравший всё то, что было: самый трудный для Роберта период, его видения, тревогу, отчаяние и одиночество, боль и желания, сексуальное влечение, заточение в леднике и, собственно говоря, ту неловкую интрижку в Кавендишской лаборатории, закончившуюся отравленным яблоком. Джин как-то раз, устав разбираться, со скептической усмешкой заключила, чем всё это являлось: «У тебя просто был недотрах».
Да, действительно. Банально до дрожи. Это был не первый его год в Кембридже, но Роберт скучал по дому, родителям и брату только сильнее, чем в начале своего обучения. Роберту было чуть больше двадцати. Он ещё ни разу не прикасался к девушке, но зато обчитался всевозможными стихами и сам писал — запутанные и напыщенные. Приятели среди студентов из Америки, разнообразные науки, письма родным, вдоволь денег, и как будто бы всё хорошо. Но ему было плохо. Его угнетала пасмурная английская погода, тяготили нелепые университетские правила и вообще он никак не мог в чужой стране освоиться. Целыми днями Роберт тосковал и томился, ничто его не радовало, ничего не хотелось и чего-то остро не хватало. Всё было как-то смутно, мглисто и неопределённо. Днём он не поднимал головы из вороха книг и учебников, а ночами не спал, мучаясь пугающими абстрактными видениями, под утро перетекающими в позабытые очертания ледника, где он, раздетый, избитый, замёрзший и с головы до ног мокрый от слёз и жгущей царапины зелёнки, был заперт. В Америке воспоминания его почти не беспокоили, но вдали от дома его тревожность нарастала и словно нарочно искала поводов для терзаний.
И ещё Патрик Блэккет. Он был руководителем группы в лаборатории, где Роберт проходил практический физический курс. В целом дело интересное: первоклассное оборудование, трудные, индивидуально подобранные задачи и возможность проявить себя. Но у Роберта, наверное, впервые в жизни, ничего не получалось. Всё валилось из рук. Мысли разбегались. Накатывало отчаяние и бессилие, неудержимое желание свалиться на пол и более никогда не сопротивляться земному тяготению. Едва только Блэккет входил в аудиторию, Роберта прошибал холодный пот. Никогда и ни к кому прежде такого не возникало: безотчётный страх, сжимающий сердце в первый момент, и потом, каждый раз, когда Блэккет открывал рот — пробегающая в груди зыбкая волна, до того странная и необъяснимо приятная, что Роберт всем телом содрогался и едва сдерживался, чтобы не захныкать и не закрыть руками лицо.
Блэккет был лет на семь Роберта старше, но он был уже опытным преподавателем и перспективным учёным и производил впечатление взрослого человека. О нём говорили, что в совсем юном возрасте он успел поучаствовать в первой мировой и в нескольких больших морских сражениях. На безымянном пальце у него поблёскивало тонкое кольцо, и его руки никогда не покидала дымящаяся сигарета. Со студентами он был строг, даже грозен и требовал неукоснительной дисциплины. Его уважали, побаивались, и тем более ценна была его скупая похвала.
Роберт был тогда далёк от понимания мужской привлекательности, но, сам не зная зачем, тайком Блэккета разглядывал и находил его изумительным. Непостижимым образом замкнулись сердечные проводки — отчего-то на нём. Или просто время пришло, и в окружении Роберта он оказался самым ярким и мощным магнитом. Всё-таки своих коллег-студентов Роберт по большей части считал идиотами, пожилых преподавателей — славными стариканами, а молодых — болванами. И только Блэккет не подпадал под категории, а поскольку с ним приходилось встречаться часто — несколько раз в неделю, именно его Роберт невольно, не ведя о том, избрал объектом своей болезненной одержимости.
Он был высоким и очень худым. Весь из ломанных, подведённых углём линий: тёмные волосы, резковатые и как будто бы злые черты лица, чёткие брови, словно росчерки стрелок, идеально ровная и жёсткая прямая удлинённого носа, подбородок и скулы — обо всё можно оцарапаться, даже просто взглянув. И узко прорезанные, зеленовато-серые, светлые почти до бесцветности, до боли выразительные глаза. Было в нём что-то волевое, сильное и безжалостное, что-то от ножа и от гончего пса, подставляющего тонкую морду снежному ветру. Внешность истинного англичанина, холодного как лёд джентльмена и речь с лондонским, «классически британским» произношением — впрочем, этого, последнего, Роберт и без него наслушался до того, что тошно.
На занятиях Блэккет обычно был погружён в свои журналы и записи, но стоило кому-то ненароком произвести лишний звук, и он сердито вскидывал лицо. Когда он находил глазами нарушителя и гневно прищуривался, от него исходила ударная волна, как от взрыва. Пусть Роберту всё это только казалось, но он боялся Блэккета до нервного тика, свои спутанные наблюдения преувеличивал и в воображении ещё больше сгущал краски. Он видел в Блэккете какого-то мистического монстра, меж тем как на деле ничего такого уж страшного не происходило. Иногда Блэккет бывал вполне благодушен и даже приветлив — но не ко всем. В манере его преподавания ощущалось особое обаяние, Роберт оценил бы это, если бы мог воспринимать материал адекватно, но нет. Роберт улавливал только какие-то секущие обрывки, больше отдающиеся в животе, чем в голове. Однако, от его рассеянного и вместе тем напряжённого внимания не укрылась окружающая Блэккета интрига — заведённая то ли кем-то из студентов, то ли им самим энигматичная традиция.
Это был способ его задобрить — не всегда действенный, но иногда, если Блэккет пребывал в хорошем настроении, фокус срабатывал и вызывал у него если не улыбку, то хотя бы не столь суровое выражение лица. Студенты приносили яблоки и оставляли их у него на столе. Всегда только одно — потому что даже если желающих сделать подношение было двое, второе яблоко к первому подкладывать не полагалось. На это решались некоторые студенты из тех, что посмелее, из тех, кто, благодаря собственному опыту и возрасту, запугиванию не поддавались и чувствовали себя относительно расковано. Блэккет принесённое яблоко не ел, но иногда брал его в руки, когда о чём-то говорил или вертел в пальцах, пока писал или ходил по аудитории.
Здесь крылась какая-то загадка. Какой-то тайный, прельстительный и жуткий символизм, которого Роберт не понимал, но интуитивно улавливал. Яблоки могли быть зелёными или тёмно-красными. Только два разных сорта, дорогих, но в Кембридже и те, и другие подавали на завтрак — «Ред Делишес» и «Гренни Смит». Одни приторно-сладкие, с желтовато-медовой мякотью, другие крепкие, кислые и сочные. Эти яблоки оказывались на столе у Блэккета перед занятием и оставались там лежать, но иногда после он сам незаметно, как бы между прочим, передавал определённого цвета яблоко кому-то из студентов. Причём давал не самому старательному или заслужившему награду, а тому, кто этого дара ждал и принимал с лукавой улыбкой — зачастую тому же самому, кто яблоко принёс, но иногда и кому-то другому, тоже этого ожидающему. Происходило ли что-то потом, было ли это к чему-то приглашением, каким-то объяснением, сокровенным языком — Роберт понятия не имел, но наблюдал с жадностью и тревогой, и его буквально потряхивало, когда он замечал у Блэккета в руках очередное яблоко.
В остальном же занятия были для Роберта пыткой. Ему казалось, что Блэккет нарочно цепляется, именно его изводит придирками, пусть даже и заслуженными. Роберт специально занимал самый дальний от кафедры лаборантский стол, но это не помогало. Каждое занятие завершалось тем, что Блэккет отправлялся пройтись по аудитории и проверить правильность выполнения работ. Одну руку не вынимая из кармана брюк, а другой держа сигарету, он раздавал меткие замечания. За пару минут вникая в записи и в ход проводимого эксперимента, он кого-то раздражённо отчитывал, кого-то сдержанно похваливал, кому-то изредка ронял снисходительную улыбку, а кого-то, одобрительно кивнув, молча одаривал тем самым яблоком.
Роберту доставались только разносы. Презрительное фырканье, ровный голос, источающий яд — так Роберту казалось — и пристальный взгляд глаз светлых и мглистых, словно лёд на болоте. Блэккет смотрел на него как будто нарочно, безотрывно и долго, и это казалось Роберту худшим наказанием, потому что он, не понимая себя, под взглядом Блэккета начинал вести себя по-дурацки: мямлил, заикался и вместе с тем нарывался на ссору. Кончалось тем, что Роберт совсем терялся, краснел и едва не плакал. И после это взвинченное состояние ещё долго его не отпускало, много часов Роберт нервничал и перебирал в памяти каждое сказанное слово, придумывал, как мог бы ответить, и думал о нём, думал так много, что Блэккет приходил в перепутанных страшных снах.
Роберт понимал, что мог бы уйти с курса. Мог отказаться посещать занятия Блэккета, как-нибудь улизнуть. Но, во-первых, этим он поставил бы крест на своём обучении в Англии. Кавендишская лаборатория считалась одним из лучших физических факультетов во всём мире, и, отправляясь в Кембридж, Роберт метил именно туда. Сбежать было бы стыдно и глупо — как он объяснил бы это родителям и знакомым, считающим его гением, которому любая научная сложность по плечу? Во-вторых, гордость не позволяла Роберту жаловаться, искать у кого-то защиты или отступать перед испытанием, которое надо вынести. И самое главное, он не хотел прекращения этой пытки. Да, это было мучительно и унизительно, но была в этих ужасных минутах ни с чем не сравнимая сладость. Боясь их, Роберт их жаждал, заполняя томительное ожидание бессмысленными действиями и ронянием предметов на пол, стоило раздаться жестокому и притягательному голосу, так произносящему слова, что это казалось преступлением.
И это повторялось день за днём: Блэккет подходил к нему последнему, когда он и так уже был измучен до крайности, и измывался над ним дольше всех. Роберт испуганно, но не без наглости отвечал на нападки — пока ещё мог сгрести крохи храбрости, пререкался и даже, срываясь и запинаясь, дерзил, чем вызывал у своих товарищей озадаченные смешки и смущённые переглядывания. Блэккет кротостью не отличался — он тут же вскипал, заводился и повышал голос, давил и уничтожал злыми справедливыми аргументами. Роберт неизменно проигрывал. Чувствуя себя загнанным в угол, он замолкал и еле сдерживал дрожь, охватывавшую деревенеющее тело. Блэккету этого было мало — он подходил ближе, чем надо, продолжая говорить, смотрел, прошибая насквозь, пока Роберт, сгорая от стыда и подбирающихся слёз, не ронял лицо.
Всё его существо сковывало болью, но при этом по телу прокатывались незнакомые, гулкие волны, словно сдирающие с него кожу и ласкающие тело под ней. Сердце заходилось от стука, и кровь приливала ко всем местам сразу и всюду колотилась. Всюду жгла, но острее всего — в том месте, с которым Роберт, по неопытности, воспитанности и скромности, мог справиться лишь самым простым и неловким способом, почти не приносящим необходимого облегчения. Чтобы облегчение пришло поскорей, во мраке своей комнаты он думал о Блэккете и о кошмаре в леднике — и два этих образа сливались. А на следующий день от воспоминания о содеянном Роберт ещё сильнее смущался.
Роберту казалось, что Блэккет его только лишь тиранит. Верх издевательств — предложение и вместе с тем требование со стороны Блэккета — провести в неурочное время несколько индивидуальных занятий. На них он будет уделять внимание только Роберту и тем проконтролирует его действия и заставит-таки работать как полагается. Ведь Оппенгеймер умный, один из самых блестящих студентов — все другие преподаватели об этом твердят и имеют честь лично в этом убеждаться. Вот и Блэккету тоже хочется убедиться, а то коллеги уже косо на него смотрят и подозревают чуть ли не в антисемитизме, и уж точно — в предвзятости к юному гению из Америки.
И вот эти индивидуальные занятия, вечерами, с Блэккетом наедине. В ожидании столь свирепой казни, Роберт совсем истерзался, но на деле оказалось не так уж плохо. Понятное дело, Блэккет и сам ещё был молод, горяч и строптив. Некоторые студенты были одного с ним возраста, и он считал должным жёстко поддерживать свой авторитет и давить в зародыше попытки неповиновения и панибратства. Поэтому при скоплении людей он был подчёркнуто резким, но без публики — даже Роберт не мог этого не отметить — Блэккет прилагал немалые усилия, чтобы не раздражаться по любому пустяку, говорить мягче и вести себя спокойнее. И как будто бы у него получалось.
Но Роберту от этого было не легче. Блэккет стоял рядом, возле лабораторного стола, и зорко караулил каждую из сотен идиотских ошибок, которые Роберт норовил совершить. Руки у Роберта тряслись, разум начисто отключался, он вчитывался в строки, но не понимал ни слова и не мог сообразить, что ему делать. А Блэккет, проявляя чудеса столь не свойственного ему терпения, крепился, не подгонял, выжидал по целой минуте, но в итоге, не выдержав, сквозь зубы ронял очередное указание. Блэккет чуть слышно дышал — быстрее, чем требовала ситуация, едва заметно подрагивал, словно крепко взнузданный норовистый конь, и смотрел так, что Роберту казалось, будто вот-вот в нём прожжётся дыра.
Блэккет часто затягивался сигаретой и, докурив одну, тут же брал новую. Стоило Роберту начать что-то делать — и Блэккет прерывал его, указывал на ошибку елейно спокойным голосом, в котором позвякивало столько подавляемой ярости, что у Роберта создавалось впечатление, что ему того гляди вцепятся в горло. Кроме всего прочего, Роберта сбивал с толку дым. Он уже пробовал курить — как-то летом он бывал в Нью-Мексико, на ранчо своих знакомых. В долгих поездках верхом ему посоветовали курить, чтобы заглушить голод. Способ действенный, но в курении как таковом Роберт не находил ничего приятного. Теперь же исходящий от Блэккета дым казался ядовитой отравой, он обжигал ноздри и щекотал нёбо, заставлял чихнуть, но чихнуть никак не получалось, зато из носа и глаз текло и в ушах чесалось — сплошное наказание!
И всё-таки дело сдвинулось с мёртвой точки. Выполняя короткие и чёткие приказы как автомат, Роберт мог сделать хоть что-то. Он по-прежнему был максимально неловок, но стоящий рядом Блэккет успевал предотвратить большинство неудач. Несколько простых химических опытов они осилили. Постепенно Роберт приноровился и через пару недель мог сделать что-то сам. Конечно, это был уровень не выпускника Гарварда, а распоследнего школьного балбеса, но и такой прогресс Блэккет счёл удовлетворительным и расщедрился на первую похвалу — на взгляд, чуть менее презрительный и чуть более сочувственный. А затем и на вторую похвалу, явившуюся для Роберта полной неожиданностью: как-то вечером он, измученный и счастливый, уходил после занятия, и Блэккет окликнул его у дверей.
Блэккет как-то необычно и смущённо улыбнулся и дёрнул худым плечом — словно сам до последнего сомневался, стоит ли это делать. С расстояния в несколько метров он бросил Роберту яблоко — легко подкинул его вверх, так что оно приземлилось ровно Роберту под ноги, и он поймал бы его, если бы протянул руку. Но в присутствии Блэккета на Роберта налетала просто дьявольская неловкость — он непроизвольно кинулся ловить, но яблоко отскочило куда-то в сторону. Всё-таки Роберт его изловил и, сгорая от стыда за свою несуразность, унёсся. Яблоко было зелёным. Роберт так здорово его тискал, что через пару дней оно измялось и покрылось коричневыми пятнами. Съесть его Роберт не решался, выбросить тоже. В конце концов, он, поддавшись порыву, скормил яблоко попавшейся на улице лошади, благодарно обшлёпавшей его лицо мягкими губами. Он любил лошадей.
Тут следует отметить, что Роберт, хоть и не понимал пока психологии, ни собственной, ни вообще, но всё же осознавал, что корень проблем не в его внезапной тупости и даже не в обескураживающем поведении Блэккета. Беда не так проста. Роберт чувствовал — внутри что-то застопорилось, сломалось, словно в шестерёнки прежде слажено вертящегося механизма попал инородный предмет. Те же самые физические опыты Роберт пытался провести в отсутствии Блэккета, в другой аудитории — и с тем же успехом. Другие предметы — сочинения по литературе, переводы или юридические эссе давались ему, как и прежде, легко, но на физике будто лежала психологическая блокировка. Как только выполняемая работа приобретала малейшую ассоциацию с Блэккетом, срабатывало заклятье, и разум Роберта гас, словно спичка на ветру. Способность связно мыслить затмевалась тем ураганом чувств и эмоций, что вызывал Блэккет. Даже если его не было рядом, даже если ничто о нём не напоминало, достаточно было мысли. А мысли о нём покидали Роберта всё реже.
Меж тем Блэккет настаивал на продолжении индивидуальных занятий и даже увеличил их число. Роберт терялся в догадках, на кой чёрт ему это надо — тратить собственное свободное время на студента, который, если судить по его результатам в лаборатории, не то что в Кембридже, вообще из дома показываться не должен. Роберт был наивен, испуган и зол. Теперь он даже огрызаться не смел — ему казалось, что Блэккет, хоть и остаётся тираном, но проявляет неслыханное великодушие, а значит, нужно быть благодарным. И в самом деле, Блэккет делал явные попытки исправить положение: на общих занятиях он Роберта тщательно игнорировал, а на индивидуальных становился всё более спокойным и снисходительным. Он возился с Робертом по несколько часов к ряду, всеми правдами и неправдами вынуждая выполнить поставленную задачу. Роберт со своей стороны тоже помогал как мог: становился всё более послушным и безвольным и бездумно делал, что велено.
Но даже и в этом разнесчастном покорном безволии он оставался невероятно напряжённым. Вызываемые Блэккетом эмоции не утихали. Роберт боялся его, но и тянулся к нему, что выливалось в томительное помешательство. Роберт забросил другие предметы и целыми днями читал мудрёные книги на чужих языках, ничего из них не извлекая. Новые знания не откладывались, но требующее усилий чтение позволяло отвлечься. Но стоило оторвать от страницы взгляд, и в мысли снова врывался мучитель. Снова тоска, отчаяние и страстное желание поскорее пойти к нему на заклание. А вечером, на заклании, обжигающая реальность происходящего пробирала Роберта до самых костей. Толку не было, но из аудитории он выходил усталым и издёрганным, однако где-то среди боли, звона в ушах и тяжело бьющегося сердца пряталась радость. Острейшее счастье — на мгновение, не на мгновение даже, а на кратчайшее, на стремящееся к нулю отражение мгновения, но Роберт чувствовал это счастье, словно это была трагедия. Натянутые как струны нервы звенели и после, ночью, находили выход лишь в отчаянных, разъедающих душу слезах.
Долго всё это не продлилось. Терпение не входило в список достоинств Блэккета. Каждый вечер он совершал новые шаги и подбирался к Роберту всё плотнее. Становился ближе, склонялся, окутывал его лицо своим дымом и говорил всё более сокровенно и глухо. Не зная, как ещё это расценить, Роберт считал это проявлением незаслуженной доброты. Блэккет давал ему тихие команды. У Роберта на их обработку уходило слишком много времени, и потому Блэккет его подталкивал, брал его руку за запястье и направлял, мягко руководил его действиями не только словесно, но и физически. Роберт и это готов был счесть бескорыстной помощью. Сперва как будто ненароком, обходя сзади, проходя мимо или дотягиваясь до чего-то на столе, Блэккет стал осторожно, но всё более настойчиво прикасаться — похлопывать по плечу, поглаживать, ерошить волосы. А Роберт, если и оценивал происходящее, то воспринимал это как подбадривания: даже легко сжимающиеся позади шеи пальцы, даже руку, скользящую по спине и замирающую на талии. В оправдание Роберта можно сказать, что никогда его так не трогали. В жизни он подобного не наблюдал — а если и видел, то поспешно, сердито и смущённо отводил глаза. В стихах и высокохудожественной литературе такого не вычитаешь, он был совершенно неиспорчен и в действиях Блэккета, которого, несмотря на свои страхи, уважал, не смел узреть дурного.
Меж тем Блэккет прижимал его к столу, прислонялся так, что это уже невозможно было расценить двояко, но Роберт, у которого мозг находился в смятённом состоянии, не способен был делать выводы и выдавать какие бы то ни было реакции. Он возбуждался, но понимал это после, когда оставался один, и любые причинно-следственные связи терялись в забивающем голову отчаянном кавардаке.
Роберт осознал, что происходит, только когда Блэккет поцеловал его. Как ни прискорбно, это был первый в жизни Роберта поцелуй. Блэккет изобрёл какой-то повод для похвалы, но Роберт, загнанный и едва дышащий, не отрывал невидящего взгляда от упавшей набок колбы и ничего не слышал. Блэккет прикасался к нему — теснил своим сухим костистым жаром, почти придавливал к столу и, вот, видимо, не выдержал. Чуть наклонился, поймал Роберта за подбородок — пальцы у него были жёсткие, огрубевшие от дыма — и заставил поднять и повернуть лицо. Прикоснулся губами, совсем легко, без нажима, без проникновения — не поцелуй, а просто поверхностное трение. Но Роберт ощутил горький вкус его губ. Нечаянно втянул воздух — и поймал запах, тоже резкий, мужской, ужасающий и посторонний. Но и здесь не возникло реакции. Роберт настолько устал от постоянного страстного давления, что, казалось, сигналы по нейронам ползли как червяки. А в тот момент и вовсе остановилось.
А Блэккет, наверное, счёл эту мертвенную покорность хорошим признаком. Может быть, он и вовсе считал необъяснимую тупость Роберта показной, вернее, психосоматической — разыгрываемой, чтобы привлечь к себе внимание и продлить эти «индивидуальные занятия». Много лет спустя Джин это предположила, и Роберту пришлось с ней согласится: Блэккет мог счесть себя спровоцированным. Мог видеть в Роберте богатенького американского выскочку, зарвавшегося щенка, который сам не понимает, что творит и чего хочет. Блэккет мог подумать, что он Роберту нравится, ведь так и было: отсюда вызывающее поведение Роберта на людях и паточная обалделая послушность наедине.
Сперва подобная наглость должна была Блэккета взбесить, но после, с близкого расстояния, он не мог не рассмотреть — красоту, податливость и мягкость, прячущуюся под юношеской ершистостью. И тогда Блэккет мог рассудить — почему бы и нет? Зачем отказываться, раз само лезет в руки? Как позже выяснилось, Блэккету связи с мужчинами были свойственны — то ли уж Роберту так повезло или не повезло, то ли в нём взяла силу бессознательная интуитивная догадка, то ли от судьбы не уйти. В понимании Блэккета речь могла идти не о совращении студента, а о проявлении взаимности в ответ на симпатию. Впрочем, даже если и о совращении — кто его теперь разберёт? Вполне может быть, что его заводило чувство собственной власти и беспомощность Роберта. Что мешало Блэккету и в самом деле оказаться злодеем?
Должно быть, Блэккет, взвесив все за и против, решил сделать первый шаг — он ведь был старше, опытнее, во всех смыслах сильнее и понимал, что именно от него должна исходить инициатива. Шаги пришлось делать и делать, пока американский дурачок только позволял себя обхаживать и строил невинность. Но ведь Роберт давал этому происходить, не противился всё более весомым прикосновениям и тихо млел, так о какой невинности речь — так Блэккет должен был рассуждать. Блэккету всё это было знакомо, и сигналы он расценивал верно. Ему, возможно, даже польстило, что он одним своим видом вызывает такое полубессознательное состояние. Польстила красота Роберта и его гениальность, которая в присутствии Блэккета отключалась, но которая всё-таки выделяла Оппенгеймера среди остальных.
Роберт сам этого не понимал, но организм его выдавал. Всё было очевидно — он отчаянно нуждался в близости и таял, как масло на сковородке. Но это происходило с его телом, а не с разумом. Разум к такому был не готов и позорно дезертировал, как только оказывался перед фактом влечения. Роберт был эмоционально незрелым, социально оторванным, с большущими пробелами в психосексуальном развитии, но оттого он лишь острее нуждался в любви и жаждал сам её испытывать. Бешено играющие гормоны сводили его ума — с ума аналитического, отточенного для науки и работы, но безнадёжно отстающего в делах житейских и уж тем более в делах романтических. Но откуда было Блэккету всё это знать? Он видел перед собой привлекательного молодого человека, стыдливого и неловкого, но сгорающего от страсти. Сам себе Блэккет мог казаться благодетелем, мог оценивать свои действия как помощь и положительное просветительское влияние.
После этого осторожного поцелуя Роберт так и стоял в полной растерянности и звенящей внутренней тишине, пока Блэккет, безжалостно коверкая привычные понятия, произносил безумные слова. Какие? В памяти отложилось несколько: «Ты такой красивый мальчик», «само совершенство», «вот мой адрес, я живу тут неподалёку», «будешь как-нибудь вечером проходить мимо — заглядывай», «если хочешь», «угощу тебя мартини», и яблоко — Блэккет доставал их откуда-то словно фокусник (да впрочем, Роберт был слеп к какому бы то ни было шарлатанству) — тёмно-красное, почти бордовое.
Заметив, наконец, что Роберта шатает, что он едва стоит на ногах и вот-вот свалится, Блэккет отпустил его. Не снимая рук с его плеч, довёл до дверей, велел идти домой и отдыхать. И Роберт пошёл, не разбирая дороги, выронив где-то искусительное яблоко и не заметив потери. Он и этой ночью отчаянно рыдал — уже по привычке, измученная психика не могла отыскать среди переломанных механизмов иной защиты. Плакать было легче и приятнее, чем заставить себя анализировать произошедшее. Первой связной мыслью, кое-как под утро прорвавшейся сквозь застилающий голову туман, была та, что пресловутых индивидуальных занятий больше не будет. Дело сделано. Вот, ради чего всё затевалось — ради этакой гадости!
Да, страшной гадости. Роберт хоть и наивен был, но всё-таки понимал, что к чему. В Кембридже, где царили довольно свободные аристократические нравы, непристойные предложения ему неоднократно поступали. Каждый раз для него неожиданно, каждый это раз было незаслуженным обвинением, словно в него швырнули грязью. Ему было противно и обидно, он возмущался — но больше на показ. Что удивительного? Он был молод, изнежен и хорош собой. Ни чем не обремененный американец при деньгах, да к тому же в женском обществе его ни разу не видели. Да к тому же один друг как-то сказал ему: «Ты, брат, извращенцев так и притягиваешь, потому что есть в тебе что-то от жертвы. Будь злее!» Роберт старался быть злее, но не получалось. На своё счастье он появлялся в общественных местах лишь в компании приятелей, которые весело за него заступались, пока он пыхтел, робел и не мог подобрать слов от возмущения и гнева.
Гомосексуализм вызывал у Роберта только одну ассоциацию — ту ужасную ночь в леднике. Почему? Разобраться в этом не представлялось возможным, но это так. Никогда, кроме того раза, Роберт не слышал грубых оскорблений. И оскорблением были для него эти подлые намёки, ну конечно — красивый мальчик, само совершенство, извращенец и жертва, ничтожество, облитый зелёнкой крохотный лягушонок со вскрытой грудкой…
И Блэккет туда же! Что за мерзкое предательство. Что за падение… Как он мог? Прежде любая мысль о Блэккете оборачивалась сумбурным вихрем, но тут, вдруг отрезвлённый разочарованием, Роберт открыл в себе, как Блэккет ему дорог. Не понимая этого, замороченный своими страхами и иллюзиями, Роберт восхищался им. Да, восторгался, тянулся к нему, как ориентиру, как примеру для подражания, как к образцу, ведь его вольно или невольно избрал, уловив, что есть между ними что-то общее, что они схожи и слеплены из одного теста. Роберт хотел быть как он, выглядеть как он — таким же красивым и стройным, так же курить, так же двигаться и излагать мысли, быть таким же жестоким и смелым… Ах, чёрт побери — до Роберта внезапно дошло и осознание того факта, что он уже несколько месяцев занимается унизительным самоудовлетворением с мыслями о Блэккете, а ведь это не меньшее извращение.
Роберт понятия не имел, как быть. Мозг отказывался работать. Плакать больше не тянуло, беспощадная тьма вокруг сгущалась. По инерции Роберт зарывался в учебники, даже выполнял какие-то задания. Несколько дней он не выходил из дома. Вопроса о том, идти ли к Блэккету у него не возникало — одна эта мысль погружала сознание в такую панику, что Роберт сразу же отступал. Однако бумажка, на которой Блэккет предусмотрительно записал свой адрес, лежала на каминной полке. И одним поздним вечером он пошёл — сам себя не понимая, но уловив в истерзанной душе тень желания пойти.
Блэккет и сам жил как студент. Он был женат, но никаких признаков этого не обнаружилось в маленькой квартире общежития в кампусе — да Роберт и не в состоянии был оглядываться по сторонам. Блэккет был не таким, как на занятиях — по-простому одетым, покладистым, домашним и немного встрёпанным, совсем не жутким, таким милым, что хотелось упасть ему под ноги. Он улыбался, что-то делал, что-то говорил, а Роберт, войдя, прилепился к стене и не мог выдавить ни единого слова. Все силы он прилагал к тому, чтобы не разреветься, хотя очень тянуло. Чтобы развлечь его и успокоить, Блэккет, проходя мимо, дал ему сигарету их своих губ. Приняв её и помяв в пальцах, Роберт неловко затянулся и сразу закашлялся — хоть какое-то приложение сил.
Блэккет занимался приготовлением коктейлей и болтал без умолку, как будто и сам немного нервничал. Он заинтересовано и алчно посматривал, и Роберт понимал этот взгляд — теперь понимал, что взгляд этот был именно таким, хищническим и жестоким, требовательным и желающим с самого начала. Но как же это было невыносимо гадко. Как страшно и неправильно. Блэккет всё говорил. С поддельной беспечностью журил за то, что слишком уж долго Роберт собирался с духом — приходил бы сразу, к чему откладывать? Дважды Блэккет таких приглашений не делает, он ждать не привык, и вообще Роберту повезло застать его дома. И застать одного. Чтобы ещё больше нагнать ощущения собственной важности, Блэккет даже взялся рассуждать, что ни за кем бегать не собирается, как и ходить вокруг да около. Он и так сделал для Роберта необычайное исключение и куда дольше, чем следовало, щадил его стыдливость, но теперь-то уж хватит… Тут, однако, заметив, что перегибает, Блэккет мягко добавил, что очень рад, что Роберт всё-таки пришёл.
Блэккет забрал у него дотлевшую сигарету и вручил стакан с напитком, который Роберт автоматически попробовал, не ощутив вкуса. Прислонившись к стене рядом, Блэккет продолжил ласково его разглядывать. Ещё раз попробовал заговорить, но ничего от Роберта было не добиться — он окончательно окаменел и не мог оторвать взгляда от одной точки на полу. Терпение в список достоинств Блэккета так и не вошло. Он в несколько глотков осушил свой стакан, отставил его на столик и приблизился к Роберту, поймал его за запястье и потянул к себе — совсем не сильно. Роберт напрягся. Он ничего в себе не понимал, но всего было много. И тишина, и пустота, и безумная суматоха с грохотом, и бесконечные отчаянные злые силы, страх и обида, и омерзение, и надо всем этим — оглушительное счастье, беспомощность и желание подчиниться.
— Я так понимаю, для тебя это первый раз. Должен предупредить, что тебе будет больно. Но так и должно быть, — почувствовав отсутствие сопротивления, Блэккет забрал у Роберта стакан и потянул за руку настойчивее.
И тут Роберт сорвался. Он не знал, что стало последней каплей. Всё было в этих сверкающих и раскалённых каплях уже давно, и слова о боли, едва прорвавшиеся сквозь нарастающий звон в ушах, не испугали его. Он и так был испуган. До него дошло, что сейчас будет происходить, а ведь не хотел этого. Или хотел? Это и было самым жутким.
Он собой не управлял, когда резко метнулся назад. Блэккет этого не ожидал и, наверное, лишь от неожиданности сжал запястье. Это удерживающее усилие моментально довело Роберта до взрыва. Дальнейшее заняло секунды — Роберт истошно завырывался, закричал, замолотил руками. Вспышка была столь внезапной и яростной, что Блэккет попросту не успел отскочить. Роберт успел несколько раз его ударить. Конечно, это были не удары, а просто истеричные размахивания руками вслепую, некоторые из которых должны были попасть по цели, потому как после Роберт нашёл на руках синяки.
Он был совершенно вне себя. Он не слышал и не понимал, как Блэккет, шипя ругательства, выталкивает его вон. В коридоре Роберт продолжил кричать, метаться и тыкаться в стены, и Блэккет снова вышел, чтобы выволочь его на улицу. Лишь там, оставшись в одиночестве, Роберт очнулся. В полнейшем смятении он пребывал ещё долго. Ещё долго бродил по улицам, шарахаясь от людей, всхлипывая и не находя своего дома.
Он прошёл все стадии от истерики до прострации, от мертвецкого сна до бешеной активности, от смеха до уже не приносивших облегчения слёз. Нескоро он смог взять себя в руки. Нескоро выбрался из своей норы. Но когда вышел — отправился к Блэккету. Но не застал его дома. Отправился на его занятия, но перепутал расписания и не нашёл. Одним вечером вдруг сорвался и понёсся снова. Это был тот самый час для «индивидуальных занятий», и что Роберт увидел, вломившись в аудиторию, в которой перенёс столько мук?
Блэккета наедине с другим студентом. Он был куда более оживлён и весел, чем обычно, он сидел на краю стола, он смеялся, так же как и сияющий, доведённый таким вниманием до экзальтации мальчишка, тоже худенький, тоже хорошенький — Роберт не знал его, но готов был побиться об заклад, что этот осёл не отличит кислород от водорода. Да Роберт и сам ни в жизни бы не отличил, потому как заметил, что всё на месте — даже дьявольское красное яблоко, которое Блэккет небрежно перебрасывал из руки в руку. И всё остальное — приятный запах старого дерева, исписанные мелом доски, золотистый закатный свет, заливающий просторное помещение через окна, пылинки, танцующие в косых солнечных лучах, загадка и прелесть происходящего и вместе с тем мерзость происходящего — всё заставило Роберта задохнуться от боли… Блэккет досадливо повернулся к двери и взглянул. Улыбка с его лица медленно исчезла. Но появилась вновь, еще до того, как он через пару секунд снова повернулся к своему студенту.
Вот и всё. Дальше потекли ещё худшие муки. Роберт не пытался в себе разобраться, не старался ничего исправить — кто знает, может, ещё получилось бы. Он вёл себя наихудшим образом, поддавался сиюминутным порывам и только лишь упивался своим многообразным страданием. Роберт не давал названий своим чувствам и даже не винил себя — ведь тогда пришлось бы определить, за что. Это после, много лет спустя, Джин помогла ему разобраться. Блэккет не мог его возненавидеть: Роберт повёл себя настолько нелепо, что даже оскорбительной его истерику не назовёшь. Блэккет, как человек адекватный, должен был понимать, что сам виноват — не разглядел, что связался с нестабильной личностью. Вряд ли Блэккету нужно было мстить и как-то Роберта наказывать. Скорее всего, Блэккету было досадно и неловко, но едва ли этот эпизод оказал на него большое влияние. Он осознал свою ошибку, порадовался, что дело не зашло слишком далеко, и благополучно изгнал психованного американского щенка из сферы своих интересов — только и всего.
Но Роберту казалось, что Блэккет нарочно его изводит. Меж тем как Блэккет всего-навсего вернулся к первоначальной манере поведения — стал строгим и недоступным преподавателем. Роберту это казалось, намеренным издевательством. Какой бы бардак и грохот Роберт ни разводил за своим столом, какую бы вонь и дым ни устраивал, перемешав химические реагенты, Блэккет почти не обращал на него внимания. Удостаивал лишь парой резких фраз, раздражённым окриком — и то издалека. Как Роберт ни пытался, сам не понимая, зачем это делает, Блэккета изловить, тот не давал возможности остаться наедине. В университете он всегда был окружён людьми, дома он не появлялся. Роберта притягивало, словно мощным магнитом, но он не знал, зачем — поговорить? Объясниться, попросить прощения, попросить об ещё одном шансе или наговорить дерзостей, пырнуть ножом, окатить кислотой, отравить ядом, который в химической лаборатории достать или изготовить нетрудно, или же самое очевидное — упасть к его ногам и застыть так навеки — всё вперемешку.
И яблоки, проклятые яблоки сводили Роберта с ума. Они ему всюду мерещились, снились, угадывались в посторонних предметах, а когда Роберт на самом деле их видел, на него находила такая буря, что он готов был лезть на стену. Весь этот гадкий яблочный язык открывался в полной мере. Те, кто его знали, преподносили Блэккету яблоки с умыслом. И Блэккет, если умысел разделял, отдавал вместе с яблоком ответный сигнал. Изящный семафор: зеленое — проявление интереса, восхищения, очарованности, обещание. Красное — прямой аванс, пора брать быка за рога, осуществлять омерзительный, болезненный и унизительный акт совокупления. Никто не обманут, никто не введён в заблуждение, все сознают, что делают.
Теперь Роберт понимал, как же был слеп и глуп. Прежде он в упор не замечал отвратительной болтовни товарищей, а теперь, навострив уши и сгорая от стыда и любопытства, только её и ловил. Везде находятся любители посплетничать. Некоторые студенты плели небылицы про свои или чужие с Блэккетом свидания. Как же это забавно и уморительно. Гадко? Пожалуй, но кто не без греха? К тому же полезно: из этого великого и ужасного преподавателя можно верёвки вить и не только в плане академических успехов — он и денег даст, и поможет в какой-нибудь непростой ситуации, а как не помочь, если его, извращенца, припугнуть оглаской? Как миленький перестанет строить из себя инквизитора. Падок чёрт на хорошеньких и наивных студентов, хлебом не корми, дай заморочить кому-нибудь голову. Для этих подлых целей он и берлогу специальную держит в кампусе, подальше от дома, где всё у него благопристойно… Но даже Роберт понимал, что разговоры эти по большей части являются оскорбительными слухами, намерено распускаемыми теми, кого Блэккет как-то задел. А он задевал многих. Он был резок и прямолинеен и конфликты у него возникали на каждом шагу, так что хулителей хватало.
Но хватало и иных — тех, кто оголтело им восхищался, льстил и примазывался. Как Блэккет ни пытался держать со студентами дистанцию, но вокруг него клубилась группка осторожных почитателей, копирующих его стиль и перенимающих его манеры и идеи, ценящих его как преподавателя, учёного и человека. Эти-то студенты и носили ему яблоки и всячески старались ему угодить и потрафить, чем добивались его расположения. Возможно, большинство почитателей были в своём поклонении честны и невинны, а расположение Блэккета несло для них те же выгоды, о каких судачили и в первой группе, но с акцентом на науку. Помимо преподавания, Блэккет занимался практическими исследованиями в области спектроскопии и ионизирующего излучения — под руководством Резерфорда, а это уже величина мировая и статус работы соответствующий.
Пресловутая берлога в кампусе могла быть Блэккету нужна просто для того, чтобы оставаться на ночь в университете, когда у него много работы. Вообще по всему выходило, что он так загружен, что его трудно заподозрить в растрате времени на глупости. Оставалось только удивляться, как он ещё исхитрялся находить время на студентов, нуждающихся, по его мнению, в индивидуальном подходе. Но он действительно этим занимался бескорыстно и по своей инициативе, а собственной трудной и интенсивной работе посвящал ночи, в итоге по неделям не бывая дома. Может быть, не было ничего дурного даже в яблоках — лишь забавная энигматичная традиция. Эдак посмотреть, так просто святой, трудоголик и праведник.
Но как же овевающий его едкий дым из подлых слухов и сплетен на счёт связей со студентами? Ведь не может быть дыма без огня. Но дым мог идти от малейшей искорки, случайной или неправильно понятой. Единственная неоспоримая улика, которой Роберт владел и на которой строил свои обвинения — это поцелуй. То, что Блэккет всячески к нему прикасался во время индивидуальных занятий — в этом Роберт уже не был уверен. Как и в том, что произошло у Блэккета дома — Роберт признавал, что сам всё испортил и каждым своим дальнейшим действием делал только хуже.
Если Блэккет был «хорошим», к нему тянуло только сильнее. Но своими успехами в лаборатории Роберт добиться его внимания не мог — потому что успехов по-прежнему не было. В число обожателей Роберт был не вхож. Он держался от студентов-англичан в стороне и презирал их, а они — его, потому как его нездоровая одержимость Блэккетом становилась всё более заметной и скандалиозной. Роберт почти не скрывался: не ведая чувства меры и приличия, он то открыто Блэккету хамил, то бегал за ним, а если случалось догнать, то под его гневным взглядом не мог связать двух слов. В пору уже было не Роберту жаловаться и искать защиты, а наоборот, но Блэккету это делать тем более не позволяла гордость, к тому же в сложившейся ситуации была и его доля вины.
Своё мнение он высказал в один из тех редких случаев, когда им всё-таки удалось столкнуться и перемолвиться словом. Блэккет был твёрд: Оппенгеймер ненормальный, ему нужно лечиться, а в Кембридже ему делать нечего. И как это ни скверно, Роберт был с этим согласен. Он всё яснее видел, что здесь у него ничего не получится. Учёба ему не давалась и была окончательно заброшена, весь Кембридж, вся Англия — всё было испорчено, отравлено и перечёркнуто. Роберт понимал, что на жизни рано ставить крест. Нужно просто вернуться домой. Отдохнуть, прийти в себя и начать всё заново, в каком-нибудь другом университете. Да, родные будут озадачены и несколько разочарованы, несколько лет он растратил впустую, но он ещё выберется, выплывет. Но для этого ему нужно вырваться. Бросить эту удушающую канитель, отказаться от борьбы с самим собой, смириться, признать себя побеждённым и уничтоженным. И свою любовь, если это она, загнать поглубже. Спрятать в самый тёмный угол парализованной души и принять, что она никогда ему не достанется, а значит, принять, что от неё никогда не удастся избавиться. Она вечно будет тревожить, колоть и жечь, и всегда, каждый день долгой жизни, напоминать.
Но Роберт никак не мог оторваться. Да и кто бы смог в его положении? Видеть Блэккета было пыткой, но Роберт снова и снова обрекал себя на неё, потому как ничто не могло быть более увлекательным и важным. Адски хотелось привлечь его внимание, хотелось закатить ещё какую-нибудь дикую сцену. И любовь, если это была она, всё больше Робертом завладевала. Ему зверски хотелось повторения хотя бы тех мелочей, что у него были — поцелуя, прикосновений, и тех вещей, что могли бы быть. Одна идея владела сознанием: они созданы друг для друга, и иначе быть не может. Хотелось прижаться, отдаться Блэккету в руки и позволить ему сделать с собой то ужасное, непонятное, в мыслях о чём Роберт не спал по ночам — будет больно, но так и должно быть.
Роберт хотел этой боли так остро, что буквально чувствовал, как рассудок его меркнет. Он всё ещё боялся боли, но страстно её желал и, пугливо к ней приближаясь, начинал курить, голодать и мучить себя, во всём, от одежды до повадок, копировать его — и наказывать его, разрушая себя. Лишь в этом наказании крылось счастье. Роберт не мог без него жить и не мог жить с ним одновременно, зная, или хотя бы предполагая, мучаясь хотя бы тенью подозрения, что кому-то в руку он вкладывает красное яблоко и приглашает к себе домой, и поит мартини, и улыбается, и что происходит потом — тайна сия велика есть. Хотелось причинить Блэккету вред и тем самым причинить вред себе, хотелось убить его и себя, прекратить его существование и тем оборвать свои муки. Роберт истерзался ненавистью и любовью, путаницей, неизмеримой земными мерками.
В конце концов, это вылилось в безумный жест, бессмысленный и преисполненный значений — яблоко с цианидом. Роберт дошёл до такого состояния, что уже не способен был мыслить рационально. Он не думал о том, что Блэккет этого яблока не съест, потому что для него это не еда, а символ. Роберт не думал о том, что яблоко может попасть в другие руки и отравится посторонний человек. Не думал он и о сокровенном значении — о том, что Блэккет, получив этот знак, смягчится и даст ему второй шанс. Нет, своим безобразным поведением Роберт отпугнул его окончательно, и ничего не исправить. И ничем не помочь. Прекрасен был лишь тот момент, когда Роберт у всех на глазах шёл к преподавательскому столу с зелёным яблоком в руке. Он понятия не имел, зачем, но дождался момента, когда в аудитории соберётся народ, но вечно опаздывающий Блэккет ещё не придёт — как известно, он задерживался не по небрежности, а потому у него всегда было слишком много работы.
Кто-то озадаченно оглядывался по сторонам, кто-то перешёптывался, кто-то посмеивался. Когда Блэккет пришёл, один из его поклонников метнулся к преподавательскому столу и что-то тревожно забормотал. Роберт издалека поймал его нахмуренный взгляд, светлый и грозный, как строящиеся перед битвой полки. Он не хотел Блэккету смерти. Роберт не хотел ему жизни от себя в отдельности. Не хотел себе жизни с постоянными мыслями о том, что он ходит где-то, кого-то любит и мучает, а Роберт к его боли отношения не имеет. Стигма жертвы, разбитого сердца. Ищет и не находит, помнит, не вспоминая, весь свой мир слагая на том, через что пришлось переступить.