Долго светло

Грибоедов Александр «Горе от ума»
Слэш
В процессе
NC-17
Долго светло
автор
бета
Пэйринг и персонажи
Описание
Брошенный Чацкий посвятил себя Делу, а в Российской Империи это государственный переворот — во имя светлого завтра. Все остальное в жизни — мишура, о которой стоит забыть. Жаль, отпускать он так и не научился... Молчалин, напротив, абсолютно свободен. Москва открестилась в прошлом декабре, родные только в памяти, да и чахотка избавила от нужды вертеться. Впрочем, не сумела уберечь от одной встречи — с той самой рыжей шельмой, чей звонкий голосочек и довел до судьбы такой.
Примечания
Привет! У меня тут своеобразное AU по отношению к исторической эпохе, однако стараюсь быть поближе к правде, где позволяет задумка. Изменены некоторые важные факты: например, жив Наполеон. Кроме того: 1. Немало каноничного гета. Встречается неканоничный... и не гет. 2. Слоуберн не настолько медленный, чтобы гореть только к середине, но сама штука большая и начало затянутое, до NC надо дожить (по крайней мере, за секс). 3. Осторожно! Рейтинг оправдываем. 4. «Другое детство» тут чисто для Алексея Степаныча. Открыто канону не противоречу, но… э-э, прекрасная Нина Грибоедова скоро доберется из Грузии и насует мне чего-нибудь нехорошего за шиворот, а то ейный муж, наверное, вертится уже со сверхзвуковой. 5. Сейчас стараюсь переловить своих тараканов и наконец выкладывать новые главы регулярно. Люблю вас всем сердцем. Спасибо огромное! Каждый лайк, «Жду продолжения» и тем более отзыв — мой хлеб насущный. Спасибо! Пишу по готовому плану, однако бывают озарения. 1. Переписаны первые две главы от 2018 г., и сильно (06.22). 2. Убрана важная метка (12.23). 3. Предыдущие главы пережили редактуру (22.07.24), однако ею можно пренебречь, если уже читаете: смысл тот же, но выражен получше. А это моя горящая мусорка, то есть тг-канал, посвященный творчеству: https://t.me/dolgo_svetlo Есть еще канальчик, где ток по главам обовления (без шитпоста): https://t.me/+L7g_3DQcc5MzZDMy
Посвящение
Всем, кому нужна эта история, как была нужна мне.
Содержание Вперед

2.7

Betrothed

      Проще сдаться.       Алексей выдыхает и рывком садится — проседает под ним божественно-мягкая перина. Одеяло скомкано и путается в ногах, однако он проводит ладонью по лбу и находит испарину: холодную, липкую. Подрагивают пальцы, когда он вытирает их о собственную рубашку и откидывается к стене.       Темное дерево прислоняется к лопаткам, ледяная стена алькова — к затылку. Внутри голову печет, и вроде ничего не кружится: ни дом, ни он сам — но трудно смотреть прямо. Как будто глаза плавают в какой-то жидкости, и им тяжело смотреть в одну сторону.       Накрыть ладонью шею — боязливо, на пробу. Сжать.       Ничего.       Повторить. Снова ничего.       Уже разминать — аккуратно, но крепко — едва не срывается стон. Неужто зажило? Ни одна жилка не отозвалась. Надо же, как на собаке…       Когда хрящи начинают саднить, он спускает ноги с кровати — пятки окатывает холод, и не помогают даже тапочки. Поднимается без спешки, со стариковским усердием: каждое движение просчитано, чтобы не потратить лишних сил. Шаркает к шторе. Протягивает руку и, помедлив, отодвигает тяжелую ткань. От нее неуместно тянет нежностью: цветочные духи, похоже на шалфей и вербену.       В глотке начинает скрести от этого запаха — прижать костяшки к груди, затаиться. Намеренно кашлянуть — зачем оттягивать удовольствие?       Не выходит. Будто издевка. Гадкое, щекотное чувство есть, а приступа нет. Пускай от кашля дерет все внутренности, потом становится легче.       Он морщится, затем размыкает веки.       За стеклом кружатся снежинки. Большие, пушистые, даже видно их лучики. Било за полночь, но в доме напротив горят все окна и чудится, что за ними пролетают силуэты. Может, мазурка, а может, кадриль. Точно маскарад. Забавное время. Даже если тебя все узнают по неловкости в танце, росту и дешевизне костюма.       А ведь это последний, должно быть, в жизни сочельник.       Как он давно не был на похоронах. Дольше, чем на балах. Комья земли ударяют в гроб, разлетаются на части и в пыль. По ту сторону крышки, должно быть, кажется, что это настойчиво стучат в дверь. Мертвых не оставляют в покое, хоть расшибись. Вот даже дядя…       Алексей ни разу не написал ему поминальной записки. Теперь, наверное, только бесов смешить — себе уже надо. Наверное… Впрочем, на все воля божья, а бога никто из них явно не интересует: Лукреция лоб себе расшибла в молитвах, и что? Ни слуху ни духу, жив-мертв, вернется-не вернется. Ха, нет, на самом деле в любом случае вернется, правда, не своими ножками…       Встряхнуться, впериться в небо — грязное от огней, будто илистое. Сплошная пелена. Ни звездочки, ни самого краешка луны. Свечение лишь здесь, внизу.       Погодите… Звенит! — повернуться на звук. Зажмуриться и зашипеть на себя же в совершенно детской досаде: да господи боже ты мой, не та мелодия, а ты опять всполошился. Да даже если экипаж пришлось сменить, колокольчики бы перевесили. Глупости какие.       Да, музыка эта — мимо. Затихает у поворота. Куда-то к реке поехали.       Снова тишина вокруг, как в погребе. Все домочатцы разбежались по родственникам и друзьям. Или в людскую. Гадают, небось, девки-то. Как им не гадать… Это хорошо для настроения, пусть и гибель для души: притвориться, что будущее можно выведать.       Обернуться к полумраку — белеют простыни. Потереть висок, сдвигая кожу. Куда в такую ночь подасться? В обычную поискал бы Лукреции, она полуношница каких сыскать. Ну или к Кате напросился, у этой уже по возрасту бессонница. Сидеть у ней, песенки ее слушать, пока она вышивает, портя при лучине глаза…       До этого никогда и не думал, как сильно не хватает: чтобы пел кто-то, как Марфуша, за работой, и тебя не дичился как… ха, благородного.       Есть еще одно местечко, где хорошо коротать ночи. Но Пушкин Алексею не понравился: что-то не так, не понять, что, но как-то оно… будто господин этот врет. Хотя, надо сказать, пассажик про балерину и ее кавалера, у которого микроскопическое мужское достоинство, вышел забавный. Забыл, любопытно, этот Чацкий, что именно сунул «почитать»? Что у него там кроме сурьезных стихов еще и такое…       Так вот, Пушкин не пришелся по вкусу, мистическая повесть оказалась исчеркана вдоль и поперек — скорее просто из мести, чем от усердия — и показалась грустной, а не страшной. Ну и недурственной, это да. Жалко девушку: заманил ее суженый-ряженый в лес, а сам перекинулся… Или нет. Всегда такой был? Не совсем ясно. Чацкий как-то так написал: лицо, мол, то же, а видно, что не он. Забавная вещица. Девицам всегда в балладах и прочем везет меньше…       А кроме этого «Леса» Чацкий ничего ему не разрешал трогать. Ну, открыто. Не запрещал тоже, однако видно было по его нервным жестам — стоило что-то подцепить не то — не очень-то ему хочется, чтобы кто-то это читал.       Не надо было оставлять все грудой на столе, если не хочется. Что Алексей? Алексей не знал, что нельзя. Ха, если… когда, когда, когда вернется можно будет ему аккуратно цитировать самые глупые места в разговорах и при этом клясться, что ничего не читал без его ведома. Пока Чацкий правда не свихнется. Умора… да.       Остальные книги, кроме Пушкина, у него совсем дурацкие: ни одного смешного, легкого романчика. Все по-настоящему, и Алексей пытался пролистать хотя бы «Страдания юного Вертера», хотя примерно представлял что там да как. В итоге кривился, как от кислых щей. Кому это все надо? Ужасов и взаправду хватает. А кроме такой литературы у Чацкого вовсе какие-то философы, Блезы, Тьеры, Монтени и прочие скучнейшие и пафоснейшие господа. А уж на дохлых животных и людей и без его Кювье было, где налюбоваться.              Алексей сдергивает шлафрок, неуклюже продевается в рукава, и плечи окутывает приятная тяжесть. Чуток коротки ему все эти обновки, но это уже если придираться.       Он проводит вдоль полы, сжимая ее двумя пальцами: оторочена гладким, холодным шелком… Дорого было его пошить, ой, как дорого. Раньше такое красивое неглиже порассматривать было негде. Разве что столкнуться с Фамусовым в дни безделья и дружеских встреч, но ни разу такого не произошло. А приятелей из этого круга у Алексея никогда не было, конечно же, так что и в гости по утрам особо не шлялся… Только когда все одетые-официальные.       Он тащится по коридору — на этот раз скорее больной клячей, чем ползучим гадом, которому отказали ноги после грехопадения. Запахивается покрепче, шаги выбрасывает дальше, хотя тело качает от усталости. Отворачивается в сторону лестницы с таким вниманием, будто восстанавливает в памяти закрытый сенями портал. Перейдя по ту сторону часов, Алексей выдыхает и дальше идет уже прямо.       Зря.       Андрей Ильич улыбается. Легко-легко. Как всегда, но… будто бы чуть-чуть теплее. Не как тогда: что ты, брат, тут забыл? — когда Алексей в бреду поперся в гору, а Александр изнывал наверху. Нет, теперь это: а-а, так вот, что ты тут трешься! Алексей скрещивает свободные полы, насколько они тянутся, словно пытается превратить себя в капусту или луковицу.       К кабинету он распахивается обратно, потому что холодный пот превращается в горячий и начинает противно срываться по хребту до самого низа.       Кабинет встречает неприятной темнотой. Ну конечно, улица же по ту сторону… Черт.       Алексей скулит, принимаясь растирать голую шею: он все свечи тут растопил, надо плестись за новыми — и уже завтра, конечно. Заискивать перед Павлом Егорычем, чтобы от омерзения выдал лучших — лишь бы ты отстал… Да, шутка это: мужик и правда хоть куда. Смирной, но не мямля, редкое сочетание. Удивительно, как… им всем друг с другом повезло.       Звяк.       Это что?       Звяк.       Как… огнивом.       Алексей пятится через порог, а волосы на затылке — нет, вообще везде — встают дыбом. Под внутренней дверью — в барские покои — занимается желтое, мятежное…       Иже еси на небеси…       — Я тебе погасну… — Ворчит знакомый и чрезмерно приятный в такой ситуации голосочек.       — Лукреция? — Повысить голос.       — Батюшки! Ты там что забыл? — Так же приглушенно, а дальше в коридоре скрипят петли.       Последний шаг, и оказываешься наконец с ней лицом к лицу. Моргаешь: ее роскошные, в рыжину волосы рассыпаны по платью — ни передника, ни следов платка, после косы прядки вьются… Какой срам.       — Я думала, черти! — Уже звонко, разудало, но тяжело вздымается ее грудь и поднимается-опадает ладошка, которую Лукреция прижала к сердцу. Причем довольно точно.       — Да тебе везде черти…       — Дык оттого что один таскается хвостом. Ты чего тут? Не спится тебе?       Ухмылка — косая и подлая:       — Сама ты чем там занимаешься, а? У барина-то? — Глядеть на нее такую, не в силах опустить глаза.       Она машет себе за спину:       — Дурью маюсь, вестимо… — И звучит уже по-другому:       — Ты знаешь, с какой он ложки ел? — не в гулком коридоре, а камерно, даже уютно, хотя закрытая эта комната дышит холодом и каким-то животным ужасом.       Отливает теплым, желтым светом трельяж: дрожит лепесток пламени, и веет медом, клеем от новой книги и немножко глупым здесь, вязким духом от освяной каши. Она грустно сохнет перед зеркалами, рядом с ней нахохлился круглый хлеб и бликуют ложки…       А мед, видимо, не только от огня. В каше темнеет изюм. Поминальная…       — Гадаешь, что ли? — Изнутри пробирает стужей — предчувствие. — Да со всех он ел.       — Ты с каких-то ел. — Хмыкнуть — практически скалясь в отвращении, и тут же опомниться, пока она еще говорит. — Вот перевернется ложечка под хлебом, что думать? Ты дубу дашь али он?       Взять за ее плечики и заглянуть в глаза — стараясь, чтобы вышло умильно:              — Милая, так если перевернется — моя. Не перевернется — его.       — Да ну тебя! — Смахивает руки, вздергивая свои крест-накрест. — Чур нас всех, чур. — Крестится, высоко заводя пальцы.       Заметить, что так знамение выходит неправильным — так напугаешь еще, чего доброго. Нужно сказать что-то еще, дать какую-то надежду, но… Смотришь в ее глаза: личико веселое, а они на нем будто чужие — пустые, застывшие — и не находишь слов. Уводишь взгляд.       На незастеленной кровати — видать, все оставили, как было — валяется раскрытая книга зеленого сукна. Подковылять и схватиться за нее, как за единственное спасение:       — Как дурно обращается с книгой, а…       Все еще видеть Лукрецию на переферии зрения: не отвернулась, но слегка понурилась, руки в боки, но держится так, будто за пару секунд ослабела раза в два и теперь ей тяжело стоять.       Стендаль… «О любви».       Убийственное хладнокровие, как будто управляющее отношениями молодых людей и двадцатилетних женщин, — Лукреция покорно возвращается к ложкам, принимается их перебирать, неразборчиво ворча; звенит металл, — возвращенных обществу скукой брака, заставит, может быть, некоторых здравомыслящих людей благосклонно принять это добросовестное и точное описание последовательных стадий болезни, именуемой любовью.       Ха-ха.       Алексей переворачивает страницу, едва не сминая.        3. Физическая любовь,       Подстеречь на охоте красивую и свежую крестьянку,       Убегающую в лес.       Всем знакома любовь, основанная на удовольствиях этого рода; какой бы сухой и несчастный характер ни был у человека, в шестнадцать лет он начинает с этого.       Интересно, дочитал ли до этого места Чацкий с его страстью к справедливости. Если крепостных нельзя отрывать от семьи, можно ли их… Впрочем, все такое легко уживается вместе. Некоторые барыни, например, жалобились из-за шпицей, которые отказываются от второго завтрака, а безголосых арапок при этом колотили за сущие мелочи.       — Брось ты это дело. — Слабо. — Давай лучше мне погадаем.       — На что? — Разворачивается, аж юбка подлетает. — На богатство?       — На любовь.       — Это с кем же тебе любовь?       — А как там говорят? — Ядовитее, чем хотел. — Самоубийцы к черту на коленочки садятся?       Она аж отшатывается:       — Крестись!       И Алексей крестится: она это с таким гонором рявкнула, еще гляди и отлупит.       — Как гадать-то? Я не знаю, как мужики…       Улыбнуться себе в зеркале, где сбоку отражается и Лукреция и ее правое ушко выглядывает из густых волос.       Разглядывать себя: злой блеск зрачков, липнущие ко лбу кудри и поджатые губы.       — На зеркалах давай.       — А не боишься? — Настороженно клонит голову набок.       — Чего мне бояться?       — Знаешь ли, вон за той дверкой, — указывает на задвинутый кроватью проход, — Анна Алексеевна жили. И наверное, богу душу отдали. Я не хочу тебя…       — Она вроде хорошего обо мне мнения. — Снова ухмылка, на сей раз с настоящей брезгливостью, но не в сторону Лукреции, естественно. — Так будешь гадать чи нет?       Только в свою.       — Не буду, — исподлобья, руки опять в боки уперла. — Насмотрюсь с тобой страстей всяких…       — А ты покажи, как. Я сам и управлюсь.       Она мнется фигурально и буквально: мнет платье у пояса.       — Ладно… Не жалуйся только…       Не верится, что она согласилась. Но минуты летят одна за другой, как на работе: будто Лукреция объясняет новые обязанности — и от того, как это знакомо, словно безопасно, бегут приятные мурашки по коже. Опять есть некая ось, вокруг которой крутиться и себя строить.       Пускай это дурость. Ха-ха. Зато если бога выбесить, есть надежда, что он хоть одним глазком сюда заглянет.       Лукреция дико торжественна: ни смешинки, ни язвинки — и потому забываешь, что это она. Правда — как гимназия, флигель, клирос или департамент — однако никогда и ни у кого не было там такого чудесного голоса и манеры тараторить.       Вот приборы и еда на двоих: суженой хлеба, а тебе каша с изюмом и медом — прикусить губу и не пошутить, что поминальная очень даже к месту. Вот свеча, с ней надо обойти по кругу. Вот зеркало, его надо потереть, когда оно потемнеет. Вот туда, себе за спину, вглядывайся — там она и будет. Правда, мужикам… господам, то есть, не гадают зеркалами, так что пес его знает, кто или что тебе явится. Даже волос не распустить, а в них-то вся сила. На себя пеняй, если что, а я подобру-поздорову.       Поднять веки — улыбнуться легко-легко.       — Спасибо, — хотя Лукреции уже нет.       В пальцах — мягкий воск — зачем-то вытащенная из подставки свеча. Капает на колени, на пол, и потрясающе все равно, что это барская спальня, что в шлафрок и ночную рубашку въедаются пятнышки.       Свет пляшет в собственных глазах. Отливают золотом, большие, чумные и незнакомые. На мгновение пронзает осознание, как шилом в сердце: это я.       Волосы мои, пускай так напоминают чьи-то. И глаза, и улыбки, и нос, и… То ли любуешься, то ли ужасаешься. Свеча тает, на улице то и дело пронесется экипаж, разок на лестнице споют часы и внизу прокричит кто-то из лакеев.       Алексей же все смортит и смотрит, будто видит себя в первый раз.       Кто я. Где я.       Наконец отражение качает головой — что-то едва уловимо меняется в его лице — и шило вдруг вонзается между ребер еще раз — замирает короткий вдох. Нет в этих чертах ничего истинно твоего и не было отродясь. Нос — офицерский, нет, есаульский, взгляд — приходского священника, губы…       Зажмуриться до слез и шептать быстро-быстро:       — Суженая-ряженая, приходи себя показать и меня посмотреть, — сквозь зубы.       Открыть глаза и вглядываться.       Чернота, искажения комнаты — нереальные, как в кошмаре — и поднимается дурнота. Щелкает что-то в одном углу, сыплется в другом — и далеко отсюда стучат чьи-то торопливые, напуганные шажки да звенят ключи — и будто бы Лукрецин глосочек.       Поднять зеркало повыше. Кругленькое и маленькое в пальцах. Тени, силуэты, тревожная неподвижность, и… вроде сгущается темнота? В комнате будто градус за градусом падает температура, и Алексей торопило растирает костяшкой ледяную гладь.       Дергается ручка двери — подпрыгнуть и ушибиться тазовыми костями о табурет — створку распахивают: одновременно в трюмо за спиной и впереди.       Выглядывает у Алексея из-за плеча — помятая мордашка.       — Добрый… вечер? — Пылают медью спутанные волосы да расширяются глаза на осунувшемся личике.       Блестят в прядках капли — видимо, подтаяли снежинки.       Медленно, осторожно склониться и опустить зеркальце на пол, привалив его к ножке. Подняться навстречу, отталкиваясь от бедра.       В голове — ни одной мысли. Даже чувства. Полная оторопь. Онемение.       — Добрый вечер, Александр Андреевич… — Но уже начинает покалывать внутри, как после обморожения.       Чацкий просто смотрит: наверное, не больше пары секунд, а кажется, что целую вечность — мечутся его глаза, будто пытаются Алексея запомнить.       А затем весь Чацкий переламывается — в светлую, дрожащую улыбку.       В два шага настигает — едва успеваешь вздернуть вверх свечу — задеваешь табурет — зеркало звенит об пол — а замша перчаток уже обволакивает щеки, секунда — и ледяные, искусанные губы прижимаются к губам — шершавость об шершавость.       Накрывает запах дыма, лошадей, дешевых трактиров и спирта.       А еще — терпкой лаванды.       — Счастлив видеть вас, Алексей Степанович. — Чудится, что чувствуешь этот выдох кожей.       В груди — жженый сахар плавится в карамель. Улыбка напротив — совершенно пьяная, и кажется, будто она — лишь отражение твоей.       Чацкий отстраняется, опускаясь на всю стопу. Улыбка сползает — и смыкаются ресницы, тоже медные напросвет.       Соскальзывают руки, и после них остается холод.              

      Rival

      В разуме ползают, как черви или змеи, мысли. Вчерашний день. Сказанное Александром, Павлом Афанасьевичем и — страшнее всего — Софьей. Однако сегодня новое утро.       Борьба лишь началась. Он не уедет отсюда проигравшим. Аминь.       А день, как назло, теперь болезненно-четкий. Каждый мазок штукатурки на стене, каждая царапина на обоях и половицах, каждая прожилка на листьях, коричневых к кончикам — все бросается в глаза. Николай вычесывает частички пудры из волос, и пылинки вьются в воздухе перед тем, как опасть на перелину.       Гребень застревает, и Коля распутывает колтуны пальцами. До содрогания неприятно, когда прикасаются к волосам, и передергиваешь плечами, морщишься, но выбора нет. Самому точно не управиться.       На полу — сетка теней: качаются за окном молодые дубы и старые березы. Под солнцем веселые, праздничные. Свет везде, от него не укрыться, и так же страдальчески щуришься от половиц, как от блетсящего снега. Сентиментально напоминает о ее волосах. Светлых, в золото — спелой пшенице…       У Скалозуба — благородный каштан.       Дети будут красивые в любом случае.       Дергаешься от этой мысли — охает Николай и подхватывает выпавший из руки гребень. Благо он остался висеть в волосах. Боль чуть-чуть отрезвляет.       У Скалозуба безупречная осанка, воистину пехотинский рост. Пускай «гусар» звучит в сто раз лучше, такими высокими не могут быть даже кирасиры. И хотя гвардия — самая красивая, самая пышная, десять с лишним лет назад армеец Скалозуб выгрызал у Наполеона Москву. Пока Александр отсиживался в этом доме.       Но разве Александр виноват, что родился позже? Что не подходит ей по возрасту? Что…       Нет, не все потеряно. Она не любит. Остальное не столь важно.       Эта мысль помогает расправить плечи и держаться прямо, когда под ногами изгибаются полы, а косяки дверей врезаются в бока.       Нарядно убранная зала ослепляет, и приходится выждать минуту, чтобы видеть его. Он… тоже изменился.       Горбится за столом: та же вытянутая фигура, но будто уже в плечах. Похудел на треть, не меньше. Короткие пряди а-ля Тит лежат прямо: видимо, не было времени их завить. От этого пробирает неуместное злорадство: он примчался прямо так, неуложенный, в каком-то черном сюртуке, без всех своих Анн и петличек, а я…       На мне хотя бы фрак, батистовый платок, новые лайковые перчатки, подхваченные в дороге… все атрибуты модного и пустого человека.       Должно быть, он — он ревнует, иначе зачем ему здесь быть в такую рань?       Скалозуб кашляет, и шуршит газета. Длинные пальцы — из-за худобы какие-то паучьи — распрямляют дешевую бумагу.       Александр выдыхает, делая голос ниже и полнее:       — Сергей Сергеич, доброе утро. — Из-за охриплости это легко.       Скалозуб выпрямляется на стуле. Откладывает газету безо всякой спешки, но в спине появляется легкое напряжение.       Не зря боишься, не зря. Все вы лишь временное для нее, отдушина. Я навсегда.       Скалозуб кашляет тоже устало, сипло, однако в голосе этого нет:       — Приятно составить вам знакомство. Уважаемый Сергей Сергеевич приходится мне двоюродным братом, а я скромный Василий Константинович Скалозуб.       Голос мягкий, стелется, как шелк, приглушенный и вкрадчивый.       Наконец он оборачивается, переступая сапогом, и качает ногой, закинутой за ногу.       Глаза большие и выпуклые, чем-то похожи на Алексеевы, но черные и один к тому же косит.       Поднимается он во весь свой невозможный рост — одним энергичным движением, ноги как у журавля или арабской кобылы. Кланяется — грациозно, однако с остатками военной резкости.       Тонкий-тонкий, но большой рот растягивается в улыбке.       Теперь ясно, почему он Скалозуб — звучит как рептилия с Кавказа. У Сергея Сергеевича такого не было, весь его лоск совершенно львиный. Этот же — от высокого лба до неуклюже-долгих рук — гадюка.       И оглядывает с ног до головы в ответ — спокойно и бесстыдно.       — Вы совсем такой, каким я вас представлял.       Каким? Изжелта-бледным, маленьким, рябым, в шрамах — не боевых, а стыдных? Опухшим, насилу проснувшимся?        — Как вы понимаете, не могу сказать того же.       Скалозуб смеется — с хрипотцой, располагающе-душевно, однако мурашки ползут по лопаткам.       — Знаете ли… С тех пор, как имел честь услышать ту историю от любезного брата, я ужасно хотел познакомиться с вами. Но, как видите, сперва составил знакомство Софье Павловне…       Зубы едва не скрипят.       — Так вы осознанно искали с ней знакомства?       Скалозуб улыбается шире, щурится сильнее, словно ему приятно это слышать — хотя Александр не сумел сделать тон хотя бы спокойным, не то что любезным.       — И да, и нет. Сперва я желал обсудить с почтенным Павлом Афанасьевичем некоторые дела, в подробности которых не хотел бы сейчас вдаваться.       Ясно. То ли кредитор, то ли хотел арендовать или купить лес, поле, крестьян — что угодно.       — Но наткнулись на другое сокровище? — Опомниться и вскинуть подбородок, чтобы не глядеть исподлобья, как мальчишка.       — Не представляете, насколько вы проницательны! Но давайте же присядем, Александр Андреевич. — Обходит стол, кончиками пальцев чертя по его краю. — Софья Павловна и Павел Афанасьевич предпочитают завтракать позднее, знаете ли, москвичи… — Отодвигает второй стул и делает пригласительный жест. — Давайте составим друг другу компанию. Мы ведь почти родственники.       Ничего. Ему не на что надеяться. Софья Павловна не просто так вышла поговорить в середине ночи.       Однако ноги не гнутся, как себя ни уговаривай. Фалды фрака выскальзывают чуть раньше, чем нужно — плюнуть на это и сесть прямо так.       — Вы должны быть голодны… — Скалозуб устраивается напротив.       — Нисколько.       — Понимаю, — клонит голову набок и моргает больше нижними веками, чем верхними. — Alas, и у меня после долгих поездок не бывает аппетита. Впрочем, я давно не выбирался из деревни, может быть, здешний воздух сделал меня здоровее.       Расслабить челюсть. Вот так. Незачем откусывать себе кусок щеки: языка хватило сполна.       — Так вернемся же к разговору… — Потупляет глаза и берет со стола чашку, оплетает ее пальцами — бескостными, как змеи. — Хотите смейтесь, хотите нет, но я встретил Софью Павловну до того, как успел познакомиться с ее почтенным отцом…       — Как же так вышло? — Расправить салфетку на столе, лишь бы куда-то деть руки. К чему вообще этот разговор?       — О, не поверите! Я выехал из Саратова верхом. Погодка стояла теплая и сухая, солнце незлое, и к закату я оказался в деревне. — Боже, а эти подробности к чему? — Решил спешиться и прогуляться — тут такие виды…       Приглядывался к будущему имуществу, значит. Как удобно: теперь не нужно и покупать…       — Представьте, кого я встретил на дороге к реке — прошу заметить, уже в сумерках.       Рассыпается пара секунд в полной тишине, только скрипит что-то во дворе — может, ломают заиндевевшие ворота.       Вскинуться. Скалозуб закусил нижнюю губу. Боже, и правда ждет ответа?       — Софью Павловну и Ирину Афанасьевну. Или какую-нибудь компаньонку. Почем я знаю. — Скривиться и скомкать салфетку обратно, сдвигая приборы на ней.       — Не угадали! Софью Павловну… совсем одну.       Пальцы разжимаются. Ткань оседает на стол.       — Представьте себе мое удивление: юная барышня… заплаканная, с разорванным подолом — одна-одинешенька…       Раздуваются крылья носа — но в глазах все равно темнеет.       — Не знаю и не хочу знать, с каким намерением она шла к Волге, но любоваться закатом к тому времени было поздно… Тем более, в одиночестве.       Сердце стучит, легкие раскрываются, но — одно удушье.       — Да, скажу я вам, она пережила трагедию, которую не каждая девица сможет вынести… Она сама мне призналась, что спустилась через окно — со второго этажа, заметьте!       В носоглотку течет — слава богу, не по щекам. Не снова.       — Зачем вы говорите все это?       — Чтобы вы понимали, в каком она тяжелом положении…       — Разве теперь оно не изменится? — Сквозь зубы. — Вы же на ней женитесь?       — Конечно! — Хлопает себя по угловатому колену. — Однако, увы, ничего не изменится… для ее репутации. Своей я не дорожу…       Точно. Это он набрался новых правил, оставил чин и отправился в глубинку читать книги. Как Александр не вспомнил сразу.       — К чему вы клоните?       Он прикладывает ладонь к груди — будто бы в ужасе.       — Что вы! Я лишь хочу дать вам дружеский совет… Прошу вас, не припоминайте ей прошлого. Она стократ искупила свою вину страданиями.       — Думаете, я здесь за этим? — Будто отрок, который не умеет и разозлиться по-мужски — только дребезжит в глотке влажное и горячее, не всхлип и не рык.       Ухмылка у Скалозуба — движение уголка губ и тут же исчезает, как не было. Что-то в ней заставляет вздрогнуть: один раз, второй — крупный озноб.       Господи, нет, нет, только не расплакаться…       — Что вы, Александр Андреевич, — Скалозуб роняет тон на полоктавы. — Но я боюсь, вы в ней способны воскресить не только неприятные воспоминания, но и ее былые… затеи. Я имею в виду, ту затею, которую она лелеяла, когда я ее встретил…       Другие — личные воспоминания — сразу два — вспыхивают на изнанке век: покачивается заиндивевший офицер — и цепляется Алексей — еще в петле — расцарапывая Александру руки…       — Как вы думаете… что может вызвать подобное?       Хмыкает Скалозуб с триумфом врача, который верно поставил диагноз.       — Что угодно. К примеру, вы зароните отчаяние, если подчеркнете клеймо позора, от которого ей невозможно освободиться. — Прикасается большим пальцем к ногтям, словно считает секунды. — Или унизите ее, освежив ненавистные подробности. Вот, хотя бы заведете разговор о вашем общем знакомом. Я слышал, он теперь нашел у вас убежище?       Криво улыбнуться. Без всякого удивления. До дрожи, до слез стиснуть место у костяшек, где до сих пор шишка: податливый мешочек крови.       Она тогда говорила… Нет, она не может знать. Или…       — Это ее совершенно не касается.       — Вот как, — приподнимает бровь, совсем ее жестом. — Мне казалось, напротив… Человек, который ее обесчестил, знаете ли…       Боль пронзает от последнего позвонка шеи в голову — мигренью.       — Вы хотите вызвать его на дуэль? — Шепотом.       От каждого звука — новый всплеск, череп куется железными обручами.       — Никак нет, не могу себе позволить… Теперь как будущий отец семейства я должен вернуться на службу. Невзирая на то что я избрал статскую на сей раз, разве откроют мне двери после поединка?       Догадка обрушивается, как лавина: и жарко, и холодно, и нечем дышать, и кожу режет снег.       Скалозуб подпирает подбородок ладонью — особо небрежно — и пригубляет чай.       — Вы хотите… чтобы я с ним стрелялся?       Улыбается — воистину змея показывает зубы.       Прокусываешь губу до судороги. Прежде, чем он успевает продолжить:       — Я тоже неспособен восстановить ее честь, не поставив под сомнение свою. — Из уголка глаз все-таки срывается слеза — сыро в грудь, и колотит все тело — вынуть платок и утереться, не скрываясь.       — Неужели нет никакой вероятности, что он поправится? — Лицо Скалозуба, и без того лошадиное, вытянулось еще больше.       Он и об этом знает? Как, неужто слухи — слухи настолько далеко проникли? Через кого? Не от самого ли Павла Афанасьевича… Не от Сергея Сергеевича ли?       Что же, об этом знает вся Москва?       Впрочем, плевать на Москву…       — Никакой. Чахотка.       Срывается — вторая слеза.       В молчании слышно, как на улице кричит какой-то мужик.       — Очень жаль… Что ж, я постараюсь дать ей все, что сумею. Хвала небесам, с моим положением я могу позволить себе некоторые вольности… — Ангельски улыбается, опуская взгляд. — Жаль, это не спасет ее для общества. Она достойна несравненно большего, чем жизнь затворницы, отвергнутой светом…       Накрыть глаза ладонью — губы кривятся, соленое ползет по ним — но рождается смех.       Забавно все-таки.       Сразу два мертвеца на руках, и вряд ли есть разница, что одна дышит.       — Вы дождетесь хозяев дома? Хочу заявить со всем знанием дела, что раньше полудня они не спустятся, а я вынужден откланяться.       — Конечно. Был рад… составить вам… знакомство.       Тонкая кожа перчатки пропитывается насквозь.              

      Friend

      Губы горят — и вертится в дурной голове: Гефсиманский сад, поцелуй, палестинская жара. Тело сковало напряжение: так замирают дворовые псы, если взвалить их на руки. Деревянно. Никто никогда Алексея не целовал, кроме родни — не было у него таких покровителей или… друзей.       Пенится внутри радость, где побитые болезнью легкие: живой! — но сходит это тоже стремительно, как волна.       Надо заговорить — но слова распадаются, как нитки в ткани. Не вьются в полотно.       Будто бы глупо спрашивать, чем закончилась авантюра. По его поникшей осанке видно, по стеклянному взгляду. Господи, он даже не стал спрашивать, что Алексей забыл в его спальне…       — Ха, — и до сих пор не моргает, — знаете, презабавная вышла история… Я бы не стал вам ее рассказывать, — слегка качает головой, — но считаю, вы имеете право знать все, ведь это касается в первую очередь вас.       Значит, история не из приятных. Что ж, следовало подозревать. Хоть бы она была жива… Да нет, он бы не такой был, если б правда умерла.       Чацкий вскидывается, будто слышит: глаза красные, несуразно большие на похудевшем лице.       — Завтра… в обед. Или к ужину. — Отступает в сторону трельяжа. — Да, увидимся за ужином. Доброй ночи…       — Ну уж нет. — Поймать двумя пальцами его рукав, будто это Чацкий должен уйти.              Обомлеть от собственной наглости:       — Что? — но он только изламывает бровки.       — Давайте сегодня. Я не хочу больше ждать.       Чацкий отворачивается, проходит мимо — за ним наконец просачивается очумевший, багровый от возмущения Коленька. Как же, в его святая святых вторглась приживалка…       Александр будто не слышит ни его ворчания, ни самого Алексея:       — Только испортил вам гадание… И принес несчастье. — Он подбирает разбитое зеркало — волосы падают на изящный носик…       Рассматривает он себя с горьким упреком — трещина в стекле рубит его лицо пополам.       — Не знал, что мужчины тоже гадают на зеркалах.       — Не гадают, Александр Андреевич.       Похоже, не зря.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.