Долго светло

Грибоедов Александр «Горе от ума»
Слэш
В процессе
NC-17
Долго светло
автор
бета
Пэйринг и персонажи
Описание
Брошенный Чацкий посвятил себя Делу, а в Российской Империи это государственный переворот — во имя светлого завтра. Все остальное в жизни — мишура, о которой стоит забыть. Жаль, отпускать он так и не научился... Молчалин, напротив, абсолютно свободен. Москва открестилась в прошлом декабре, родные только в памяти, да и чахотка избавила от нужды вертеться. Впрочем, не сумела уберечь от одной встречи — с той самой рыжей шельмой, чей звонкий голосочек и довел до судьбы такой.
Примечания
Привет! У меня тут своеобразное AU по отношению к исторической эпохе, однако стараюсь быть поближе к правде, где позволяет задумка. Изменены некоторые важные факты: например, жив Наполеон. Кроме того: 1. Немало каноничного гета. Встречается неканоничный... и не гет. 2. Слоуберн не настолько медленный, чтобы гореть только к середине, но сама штука большая и начало затянутое, до NC надо дожить (по крайней мере, за секс). 3. Осторожно! Рейтинг оправдываем. 4. «Другое детство» тут чисто для Алексея Степаныча. Открыто канону не противоречу, но… э-э, прекрасная Нина Грибоедова скоро доберется из Грузии и насует мне чего-нибудь нехорошего за шиворот, а то ейный муж, наверное, вертится уже со сверхзвуковой. 5. Сейчас стараюсь переловить своих тараканов и наконец выкладывать новые главы регулярно. Люблю вас всем сердцем. Спасибо огромное! Каждый лайк, «Жду продолжения» и тем более отзыв — мой хлеб насущный. Спасибо! Пишу по готовому плану, однако бывают озарения. 1. Переписаны первые две главы от 2018 г., и сильно (06.22). 2. Убрана важная метка (12.23). 3. Предыдущие главы пережили редактуру (22.07.24), однако ею можно пренебречь, если уже читаете: смысл тот же, но выражен получше. А это моя горящая мусорка, то есть тг-канал, посвященный творчеству: https://t.me/dolgo_svetlo Есть еще канальчик, где ток по главам обовления (без шитпоста): https://t.me/+L7g_3DQcc5MzZDMy
Посвящение
Всем, кому нужна эта история, как была нужна мне.
Содержание Вперед

2.6

Father

      Краски и линии плывут. Встряхнешься — возвращаются на место, но лишь на пару секунд.       Плывет жар: над книжными полками, по нежным статуэткам, чахлой герани и старинным портретам. С центрального взирает родоначальник-англичанин в фиолетовом камзоле, расшитом золотом и серебром. Кричащем, таком нелепом теперь.       Наверное, все на самом деле нелепо. Просто этого не замечают, совсем как предки когда-то. Смешон цилиндр, который он так и забыл в чемодане, и перчатки для помещений, которые постигла та же судьба, и обмотанная в несколько слоев шея. Отчего крестьянам дозволено ее показывать, а им — нет? Отчего они могут заправлять рубаху в порты, а фрак или сюртук ни в коем случае нельзя скинуть в приличном обществе?       Нелепее только человеческое тело, которое обсуживают эти правила. Живет своей жизнью.       Всего сковала болезненная, мучительная сонливость, стоило опуститься в кресло. Внутри пусто, будто все умерло, но снаружи… От ногтей остались красные лунки, и пальцы подергиваются, стремясь сжаться обратно. Дрожит вода в графине — Александр налил один стакан, второй, третий, а затем пил прямо из горла, пока не начало тошнить.       Взгляд скользит по библиотеке, и тянет в глазницах.       Повыцвели стены, потемнели барельефы на потолках и постерлись ковры, но все на своих местах. Будто это комната безвременно почившего родственника, которую решили оставить в прежнем виде. Лишь сдвинулись обложки книг. Быть может, Софья лежала на полу, как в детстве, и читала их одну за другой. Быть может, она даже чувствовала пустоту сбоку, нехватку друга, который раньше всегда составлял ей компанию…       Конечно, им не по десять лет, но неужели это конец? Неужели все отошло прошлому?       Эта пятнистая собачка из фарфора — ушко сколото после особенно азартной игры в прятки. Эта энциклопедия размером с предплечье — у нее надорван корешок: Софья влезла по полкам, как по ступенькам, и тащила книгу, пока та не упала. Александр примеривался внизу, но поймал ее все равно головой.       Пламя свечей кланяется от порыва воздуха, и тень срывается по хрусталю и пустым блюдечкам. Возвращается на место.       Фамусов обрушивается в кресло, как мешок картошки.       Порыв — сгорбиться, будто кошка, заслышав человека — перебороть себя, и вместо этого выпрямиться до хруста в позвонках.       Вдох. Выдох. Вдох. Спокойно. Важно лишь ее мнение. Пусть делает, что хочет.       В чужом здесь зеркале — не иначе, когда-то поставила Настасья Евгеньевна — опухшая рука поправляет волосы, чтобы скрыть залысины. Тонкие и седые, те уже не могут этого сделать.       Неужели эта минута настала. Что дальше, что?       Все остальное идет рябью, но вторая комната — в отражении — мучительно-настоящая. Как и мысли: четкие, пронзительные, словно монолог в полной тишине. Самого Александра нет, тела тоже: оно отделилось от сознания — отшибленное в пути, слабое до черноты перед глазами, измученное и голодом, и жаждой, и усталостью.       Разум освободился, но бестолково мечется от одной стенки черепа к другой.       Что говорить? Как начать?       — Добрый вечер, Павел Афанасьевич…       — Для всех честных людей уже добрая ночь… — В зеркале сдвигается оплывшее лицо. В тенях не разглядеть, что именно оно выражает. — Зачем пожаловал? — Фамусов тут же морщит и трет синий от табака нос. — Ну и разит от тебя, приятель… Для храбрости налакался?       В горле — ком, и садится голос:       — Будем считать. — Покашлять, но это не спасает.       — Ты мне бросай. Скажи спасибо, не нагнали тебя со двора — в таком-то виде и в такой час. — Дергаются покатые плечи — блеск огня течет по вышивке шлафрока. — Не морочь голову, ради бога, скажи уже прямо, что понадобилось от нас?       Разлепить потрескавшиеся губы — и сомкнуть обратно, выдыхая через нос. Вымолвить со второй попытки:       — Извиниться…       — Что ты там бормочешь?       — Извиниться!       Ногти скользят по подлокотникам и врезаются в царапины.       — Вот те раз! Зачем тогда писал? Две строчки черканите, мол, прогневать вас боюсь!       От напряжения руки дрожат до самых локтей, но сам Александр — то, что от него осталось — это чистейшая, оглушительная пустота.       Все как сон, но безумно яркий. Больное, наэлектризованное сознание цепляется за каждую мелочь, сочиняет то, чего нет.       Будто смеется девочка где-то в коридорах.       Будто пахнет елью, как в трактирах под Рождество.       Будто если крепко зажмуриться и открыть глаза, дом разрастется в полтора раза, станет как прежде. Огромным, полным чудес, пускай чаще не добрых, а злых.       Они с Софьей возьмутся за руки и станут блуждать по запущенным коридорам. Лепить крепости с крестьянскими детьми, пока за этим не поймают взрослые. Тогда он будет черкать для нее смешные рисунки на обрывках газет, а она взамен петь а-капелла — или под расстроенное фортепиано…       Поднять веки.       Вся мебель уменьшилась и обветшала. Зрение обретает резкость, и так неприятно видеть: заскорузлые пальцы не с первой попытки откупоривают пробку.       Фамусов прикладывается к графину и допивает все, что осталось. От этой картины коробит — аж тянет содрогнуться.       Его — постаревшего, обрюзгшего — не узнать, как… было не узнать мертвую Настасью Евгеньевну.       Александр никогда не видел ее здесь, но все хранит отпечаток ее присутствия. Каждая скатерть, каждый обтрепанный французский роман и горшок с вечно гибнущим цветком. В ту зиму они плакали о ней, прячась вдвоем, и…       Сейчас поднимается то же чувство, но приглушенно, как будто было и есть — не с Александром.       — Ну, сударь, язык проглотил? Или сказать нечего?       Отвести взгляд от зеркала — опустить на ковер. Боже, цепочкой тянутся грязные следы. Не обил сапог… Их поверхность впитала влагу, пошла пятнами.       Это довершает какофонию запахов: тянет влажной кожей и пылью, жиром от воска и бумажной трухой.       Тошнота поднимается выше, немеет глотка. Хорошо, если и вырвет, то только желчью…       — А, что ж я не догадался! Больно хорошо зажили, по-твоему? Опять надо под монастырь подвести?       Коротко, но ослепительно вспыхивает злость:       — Нет!        Впервые смотреть в упор.       Фамусов на мгновение вскидывается, будто хотел зажать уши.       — Да угомонись ты!       Дергаются руки:       — Я хочу помочь! — Но жест умирает на середине, и слабые ладони опускаются на место.       Падает тишина, будто они оба перестали дышать. Фраза остается в воздухе, как мутная взвесь: маркая, душная и к тому же раздражающая — судя по тому, как скривился Фамусов, выпятив нижнюю губу.       — Положем, так… — Отворачивается, словно тома Мольера интересуют его не в пример больше. — Тогда понятно… Вовремя, конечно.       — Я все это время ни о чем не догадывался. Клянусь.       Глаза жжет — и уже вряд ли от недосыпа. Благо плакать просто нечем.       Все стало бы еще тривиальнее. Не пошлостью, а целым фарсом.       — За дурака меня держишь? Как же… — Углубляется морщина меж жидких бровей. — Или правда лунатик такой? В маменьку все же пошел?       Прорывается:       — Что, — чистейший металл.       Фамусов поворачивается — Александр едва сдерживает вдох порывистый, как от рыдания.       Все равно воздух спертый до удушья и легче не станет.       — А то… — Трет костяшкой бакенбард. Отводит глаза, и во всех подробностях видно пожелтевшие белки. — Ладно, что с тобой говорить… Иди, постелем тебе. Глядишь правда как… Не дай бог, припадок с тобой случится.       — Дался я вам! — Ползет по хребту жар.       И сразу холод.       Фамусов хлопает тыльной стороной одной ладони об другую:       — Послушай-ка, брат! Выпроводить тебя под белы рученьки, чтоб сам отоспался? Ты помогать приехал или все ж пересобачиться? Привычку уже завел?       Нижние зубы давят верхние с такой силой, будто те вот-вот провалятся в десна.       Десять тысяч — девять тысяч девятьсот девяносто… А, к черту!       — Прошу меня извинить, Павел Афанасьевич… Я… действительно немного не в себе после долгой дороги…       — То-то же. Чего в глухую ночь прибежал? Торопишься куда?       Вдох снова спотыкается, выходит рваным.       — Я боялся, что завтра будет поздно.       Пальцы стискивают подлокотники до дрожи, и белеют костяшки.       — Чего там бормочешь?       — Боялся, что больше не пригласите!       — Это с какой стати?       Снова все плавится. Мешаются книги, полки и ветхие обои. Только неизменно коптят свечи, и кажется, что эта чернота оседает на коже.       Нет, на самом деле эта грязь под ногами. Липкая, вязнешь в ней, как в болоте. Не знаешь, куда ступить, чтобы не погрузиться глубже прежнего. Нет ориентиров. Только ловушки.       Приходится идти наобум, как и всегда:       — Вы, помнится, велели вас не тревожить ни под каким предлогом.       — А ты и рад послушаться!       — Ослушаться?       — По-слушаться!       Неистово хочется вжать ладони в лицо и завыть в голос.       Вспыхивает в груди, как зарница — и почти кричишь:       — Да откуда мне было знать? — Первое, что пришло. — Что вы не всерьез?       — Я-то не всерьез? Раз тебе безделица, всем тоже?       Громче в несколько раз — рев медведя — и чудится, что зазвенели стекла.       Нет, это сердце бьется, как от бега изо всех сил, аж в глотке, и тянет схватиться за горло — задыхаешься.       — Я не знал, что творю!       — Лет тебе сколько! Уж я ли тебя не воспитывал! — Трясет кулаком у шейного платка. — И учителей вам, и книг, все лучшее, и образование какое всем дал! А вы все… вы все…       Вздымаются его плечи — тяжелее и тяжелее — глаза наливаются кровью — рука взлетает к шее, будто его душат — в глотке булькает.       Мгновения — распадаются. Оттолкнуться от кресла — оказаться рядом — развязать дрожащими пальцами шелк — сквозь боль в лопнувшей вене, сдернуть, сгрести первую попавшуюся книгу — обмахивать:       — Врача! За врачом!       Запястье стискивают, будто хотят сломать в нем кости:       — Да тише… ты. — Захлебывается. — Погоди…       Дышишь — ему под стать, так нетвердо, так трудно… Как дышит иногда Алексей — и каждый раз готовишься, что вот-вот упадет в обморок.       Все ненастоящее, все странное, как видение в полудреме.       Качнуться — в комнате разом погас свет — опуститься на потертый ковер. Сначала одним коленом, затем другим. Наконец проступает мир из черноты — вдохи короткие, слабые.       В голове будто сгустился туман.       Взять горячую ладонь — получить слабое пожатие в ответ.       Фамусов трет веки, размазывая набежавшие слезы. У Александра дрожат губы. Вспоминается почему-то — Лукреция, на полу — Лукреция, земной поклон, как в храме…       Царица Небесная, прости меня за все, но я не отступлю, чего бы мне это ни стоило.       Дверь хлопает об столик — едва не валится герань.       — Сударь! — Абсолютно круглые глаза. Русая коса покачивается у пояса, и оседает взбитое платье.       Фамусов неловко отмахивается — как от мухи.       — Пошла, пошла…       Лиза кланяется — и на секунду не задевая Александра взглядом. По-крестьянски статная, немного неловкая в легком атласе и тонкой шерсти — явно… с Софьиного плеча.       — Софья Павловна ждут в гостиной…       Все внутри переворачивается — и тут же куется льдом. Можно взлететь на ноги одним рывком и бежать — увидеть ее — увидеть, увидеть…       Невозможно не то что встать, а моргнуть. Распадается зрение, узоры ковра размываются, как под водой.       — А пускай… ждут. Иди, говорю…       Лиза притворяет за собой дверь — нет, скорее захлопывает. С неожиданным раздражением.       Может, Александр и ошибался насчет их различий с Лукрецией…       — Еще одна напасть… Да что она. Если сами детки такие… — Стонет, откинувшись на спинку. — Все вы уж выросли… И поздно пороть, ни ума, ни совести… Что у тебя, что у доченьки, а уж у этой шавки пригретой и подавно…       Ломается что-то внутри — отмираешь, и удается сказать:       — У Алексея Степановича?..       — А… у кого бишь? — Охает, закатывая глаза. — Раз все вы дураки такие… это я сам дурак, выходит.       Вдохнуть глубже, чем раньше — воздух застревает.       Не заканчивается чувство: я где-то не здесь. Меня здесь нет. Его здесь нет.       Нас нигде нет.       Ничего в мире — нет.       Но саднят коленные чашечки, будто нетвердо сидят на своих местах — после того падения. Сесть на голени — натягиваются мышцы от неловкой позы.       Аккуратно сложить его платок: пополам, еще раз, еще… Гладкая ткань пучится и съезжает, но подчиняется.       Протянуться и повесить его на подлокотник своего кресла.       Зачем-то скользнуть взглядом по дряблой шее — и тут же его отвести.       — Неужто мы для вас решительно безнадежны? — Язвительно, необдуманно и…       Притом со странной серьезностью.       Будто его мнение на секунду опять важно. Спустя столько лет — спустя все, что они пережили вместе и порознь. Взаимные и невзаимные обиды. Ссоры вместо полноценных споров. Проклятия и благословения.       Фамусов запоздало хрюкает — видимо, смеясь.       — И то верно, а что с вас… взять? Сами такие были… Девицы, просвещение, французы, Руссо… Ну и поделом… Вот Господь детками и наказал.       Выпадаешь снова как в дурной сон:       — Руссо?.. — Шумный выдох, и тени колеблются.       Инфернальные, как и положено в кошмарах.       — А откуда… думаешь, вы его под кровати себе… натаскали? От деда, что ль?       Лицо обжигает — видимо, румянец — но так же быстро сходит.       Обмираешь, словно мир готов перевернуться от одного слова:       — Вы… сочувствовали?       — Революции? А то… — Отдаленно в ушах, как после контузии. — Помнишь, как все кончилось? Якобинцы… Вжик-вжик, — слабо бьет ребром ладони, — и все. Потом Наполеон… Мы-то ладно, не знали… А вы чего дурите?       Смотришь перед собой, ничего не видя, и печет насквозь грудь.       — Не сидится… Впрочем, яблоко от яблони… Твои родичи так и… не перебесились, — боль вонзается там, где и без того отпечатки ногтей, — я сам дурак… а супруга вовсе была срамница… И эта псина несчастная тем более… что с улицы.       Всплывает на поверхность — спустя столько времени:       — Как… вы вообще узнали, что это был он?       — Да теперь думаю, лакей вас какой видал… У их брата язык без костей… Оно ж веселей: с голью нюхалась, а не с… А…       Тянется с кряхтением и — похлопывает по голове, как ребенка.       Охватывает такая оторопь, что лишь к концу понимаешь, что мог увернуться.       Что все еще перед ним на коленях.       — Что с вами сделаешь? Все мимо ушей пролетит… Чего расселся? Ну ступай, ступай. Раз хочет повидаться, пущай… Я ей теперь не хозяин… Женихова протекция у ней.       И выдыхает так шумно и долго, будто последний раз.       — Ты только не вздумай лезть, куда не надо… Год ни слуху не духу, до этого — три… А теперь явился.       Перелом тона:       — Не баламуть ее попусту, а… — Дрожь, будто вот-вот по-старчески прослезится. — И так намаялись. Обещаешь?       Уронить голову, как в поклоне:       — Обещаю.       Ведь если идти, то до конца. Аминь.       Примятые волосы падают из-за ушей — сальные, пропахшие трактирами, лошадьми и дымом.       Господи, только дай мне мудрости…       

Sister

      Все как в бреду.       Каблуки стучат по квадратам пола, и разлетается этот звук — возвращается не один, а с отголосками, которые ловишь краем уха, краем сознания. Девичий смех.       Нет. Пока детский.       Александр переступает через границы плиток, как фигурка на шахматном поле — против всех правил — а на окне боком сидит его королева, словно безразличная ко всему. Волосы растрепаны после ночной шапочки, и — на ужасное, кощунственное мгновение думаешь: минуты назад она была в ночной сорочке.       От этого вспыхивает кожа — стыдно, и горячо, и абсолютно неправильно, потому что в то же время сапоги рассыпают то ли марш, то ли польку — и видишь — себя и ее.       Она — в детских лодочках, в голубом атласе — соединяет с тобой ладонь палец к пальцу, отскакивает в новом па, вновь оказывается близко. В холоде чувствуешь, какое горячее у нее дыхание — но тебе так мало лет, что близость смешит, а не волнует. Быть может, этот перелом из детства в юность вот-вот произойдет, но в ту секунду вы брат и сестра. И она улыбается изо всех сил, а потом станет жаловаться, что болят щеки.       Так дико помнить ее ребенком — и при этом смотреть на нее в той же зале, вбирать ее в себя деталь за деталью — уже девушкой.       Сейчас у нее алебастровая, нежная шея, и одна короткая прядка выпала из прически. Вокруг больше теней, чем пламени, но ее волосы им будто прорисованы. Не в золото, как обычно, а в чистый огонь.       Он запятнал и белое платье. Утреннее — наверное, было приготовлено с вечера — легкое, без корсета, как в начале века носили все, и его подол стекает с подоконника. Короткое, едва заметное движение — и в стекле отражаются поджатые губы и морщинки в уголках глаз.       Конечно, не веселые.       Она крепче обнимает колени, из-за юбки показываются босые ноги. Нет даже чулок. Выпирает косточка у большого пальца, и — понимаешь, зачем-то задерживая дыхание — что видишь ее впервые. Смещаются жилы в подъеме узкой, но длинной стопы, будто ей — господи, Софье! — приходится держать равновесие.       — Софья Павловна…       В окне движутся губы, но себя не слышно.       Александр смотрит в ее черные в стекле глаза, она — в его такие же.       Он сам не мог встретить взгляд Алексея, когда… понял, что сделал, понял, что все это было на самом деле и привело к настоящей catastrophe — катастрофе. Почему же не хочет обернуться она?       Ни ее не прочитать, ни отдать себя: другой Александр — в окне — замер, как хищник, которого заметили, но это ведь неправда.       — Софья Павловна.       Так странно воскрешать ее имя. Все это время она была словно ненастоящая или… мертвая, а теперь действительно ожила. Зрение четкое, как может быть только у сокола, когда ловишь — каждый ее вдох: поднимается линия плеч, и каждый выдох: опадает. Тени ползут в складках вязаной шали…       Боже, ей так идет голубое.       Она похожа сейчас — на лебедушку. Этот плавный изгиб спины, непроницаемые глаза, как выведенные углем. Тонкие пальцы комкают ткань.       Она тоже без перчаток.       У нее дергаются уголки рта, на секунду падая:       — Не подходите.       Так просто.       Так просто снова услышать ее голос.       Так хочется — до сведенных судорогой пальцев — чтобы она улыбнулась, чтобы можно было увидеть щербинку меж передних зубов — тоже милую, тоже знакомую с детства. С ней будто еще лучше.       Она вся — именно такая, какой должна быть.       — Не подходите!       Щерится.       Превращаясь из невинного, белого — тоже в хищное, и сам замираешь в стекле — ловишь собственное выражение — оно такое лишь доли секунды, но       это оскал.       — Зачем вы здесь?       Будто вот-вот заклокочет у нее в горле настоящий рык.       — Для вас.       — Ха! — Запрокидывает голову, и замечаешь, как сдвигается под челюстью — обычно невидимый кадык.       Поводит плечами, будто…       Разминаясь перед фехтованием.       — Что же вы хотите со мной сделать?       — Все, что вы пожелаете.       Она изгибает светлую бровь.       — А если я пожелаю, чтобы вы уехали и никогда больше не возвращались?       Выдох обрывается, вдох за ним — короткий, но с силой.       И новый выдох — едва-едва, не успевает опустошить легкие: в голову, в лоб — внутрь — все горит жарче с каждой секундой.       — Тогда я вас оставлю.       — Как заманчиво!       Она вздергивает руку — и костяшкой проводит по нижнему веку.       Дрожит каждая фраза:       — Вы скажете или нет? Что вы здесь забыли? Не довели дело до конца, быть может? Я жду, безумно любопытно, что у вас в рукаве на сей раз!       И притом в каждом выпаде — то же, совсем звериное. Оно не в голосе, не в тоне — где-то в духовном, а не вещественном мире.       — Я приехал помочь.       Она вскидывается, встречая его взгляд — все еще через стекло, но иначе. Так любуются друг другом кошки — перед броском.       — Каким образом?       Темнеет: подоконник, границы пола, высокая рама. Воздух с трудом проходит сквозь зубы. Все хорошо.       Девять тысяч девятьсот девяносто пять…       — Боже мой, да что с вами? — Как сквозь стену.       Подгибаются колени.       И врезается под ребра, в позвоночник — твердое и жесткое — а с другой стороны вжимается в пуговицы сюртука и жилета — податливое, но упругое, удивительно сильное…       — Оставьте… — попытаться сказать, но язык заплетается.       Тазовые кости давят в тазовые кости — до нудной боли.       Сквозь заполошный стук в груди — под бедром оказывается недвижимое, надежное, и тогда давление остается только на плечах.       Затем спина встречает опору.       Когда возвращается зрение — именно так, потому что белки глаз высохли до жжения: все это время были открыты — теплая слеза падает в уголок носа. Стекает к уху, будто своя.       — Ну почему ты такой?       В лацкан — слабый кулак, который и не собирался вредить: бьет со стороны мизинца, как иногда колотят в дверь.       — Я не знаю… Сонечка…       Нетвердая, словно чужая ладонь ловит ее прохладную — кожа к коже, и в обеих — мелкая дрожь.       — Зачем вы… зачем? — Новая слеза обжигает губы.       Прижать ее безответную руку к груди.       — Выходи за меня. Пожалуйста.       — Зачем? — Всхлипывает, и плечи трясутся по-настоящему.       Это не картинный, изящный плач — а уродливый, настоящий — и она закрывается свободным запястьем и подвывает на вдохе.       — Я люблю тебя… всегда буду.       — Как ты м-можешь…       Рывок — разжимаются под натиском пальцы — она уже на ногах, снизу-вверх такая высокая, и ее босые ноги — у самого бока, чувствуешь их так остро, будто ждешь, что она пнет. Тапочки так и остались у подоконника…       Лежать навзничь — наконец-то в самом деле у ее ног — даже сейчас она как греческая нимфа или богиня…       — Как ты с-смеешь! Г-говорить! Писать такое! Ты хоть знаешь, что со мной б-было? Ты хоть…       Взлетает на мгновение длинный подол — перед тем, как исчезнуть, мажет юбкой по левому предплечью.       Опереться на него же, будто в нем больше сил, и поднять тяжеленую голову. Удары пульса — как у колокола, оглушительные, через все естество.       Сесть — дрожат мелкие жилы, что держат полуспящее тело, все до единой.       — Теперь знаю… Прости меня.       Она оборачивается. Сцеплены в замок, вытянуты вдоль тела руки — скрещены рукава — на одном из них проступают влажные пятна.       Капает — ей на грудь, на мягкий хлопок. Почувствовал, когда она подхватила… Боже, разве существует еще хотя бы одна другая, как она?       Боже, какие забавные пуговки у ее лифа и оборки тоже…       Осознать, куда именно уткнулся взгляд — вскинуться.       До этого бледное лицо раскраснелось, и ее глаза — лопнувшие капилляры, только яростнее светятся — но губы снова ломаются.       Не в рыдание — она смеется, качая головой, и выбившиеся пряди прилипают к мокрым щекам.       И рождается ответный смех, колет под легкие, отнимая остатки воздуха.       — П-почему у нас всегда все т-так? — Она утирается, жест злой, какой-то мальчишеский.       И что-то в ней переворачивается. Как в ласковой борзой, которую вдруг натравили на зайца — мгновенно:       — Зачем вы опять меня мучаете? Что я вам сделала? Изменила? А вы мне не изменяли?       Будто бы с удовольствием толкнет обратно, если попробуешь встать. Как поступила… в том сне — сапогом в плечо…       — Я?..       Вместо мозга плещется гнилая муть, и в ней не поймать ни одну мысль: выскальзывают, как рыбы.       — Вы! Думаете, я ничего не знаю? — Всхлипывает, и тоже будто с яростью. — Знаю больше, чем вы можете вообразить!       Чудится, что вот-вот топнет — совсем по-детски.       — Что… вы знаете?       — Все знаю! Что вы как… как кобель! Что вы… я не могу сказать вслух! Это ужасно, ужасно!       Опуститься обратно — не удержать себя — затылок врезается в камень, до вспышки, но слабой — хвала всем небесам.       А усмешка почти ленивая:       — Откуда же знаете? — Словно обстоятельства совсем другие.       Все действительно как в лихорадке — перед смертью. Будто агония начнется вот-вот.       — От человека, который не станет лгать!       Шорох платья — она опускается рядом, опадает ткань, очерчивая ее бок — тоже как по моде начала века…       Пальцы — идеальные, нетронутые — подцепляют шаль и набрасывают повыше на плечо, но та соскальзывает.       Догадка всего одна, и во рту она как стекло:       — От жениха… верно? — Прикрыть глаза, расправляя на полу руки — задевая кончиками пальцев небесное — нежное и белое, как в раю. — И что же вы слышали?       Горит шея, уши — вместе с ней. Жарко, но твердь под спиной вытягивает тепло.       — Вы правда хотите, чтобы я повторила?       Хватает за указательный палец и оттаскивает ладонь от себя — тыльная сторона тащится по гладкости, спотыкается на шве плитки.       — А вдруг я не знаю… Как не знал, что сошел с ума?       Разжимается ее хватка.       — Не уходи!       — Я здесь… — Вздыхает.       Так, будто устало трет лоб. Как мать над сбитыми коленками. Как няня над сорванным карнизом.       Как сетра над непутевым братом:       — Я очень виновата перед вами. Не знаю, что на меня тогда нашло.       Вот только он ей на самом деле не брат… и потому надежда есть.       — А я — что нашло на меня…       Трудно, все еще трудно дышать, словно воздух сухой и царапает изнутри, как песок.       — Получается, мы с вами квиты?       Не прикосновение, а призрак — поправляют лацкан сюртука.       — Нет… потому что мне слухи не навредили. А вам — да.       — Если вы правда не знали… Я ведь тоже не думала, что все выйдет так. Я смогу вас простить… Но не сейчас.       Не видя ее, говорить… Как с пустотой. Будто еще там, на станции, и вспоминаешь другой разговор. Неясно, был он уже или только будет:       — Вы любите его?       Заминка.       Громче и понятнее, чем миллион слов.       — Это неважно, — с особым, неуместно-светским легкомыслием.       — Зачем же неважно? Разве можно так? — Вдохнуть, будто вынырнул из воды. — Неужели вы настолько ненавидите меня!       Смещается оранжево-алая тьма за веками — падает тень.       — Не знаю. Но послушайте, — кончики волос щекочут скулу — будто их убирают с лица, — разве с вами я вовсе буду что-то знать? Вот даже теперь я не понимаю, пьяны вы или нет.       — Не пьян. Просто очень спешил к вам! Боялся вас потерять!       Ее смешок хриплый и суховатый.       — А я у вас была, чтобы терять?       Прикусить язык — там, где едва затянулась рана.       — Пожалуй, нет…       — Знаете, я так вас ненавидела, когда сейчас увидела… Думала, вы хотите видеть меня уничтоженной — и иметь надо мной власть. Теперь вижу, что вы и над собой-то не властны…       — А ваш жених — властен?       — Больше, чем вы думаете. — Над ней или над собой? Надо было спросить иначе! — Именно поэтому… — Легкий поток воздуха надо лбом, словно она хотела коснуться, но в последний момент отдернула руку. — Что бы он ни сказал вам, не слушайте, прошу вас. Если не завтра, то в Москве, он вас непременно найдет и…       — Что скажет?       — Не знаю…       Вновь — тяжелый вздох:       — Вы собираетесь вставать? Батюшка надолго нас не оставит… наедине.       — Конечно…       И, боже — она подает руку — нельзя брать, она же барышня, она же…       Но искушение слишком велико.       Встретить здоровой ладонью ее ладонь — кожа к коже, сплетаются пальцы — рывок такой, что отдается в локтевом суставе.       Все как в бреду, и только эта боль настоящая.       

The end

      Мороз мгновенно забирается под шубу. Искры сыплются в мех, прыгают на порог — смешиваются со снегом. Во внезапном, блаженном безветрии.       Это единственный свет: погасли даже окна. В небе ни единой звезды, и несутся облака куда-то на юг, как льдины в черной воде. Близкие деревья проступают ветвями, а дальше — мрак, безвременье, как в аду. Ни огоньков деревни внизу, ни блеска реки.       Прикусить мундштук, вдохнуть дым — притоптать табак — снова вдохнуть. Не задержав во рту, как полагается, а до самых легких, будто хочешь упасть и уже не встать. Слезы не замерзают на холоде — и сохнут очень медленно.       Надежда была, есть и будет.       Это страшнее всего.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.