[…]Не надо рвать приросшие бинты,
Когда их можно снять почти без боли.
Я это поняла, поймешь и ты…
Как жалко, что науке доброты
Нельзя по книжкам научиться в школе!
Юлия Друнина. «Бинты»
***
Жесткий, но не жестокий. Принципиальный, но потерянный. Не ученик, но и не учитель. Не врач, но и не убийца.
У Стаха много хлопот. Он кипятит бинты в эмалевом блюдце, расцепляя их пинцетом. Старым, оставшимся еще с времен, когда он был в учениках у Исидора.
Тогда он был ему учителем, и даже немного отцом. А Артемий вполне мог стать братом. В конце-концов его собственный, Эшер, умер еще ребенком. Так почему бы не принять сироту в свою семью?
Но его не приняли. И больше не примут никогда. Он сам сжег все мосты.
Стах щелкает тяжелыми ножницами, разрезая ткань и делает фиксирующую повязку. Солдат под его руками стонет, едва слышно, заглушая громкими вздохами.
Это плохо, думает Стах. Давно, так давно, что он и не помнит уже ничего кроме этой фразы, он вычитал в одной книге, «что звуки, которые человек издает, когда ему больно, могут влиять на передачу болевых сигналов.» Способствуют снижению уровня боли.
Рубину хочется сказать «Не сдерживайся, вопи». Но он молчит. Потому что не знает, кому конкретно хочет сказать эти слова.
Стах отмывает руки под тонкой струей мутной воды — чистая ему нужна для промывки ран, а руки все равно будут в перчатках. Он наблюдает за розоватой водой, скапливающейся в раковине, и ему становится почему-то жутко смешно. Он даже позволяет себе кривую улыбку, быстро смазывая ее фуражкой, которую надевает на голову. Волосы отрасли, а бриться совсем нет времени — еще порежется.
А этого допускать нельзя.
Как и ран в целом. Мать Бодхо не любит лишних дыр на теле.
Стах хмыкает в кулак, выслушивая указания генерала Блока. Тот смотрит устало, раздраженно. Но, наверное, прощает. Или хотя бы понимает, раз даже не делает выговор. У всех нервы шалят, это война, ничего здесь не поделаешь.
Рубин заходит в палатку последним, задержавшись у лампы. Он пишет, впервые за много месяцев взяв в руки бумагу и карандаш, письмо. Пишет письмо Ларе, Юлии, детям, наверняка давно выросшим, и ставшим самостоятельным. Он пишет, упоминая даже бестолкового Грифа, с которым зарекся общаться. Пишет всем, потому что так ему бы некому было писать, пишет даже тем, с кем знаком был только как заклятый враг.
Он пишет Артему.
«Дорогой Артем…»
Нет, он-то может и дорогой, но зачем ему знать об этом? Зачем себя лишними мыслями обременять. Он и так ему в последний день перед отъездом сказал, что Стах поступает как последняя сволочь, отрывая часть от уклада. Отрывая себя от семьи.
Рубин пробует это слово на вкус, но перед глазами мелькает только письмо Медведя, что он отправил в первый месяц. Там — вся жизнь, успевшая случиться с городом, пока его не было. Вначале он пропустил глазами все строчки, думая просто скомкать бумажки и сжечь их на вечернем сборе.
А потом запнулся о слово.
Одно простое слово.
«Скучаю».
И решил прочесть полностью.
Артем писал немного. О других — кратко, о себе — еще короче. Но людей все же было много, и письмо вышло на три листа. Он прочел их все, каждый по нескольку раз, а потом сложил аккуратно, и в нагрудный карман, к сердцу.
Артемий Бурах писал о Мишке и Спичке. Как о своих писал, по-доброму. Мимоходом рассказал, что у Мишки есть способности к поиску трав, а у Спички — неплохая деловая хватка и «любопытство к созданию тинктур». Написал о Ларе, о том, что все стало хорошо, и Форель теперь вполне довольна своим домом, и больше не стремится вселить в него как можно больше людей — там и так стало тесновато.
Они живут вместе, думает Стах, прочитывая следующие две строчки. «Назову сына в честь…», ну что за бред! Он сжимает листок, щурясь в свете керосиновой лампы. Еще бы фотографию счастливого семейства прислал, ей богу.
Прислал. Отдельно, чуть ли не весь альбом вытряхнул в этот проклятый конверт.
Рубин долго всматривался в каждое фото, замечая какие-то изменения, чужие седины, пытаясь прочитать нерассказанные истории по глазам. Словно и правда его не было дома много лет. Смотрел-смотрел, а потом и фотографию к письму в нагрудный положил. Выбирал тщательно, долго. Выбрал только одну. А потом перед сном ее доставал украдкой, когда совсем тяжелые дни были, когда совсем не спалось ему.
Наверное это и толкнуло его написать через полгода свое письмо.
И вот он пишет Артему.
Сидит в палатке, в его ушах шумит кровь, а пальцы гудят. Может это агония? Он потерял свое левое ухо — граната разорвалась слишком близко. А может шумит битва где-то там, далеко? Далеко, но так близко.
К нему скоро принесут раненых, к нему принесут больных. Он — на передовой, как и когда-то в городе на Горхоне. Не в тылу, не в мнимом островке безопасности, а на передовой. Вновь полезный, незаменимый, нужный.
Но сейчас, пока у него есть еще хоть пара минут, хоть пара мгновений — он пишет.
«Дорогой Артем, я…»
Я люблю тебя. Как друга, как брата, как человека. Как своего, родного.
«Я счастлив знать, что у тебя все в порядке. Скучаю по вам всем так же, как и вы по мне. Пишу, наверное, непривычно. Не умел я такое высказывать лично, что поделаешь. На фронте как и в те дни, когда бушевала песчаная язва…»
Карандаш запнулся о бумагу, оставляя жирную темную полосу.
На фронте…
«… — Жутко. Жутко, когда нет того, на кого можешь положиться. Я справляюсь, и доверенные мне люди пока тоже. Но это тяжело.»
Ты писал во втором письме, в которое не заглядывал никто, очевидно, кроме тебя. Ты писал, что хочешь, чтобы я вернулся.
«…Ты писал, что вы ждете моего возвращения…»
Писал мне, человеку, что отмахнулся от протянутой руки, когда уходил с сумкой наперевес следом за армией. Писал, и писал много. Много слов, степных и обычных, без уклада, но там было одно слово, Артем. Одно, как и в первом письме. Самое главное слово, стоящее отдельно от других. Такое, что сразу видно, что писал его ты.
«…Но я не уверен, что смогу отлучиться. Многим здесь нужна моя помощь…»
«А ты и так протянешь без меня. В отличие от…»
Стах уткнулся лбом в скрещенные ладони, переводя дыхание. Становилось трудно дышать, да и шум стал звучать будто-бы ближе. Похоже линия фронта сместилась.
— Стах! Рубин, черт побери, где ты?
Стенки палатки задвигались, показались силуэты чужих рук.
— Иду! — крикнул он, резко подскакивая на месте.
Он бросил быстрый взгляд на незаконченное письмо. Смешно. Это все, что он смог выдавить из себя? Вот это все, что у него в голове вертелось и покоя ему не давало? Да быть может это последний шанс сказать хоть что-то!
«Моя помощь, да. Ты писал, что вы меня ждете, но я не вернусь. Пока не смогу. Я, понимаешь, Хеерхен, себе доказать должен, что и сам заслуживаю такое слово носить. Ведь ты так назвал меня, верно, Медведь? «Хеерхен»?..»
Полог палатки откинулся, и в проеме показалась чумазая, вся в саже голова одного из помощников.
— Стах, там раненные! Что же ты копаешься, скорее помоги, мы без тебя не справимся!
— Да, я иду!
«Знай тогда, Хеерхен, что я вернусь только ради одного…»
— «Я отдам тебе письмо лично в руки.»
Повисла тишина. Артем сидел, уставившись куда-то вверх.
— И это все?
Лара с тихим шелестом свернула перепачканную бумагу, и бережно разгладила ее на столе.
— Это все.
Они помолчали, и дом помолчал вместе с ними. Где-то внизу раздался звон напольных часов. Ровно шесть вечера.
— Я пройдусь. Схожу к Грифу.
Лара едва заметно дернула плечом, продолжая смотреть на открытое окно. Рука так и осталась лежать на потертой бумажке в плотном конверте. Она бросила лишь один беглый взгляд на него, и сердце ее уже сжалось от боли. Застарелой, как заноза, которую так до конца никто и не вытащил. И боль новая, уже медленно наслаиваясь, ползла по венам прямо к груди.
Она видела такой конверт раньше. И подпись эту уже видела.
— Да… — она тряхнула головой, и волосы рассыпались по плечам, не удержавшись в ослабленном узле, — да, конечно. Я передам Спичке с Мишкой, что…
— Я ненадолго.
Стук тяжелых шагов, хлопок дверью, скрип половиц. Жалостливый, траурный, совсем не сходящийся с ярко бьющем в лицо вечернем солнцем. Артемий отмахнулся от него, как от мух, и перешел сначала на трусцу, а потом и сорвался на бег.
«Сын мой Артемий, пишу тебе письмо после стольких лет разлуки…»
«Дорогой Артем, я…»
Артемий задыхался, бежал, шел, почти полз, восстанавливая дыхание хоть немного, и продолжал бежать дальше. Он бежал и бежал, бежал, останавливаясь, чтобы вдохнуть. Легкие жгло. Ноги болели. На него косились с опаской, с интересом. Он читал страх в чужих глазах. Он видел в них себя, бегущего так в дни чумы. Спешащего куда-то, к кому-то, за чем-то.
Он бежал, а время подгоняло его. Он бежит, отсчитывая про себя секунды, хотя торопиться пока некуда.
Поезд отходит в полночь.
Он пробегает склады, цепляясь глазами скорее по привычке, за горящие лампы у входов. Пробегает мимо прозекторской.
И несется дальше, летит, сшибая собой углы, виляя в запутанном лабиринте, пока не вырывается к степи. Дальше — только рельсы. И он скачет по ним, перепрыгивая, подгоняя себя.
Он бежит быстро, но мысли уже догоняют его. Его чувства, его воспоминания.
Артем. Артемий. Бурах. Медведь. Хеерхен.
— Стах, я…
Рубин оборачивается, такой же, как и в день, когда уходил. Сумка — на плече, резко выделяющаяся линия челюсти, поджатые губы.
— Ты — что, Медведь? Решил погнаться за поездом?
Артемий сгибается, уперев руки в колени и переводит дыхание. Он хрипит что-то неразборчивое, кашляет, давиться, хрипит повторно.
Стах поворачивается полностью, но остается стоять на месте. Лицо его какое-то бледное, и размазанное, словно вечерний туман льет молоко в воздух.
— Стах, ты и правда решил поехать? Или…
— Или я вернулся? — он хмыкает, — Пора взрослеть Медведь. Уже сколько лет, а все как ребенок. Да и какой ты теперь… Медведь.
Артемий давиться вздохом. Слова все те же, как и тогда. Неужели…
— Верно, Хеерхен, не Медведь я больше.
Стах дрожит, словно отражение на воде, в которую бросили камень. Лицо его вдруг меняется, взгляд будто бы теплеет, становясь мягче.
— Вот как нынче менху говорят. Что ж, — он сбрасывает сумку с плеча, ставя ее на землю, — иди тогда сюда, хоть обнимемся на прощание.
Бурах стоит, Рубин тоже, между ними — красное солнце, опускающееся все ниже и ниже. Оно горит, и ладони, протянутые старым другом, красные, горячие, тонут в этом свете.
— Стах, я…
— Давай быстрее, знаешь же, что поезд приедет скоро.
Он делает один шаг, второй, третий. И падает в чужие раскрытые объятия. Рубин прижимает его к себе, крепко-крепко. Склоняет голову у чужому уху, говорит, тихо, только чтобы им двоим было слышно.
— Ты лучше думай о живых. О живых, как надо, думай.
Так ты же живой, думает Артемий. Живой, раз стоишь тут. Не мог же ты и впрямь…
— Да.
— И письма мне не пиши. Уж не знаю, смогу ли отписать хоть одно в ответ, потому не нужно.
Хоть сто напишу, если хотя бы одно пройдет. Что за чушь, нет возможности писать. Многие пишут, и ничего, доходит же.
— Ладно.
— И еще.
— М? — почти шепчет Артемий, голосом грубым, уставшим. И сам весь как будто обмякает, слабея на глазах.
— Хватит лежать на голой земле, никому от этого лучше не станет.
— Что?
Стах отодвигает его от себя, удерживая за плечи. И смотрит, печально, с тоской почти животной смотрит. Артем смотрит в ответ, ему бы спросить, ему бы ответить. Он столько раз порывался все высказать, все, что на душе накипело. И вот, казалось бы, момент, когда уже можно. Когда вот он — перед тобой слушатель, говори. Но как он не старается, рот его словно нитками зашит, спаян. Он может только смотреть.
Рубин кивает, отпуская его. И смотрит серьезно, как и всегда, упрямо, немного с вызовом. Мол, давай, расскажи мне, покажи, что ты можешь. Они стоят так почти целую вечность. Солнце уже давно село, и луна прорезает небо своим серпом. Где-то далеко мычат быки, и степь смотрит на них тысячей глаз.
Рельсы под ними начинают тихо гудеть, и вдалеке показываются два огня-призрака. Поезд почти приехал. Его последний раз хлопают по плечу, задержав ненадолго теплую ладонь. Хлопают, и Бурах наконец открывает глаза.
— Что?
— Иди домой, говорю, дурачье ты бестолковое.
Гриф тормошит его за плечи, хлопает по щекам. Артемий отмахивается, сонно моргая. Его трясет от холода, а травы колют ему щеки.
— Ну что ты будешь делать? Вот вроде и врач, а с другой стороны взглянешь — дурак дураком.
Артемий хмурится, смахивая прилипшие к лицу соринки.
— Да не шуми ты, скажи лучше что произошло?
Гриф смотрит на него так, словно Артем сказал ему, что началась третья песчаная язва.
— Это ты мне скажи, прокаженный ты наш. Иду я себе значит по складам, обход совершаю, а мне тут прибегают мои ребята, кричат, мол, степняки вашего «менху» нашли, лежит, окочюрившийся, на рельсах. Не иначе как ждет, пока его состав переедет, все кости поломав.
— Хорошая была бы жертва матери Бодхо, — бормочет Артемий.
Гриф вздыхает.
— Ну хоть голова в порядке, раз шутить пытаешься.
Он помогает ему подняться, подставляя плечо для поддержки. Они ковыляют, медленно, неуклюже, совсем как дети, учащиеся ходить.
— Руки деревянные, — замечает один.
— Судя по рассказам, ты там еще с вечера лежал, — отзывается второй.
А сейчас, думает Артемий. Голова гудит, глаза слипаются, только и может, что на ноги смотреть, да чужие слова слышать. Он молчит, собираясь с силами, но хватает его только на два слова на выдохе.
— А сейчас?
Гриф поднимает голову, разглядывая розовые разводы на голубовато-желтом небе. И облака, словно рыбья чешуя плывут по нему, купаясь в слабом свете.
— А сейчас утро уже. Часа три как.
Бурах преодолевая тошноту вертит головой по сторонам.
И правда. Утро.
— А поезд что? — ворочает языком, и челюсть неприятно скрипит, словно механизм, в котором кончилось масло.
— Что поезд, поезд уехал. Приехал ночью, чудом тебя, самоубийцу чертового, не размазал, загрузился, и пошуровал по своим делам. Нечего ему тут простаивать, — как ребенку объясняет Гриф, но не получив нужной реакции подозрительно щурится, — А что, хотел сбежать отсюда, а?
— Да как же, не дождешься ты от меня.
— Да, Стах тоже так говорил.
И оба хмурятся, замолкая. Солнце печет им спины, пока незаметно, несильно. Ветер колышет траву, и Артемий сползает немного вниз, задевая ее, касаясь кончиками пальцев.
— Знаешь…
— Да.
— Вот и славно.
Они уже почти у складов, когда Гриф наконец отпускает его, проверяя, твердо ли тот держится на ногах.
— Я пойду. И ты иди. Сразу домой, никуда не сворачивая, понял? Если свернешь, я узнаю, и сворачивать уже буду я.
— Мою шею? А кишка не тонка? — усмехается Артемий, разворачиваясь в сторону города.
— Может и тонка, — отсмеивается Гриф, со своими привычными ужимками. А потом вдруг делает непривычно серьезным, и говорит даже голосом чужим, — Да только ты знай, что я рядом. Так что заходи-ка ты лучше к нам, на склады. А не шляйся по степи по ночам.
— Приму как приглашение.
— Бывай, брат.
Бывай.
Он ждет, когда Гриф отойдет подальше, и оборачивается.
Рубин стоит, такой же, как и в день, когда уходил. Сумка — на плече, резко выделяющаяся линия челюсти.
Улыбка на лице.
Он поднимает руку вверх, и машет. Артемий поднимает свою, и машет в ответ.
Щекам становится горячо и мокро, и он вытирает их о плечо.
«Дорогой Артем, я счастлив знать, что у тебя все в порядке. Скучаю по вам всем так же, как и вы по мне. Пишу, наверное, непривычно. Не умел я такое высказывать лично, что поделаешь. На фронте как и в те дни, когда бушевала песчаная язва — жутко. Жутко, когда нет того, на кого можешь положиться. Я справляюсь, и доверенные мне люди пока тоже. Но это тяжело.Ты писал, что вы ждете моего возвращения. Но я не уверен, что смогу отлучиться. Многим здесь нужна моя помощь…
«А ты и так протянешь без меня. В отличие от…».Моя помощь, да. Ты писал, что вы меня ждете, но я не вернусь. Пока не смогу. Я, понимаешь, Хеерхен, себе доказать должен, что и сам заслуживаю такое слово носить. Ведь ты так назвал меня, верно, Медведь? «Хеерхен»?.. Знай тогда, Хеерхен, что я вернусь только ради одного. Я отдам тебе письмо лично в руки.
Пожелаешь мне удачной дороги?
Ваш,
Твой, Стах Рубин.»
— Пожелаешь мне удачной дороги? — кричит он со смехом в голосе. Он никогда не верил в удачу.
— Конечно! — Артем поднимает обе руки, сжимая их в кулаки и тряся ими в воздухе.
Стах сжимает свою руку в кулак, и разворачивается, постепенно пропадая из виду, растворяясь в степном мареве.
Конечно… Хеерхен.