
Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
AU
Ангст
Повествование от первого лица
От незнакомцев к возлюбленным
Счастливый финал
Неторопливое повествование
Отклонения от канона
Смерть второстепенных персонажей
Жестокость
Упоминания жестокости
Мистика
Детектив
Аристократия
Покушение на жизнь
Деревни
Упоминания смертей
Характерная для канона жестокость
XIX век
Готический роман
Тайная личность
Фольклор и предания
Беларусь
Дуэли
Описание
Последняя повесть из «Семейных преданий рода Инфинитов» рассказанная Майлзом Прауэром
Примечания
Полный ( почти дословный ) фанатский перевод с языка оригинала повести В. Короткевича «Дикая охота короля Стаха», с некоторыми изменениями, где все герои заменены на персонажей Соника, не изменяя сюжет детектива.
Посвящение
Владимиру Короткевичу, автору любимой книги.
Глава первая
24 ноября 2024, 09:01
Я ехал из губернского города М. в самую глухую сторонку губернии на наёмной брике, и моя экспедиция подходила к концу. Осталось ещё какие недели две ночивать на сеновале или просто в брике под звёздами, пить из источников воду, от которой щимит лоб, слушать продолжительные, как белорусское горе, песни баб на завалинах. А горе в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые года.
Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали и спрашивали у мужика: «чего бежишь, мужичок?» и «ты проснешься ль, исполненный сил?».
Это пришло позже — действительное мучение за народ. Человек, как известно, наиболее совестливый до двадцати пяти лет, в это время он органично не выносит несправедливости, но молодёж слишком сильно прислушиваеться к себе, её ново и интересно глядеть, как новыми мыслями и чувствами ( она уверена, что такого не думал и не чувствовал никто ) зеленеет душа.
И только потом приходят бессонныя ночи над стопкай газеты, на которой напечатана такими ж буквами, как и всё, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и весёлых. Потом приходят и желание пожертвовать собою. Все мы, и я в том числе, прошли через это.
Но в то время я в глубине души ( хоть и считался «красным» ) был убеждён, что не только из виселиц растут на земле леса ( что, известно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской доказательной инквизиции) и не только стон прислушивается в наших песнях.
Для меня в то время было значительно более главным понимать, кто я, каким богам я должен молиться. Фамилия моя была, как говорили в те времена, «английская» — хоть я и до сих пор не знаю, что в ней такого мозавецкого было, — в гимназии ( а это было тогда, когда ещё не забылся чёрной памятью попечитель Корнилов, поплечник Муравьёва) называли нас, смотря на язык родителей, «древнейшей ветвью русского племени». Вот как, даже больше русские, чем сами русские! Праповедывали б нам эту теорию до начала этого века — обязательно б Беларусь перешибла Германию, а белорусы сделалися б первыми фашистами на земле и пошли б отвоёвывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно ещё если б добрый боженька дал нам рога.
Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как многие в то время, что он тут, рядом, только за два века из нашей интелегеннции хорошо выбили это понимание. Поэтому и труд себе я выбрал необычный — изучение этого народа.
Я закончил после гимназии университет и стал учёным-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власти имеющих небезопасной для существующего порядка
Но везде — и только это делало легчайшей дело моё — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразовонного валосного писаря который после посылал записи сказак мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб деревенского учителя, и (мой народ жив!) даже в лице одного губернатора, исключительно хорошого человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательный лист, в котором признавал под угрозой суровых закатов чинить мне всякую помощь.
Спасибо вам, простые белорусские люди!
Даже сейчас ещё я молюсь на вас. Что ж говорить про те года...
Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?
Может, тёплые огни деревень, названия которых и до этого нейкой тёплой болью входят в моё сердце: Липична, Сорак Татар, Берёзова Воля, участок Разбитый Рог, Дубрава, Белки?
А может, ночлег на поплаве, когда дети бают сказки и драма крадётся до тебя через рубаху вместе с холодам? Или соходольный запах молодога сена и звёзды через вы подраную крышу сеновала?
Или даже и не они, а просто хвойныетигольницы в чайнике, дымные чёрные хаты, где женщины в святочный одежде продут и поют бесконечную песню, подобную на стон.
Это было моё. За два годы я абышёл и проехал Минскую, Могилёвскую, Витебскую, часть Виленскай губернии. И везде я видел горе народное, видел грязных детей, видел слепых бедняков, видел горе народа маего, дороже за который — я сейчас ведаю это — у меня не было ничего на свете.
Тогда тут был этнагрофический рай, хоть сказка, а особенно легенда, как наибольше неустойчевые продукты народной фантазии, начали забираться всё дальше и дальше, в медвежую глушь.
Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая пряжа. И чего мне только не даводилось видеть!
Видел я церемонию с заломам, крапивные празднички, игры в забытого даже тогда «ящера». Но наибольше видел я последнюю картошку в миске, чёрный, как земля, хлеб, соннае «а-а-а» над колоской, великие выплаканые глаза женщин.
Это была византийская Беларусь!
Это был край охотников и намадов, чёрных смолакуров, тихого, такого приемноно издалека, звоны забытых церквечок над топью, край лирников и темноты.
В то время как раз подходил до конца долгий и болючий процес вымирания нашай шляхты. Это смерть, это гноение зажива продолжался долго, почти два столетия.
И если в восемнадцатом шляхта помирала бурно с дуэлями, помирала на саломе, промотавши миллионы, если в начале девитнадцотого помирания её ещё было овеянны тихой тоской забытых дворцов в берёзовых рощах, то в моё время это было уже не поэтическим и совсем не тоскливо, а уродливо, часом даже устрашающая в оголёности своей.
Это было помирание байбаков, которые зарылися в свои норы, помирание бедняков, предки которых были отмечены в Городельской привилегии, а сами они, хоть и жили в богатых наполовину разрушенных дворцах, насили почти не рубахи, хоть честь их была безмерна.
Это было одичание без просветления: уродливые, часом кровавые случаи, причину которых можно было искать только на дне их, близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз извергов, дегенератов.
Полили печки, выкладеныя голландской плиткой, расщеплёные уломками бесценной белорусской мебели семнадцотого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, смотря в безграничную окружную темноту через окно, па скле которой стекали наискасок флотилии капель.
Такой было то время, когда я ехал на экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал плохое время для поездок. Летам, известно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые краевидцы. Но по своим итогам наш труд лучше за всё в глухие осенние или зимние дни.
Тогда происходят игрищи с ихними песнями, пакуделье с бесконечными историями, а позже — селянские веселья. Это наш залатой час.
Но мне выпало поехать только а начале августа месяца, когда не до сказок, и только тянущен наше «жниво» звучит над паше. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был затрогать только два неделя, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-небудь следующее. После меня ждали в губернии неоткладовымые дела.
Улов мой был совсем мизерный, и потому я был злой, как поп, который пришёл на похороны и вдруг заматил, что небожщик воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая решилася в те дни на дне каждай белорусскай души: невера в дрогоценость сваего дела, бяссилие, глухая боль — основные приметы безумства, то, что то, по словах каго-то из польских поэтов, паходит от настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и мило скажет:
— Бжалте в жандармерию.
Особенно мало было у меня стародавних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, ведаете, что все легенды можно поделить на две великие группы. Первые жывут везде, распространенные среди большей части народа.
В белорусском фольклоре это легенды про ужиною королеву, про бурштыновый дворец, большая часть религиозных легенд.
А другие, как цепи, приковпны до нейкого одного местечка, уезда, даже деревни. Их связывают с удивительной скалой на береге озера, с названием деревни или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Известно, что такия легенды, связаные с необычным количеством людей, вымирают быстрей, хоть они часом значительно больше поэтические, ниж общеизвестные, и, если их напечатуют, пользуются великой популярностью.
Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за другой группой легенд. Мне нужно было спешить: легенда и сказка вымирают.
Не ведаю, как другим фольклористам, но мне всегда было тежало перед временно ехать с какой-небудь месности. Мне всё казалось, что за зиму, которую я пробуду в гораде, тут помрёт нейкая бабуля, которая одна, понимаете, одна ведае сейчас чародейский старый сказ. И этот сказ памрёт с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обокрадеными.
Тому никого не удивит моя злость и хандра.
Я был в таком настрое, когда один мой знакомый предложил мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.
Думал ли он, что я там чуть не обезумствую от ужаса, открою к себя мужскую мужнасть и найду… Но не будем забегать вперёд.
Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наёмный возок и быстро покинул «столицу» этого сравнительно цивилизованого уезда, чтоб открестись от всякой цивилизации, переехавши в соседний лесной и болотный уезд, что по территории мало чем отступал перед какой-нибудь державой, вроде Люксембурга.
Сначало по бокам дороги протягивался ещё палетки с раскидаными там-сям дикими деревьями, падобных на дубы. Встречались деревьни с целыми калониями аистов, но потом благородная земля закончилась и протянулись бесконечные лесы. Деревья стояли, как колонны, игольницы на дароге глушила стук колёс. В лесных чащах пахло прелью и плесенью, раз за разои срывались из-под самых копыт коней тетеревиныя стаи (тетерень всегда сбивается в кучу осенью), там-сям глядели из-под игольницы и вереску красные или почерневшие от старости козырьки симпотичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели через ночной мрак не сильные огольки их слепых окон.
Ночь, плачет дитёнок, которого едят прусы, кони на дворе тревожаться чего-то — наверное, близко проходит медведь, — над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звёздный дождь.
В хате не предохнуть, девочка люляет нагой коляску. Старый, как свет, напев: «А-а-а…»
Не ходи, котю, па лавке
Буду бити по лапке,
Не ходи, котю, по мосту —
Буду бити по хвосту!
А-а-а!
О, какая ужасающая, какая вечная и безмерная твоя печаль, Беларусь!
Ночь. Звёзды. Первобытный мрак лесов.
И всё ж даже это было Италией со сравнением с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и быстро бескрайняя равнина открылась нашим глазам.
Это не была обычная равнина, на которой катят ржавые редкие волны наша рожь, это не была даже тресина — тресина всё ж не избавлена разнообразием: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может бліснуть озерцо, — нет, это был самый ужасный, самый безнадёжный из нашых краяведов: торфяные балоты.
Надо быть человеканенавистником, чтоб выдумать такие места, и выявлением про них может являться только в пещерном мозге злобного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами.
Необозримая равнина была, как стол коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Иногда встречались на ней огромные кучи нагромождённого камнями, иногда бурый конус, — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был громогласно зареветь от обиды.
И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь.
Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал извозчику, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния.
Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Извозчик тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму.
Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей.
Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил извозчика за плечо. Тот с каким-то безразличием сказал:
— Гинем, пане. Тут и гамон.
Но мне не хотелось умирать. Я схвотил руку извозчика, растянул ему пальци и, выхвотивши хлыст, начал хлыстать по тому месту в темноте, где должны были быть кони.
Некто дико закричал таким голосом, что кони, видно, испугавшись, бешено рванули возок, он задрожал весь, как быдто так же намеривался вырваться, посляе что-то громко чмокнула под колесами.
Возок наклонился, затрясся ещё сильней, заревела кобыла. И что-то случилось. Возок снова покатился и быстро застучал по нечем твёрдом. Только тут я понял, что дико кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже было попрасить извозчика, чтобы он остановил коней на это относительно твёрдом, чтобы переждать ночь, но тут дождь будто сделался редким, и одновременно что-то мокрое и колючее хвастанула меня по морде. «Еловая лапа, — обозначил я. — Значит, это лес. Кони остановятся сами».
Но прошло время, лапы ещё раза со два доставали до маей головы, а возок не скакал по корнчх, катился ровно и гладко. И кони ни одного раза не остановились.
Значит, это была лесная дарога.
Я решил, что она должна куда-то отвести нас, и отдался на волю судьбы. И вправду, минуло, может, минут тридцать, і впереди замигал тёплый живой огонёк, такой багровый и приватный среди этой мозглой и мокрой темноты.
Через некоторое время можно было увидеть, что это не хата лесника и не домик смалокура, как я подумал бы сначала, а нейкое великое здание, слишком великое даде для городского дома. Перед ней — клумба, рядом мокрые кущи деревьев,чёрное жердо еловай аллеи, откуда мы выехоли.
Крыльцо было под нейким высоким навесом, на дверях висела тяжёлое бронзовое кольцо.
Сначало я, потом извозчик, после снова я стучали этим кольцом в дверы. Стучали несмело, стучали трохи сильней, били кольцом наотмашь, остановлялися, звали, после били ногами — хоть бы какой отзыв.
Наконец за дверьми заходили, неуверенно, несмело. После послышался откуда-то из вершини сиплый женский голос:
— Кто такие?
— Мы путники, тётушка, пустите.
— А иль не с охоты вы часом?
— Какая там охота, мокрыя все, еле на ногах стоим. Ради бога, пустите нас.
Голос замолк, после с нейкими нотками нерешительности спросил:
— А кто ж вы такия? Фамилия как?
— Прауэр моя фамилия. Я с извозчикам.
Бабуля за дверьми внезапно оживилась:
— Граф Прауэр?
— Надеюсь быть графом, — ответил я с плебейской непочтительностью до титулов.
Голос посуверел:
— Ну и иди себе, добрый лис, туда, откуда пришёл. Видете вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошёл, пошёл! Поищи себе где-небудь в лесе берлог, коли ты такой шустрый.
— Бабуля, — взмолся я, — с радостью поискал бы, чтобы не беспокоить людей, но ж я не местный, я из уезда, заблудились мы, мокрые до нитки.
— Проч, проч, — сказал неумолимый голос.
Другой человек, модет, схватил бы в ответ на это камень и начал бы біть в дверы, сыпля проклятья, но я даже тут не мог избавиться мысли, что это плохо: силой драться в чужую хату. Тому я только вздыхнул и обратился до извозчика:
— Ну что ж, пошли отсюдого.
Мы направлялись были до брики. Видно, наша отступление сделало хорошое впечатление, ибо голос, помягчевши, кинул нам вдогонку:
— Постойте, путники. Кто ж вы такие?
Я побоялся ответить «фольклорист», ибо дважды меня после этого слова считали за злодея. Потому я ответил:
— Купец.
— А как жа вы прошли в парк, если вокруг каменная кладка и чугунное огрождения?
— А я и не ведаю, — ответил я честно. — Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, еле выбрались… Ревело там нечто.
Я и не надеялся на такой итог моих слов, но посде их голас тихо ойкнул и испуганно закудахтол:
— А-а Боже ж мой! А это ж вы, наверное, з Волатовой прорвы проехали, это ж только там и нет огрождения. Во посчастливилось вам, выручила вас царица небесная. А мать божья! А страдалец небесный!
И сейчас такое добро и такое отчайние чустваволись в её словах, что я доверял ей этот час на крыльце.
Двери зазвучались засовками, после закрипели, расходившися и пропуская в ночную темноту ковалок оранжевого тусклого света.
Перед нами стояла небольшая бабулька, бела-чёрная шакальша, в широкой, как колокол, лиловай шнуровке, в которой, наверное, ходили нашы прапрадеды при короле Мефилесе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в хороших морщинах, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипци для арехов, с трохи оттопыренными вперёд губами. Кругленькая, почти как бочечка средняй величины, з пухленькими ручками в белых перчатках, как у всех — она так и напрашивалась на то, чтобы её называли «мать». И в руках у этой бабули был огромный печной ухват: оружие. Я еле не засмеялся, но во время припомнио холодную тресину и дождь за окнами и замолчал. Сколько людей и сейчас сдерживае смех из того, что следует смеху, припаметнувши, что за стеною дождь!
Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струйки воды сразу побегли из нашего одеяния на пол. Я глянул на свои ноги и ужаснулся: они почти по калено были в бурой каше, как в ботах.
Бабуля только голавою покивала.
— Видите, я сразу сказала, что это та ужасная твань. Вы, пане купец, должны поставить свечку за то, что так легко обышлось. — И она открыла двери в соседний пакоик, где жарко пылал камин. — Хорошо обышлось. Скидывайце сразу ж одеяние, сушитесь. У вас есть что одеть из сухого?
Сак мой, к счастью, был сухой, я переоделся перед камином, одеяние моё и извозчиковое бабуля некуда потенула, а после зашла в пакой с сухою — для извозчика. Зашла, не обращая внимания на то, что извозчик стоял совсем голый и стыдливо отворачивался к ней спиною.
Поглядела на его синию спину и сказала не благосклонно:
— Ты, малец, от меня не очень отварачивайся, я старая баба. И пальцв на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше быстрей.
Когда мы переоделись и трохи согрелись у камина, бабуля паглядела на нас глубако огненными глазами и сказала:
— Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдёшь сейчас с Бигом ночивать, тут тебе будет неудобно. Биг!
Биг явился. Это был падслеповатый, фиолетовый, толстый кот лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острыми, как шило, загорелыми щёками, с усами, которые свисали до середины грудей.
Я очень удивился, что одна бабуля с ухватом в руке открыла нам двери, не побаялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда появились вночи, но после таг6о, как увидел Бигп, понял, что он стоял негде в засаде и женщина надеялась на его помощь.
Помощь была важнейшая: в руках старого помощника я увидел стрельбу. Это была даже не совсем стрельба, к ней е больше подхадила б название «мушкет».
Стрельба была вышей голавы, приблизительно дюймов на шестьс, ствол её был с насечками и широким раструбам на канце, ложа и примерно заляпанные, вытертыя, с воротки свисал фитиь. Словам, ей давно было места нигде, как в музее оружия. Такие стрельбы обычно бьют, как бамбарды, и так отбивают в плечо, что неподготовленый человек валится на землю как сноп.
И я почему-то с удовлетворением подумал, что в моём кармане сейчас чудесный английский револьвер на шесць набоев.
Биг взял извозчика и повёл его до дверей, еле ворошивши негнущимися ногами. Я увидел, что даже руки егоные дрожали. Помощь была ненадёжная.
«Хорошая помощь для госпожи», — с горестью подумал я.
А госпажа сразу ж тронула меня за плечо и приказала идти за нею в «опортаменты». Мы прошли ещё одну комнатку, старая женщина открыла двери, и я тиха ойкнул от удивления и увлечения.
Перед нами была огромная красивая-гастиная, как это водилось в старосветских панских домах. Но что за прихожая!
Она была гигантская, такая гигантская, что моё мрачное отражение в зеркале негде на другой стене казался не больше за сустав мизинца. Пол из дубовых кирпечей, сейчас давольно пошарпоных, безмерно высокие стены, обшитые чёрными от старости, блистящеми досками, резьбовыми па краях, окна почти под потолкой, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах.
Видно, мы в темноте очутились на боковом крыльце, ибо просто направо от меня был парадный вход: широкие, также стрельчатые, двери, разделёные деревяными колонками на три чассти. На колонках была трохи потрескающийся временем резьба: цветы, листья и плоды. За дверьми, в глубине вестибюля, — входная дверь, мосивная, дубовая, кованая потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверьми — большое тёмное окно в ночь и темноту. На окне — художественные работы кованая решётки.
Я шёл по прихожей и удивлялся: какая красата и как это все запущено людской нерадивостью. Вот тяжёлая мебель у стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину.
Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом.
Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав:
— Я сейчас отведу пана в его пакой. Это недалека, па коридору. А после… может, пан хочет ужинать?
Я не отказался, ибо почти целый день не ел.
— Ну, то тогда пускай пан после выйдет сюда.
Через каких минут десяты я был в зале и там снова увидел бабулю, которая широко усмихнулась мне и сказала с доверием:
— Ведаете, деревня рано кладется спать. Но у нас не любят спать, у нас кладуться как можно поздней. И госпажа не любит людей. Не ведаю, почему она сегодня решила прынять вас в свой дом и даже пазволила присутствовать за ужином (пускай пан мне дарит). Видно, пан самый нужный доверием человек с тех, что были тут за три года.
— Как, — удивился я, — неужели госпожа не вы?
— Я эканомка, — с гордостью сказала старая шакальша. — А экономка в лучшем из лучших домов, у хорошой семьи, понимаете это, пан купец. В сомай лучшей из наилучших семей. Так. Это лучше, чем быть даже госпажой у не самой лучшей из наилучших семей.
— Что ж это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я?
У старой гневом разгорелись глаза:
— Вы в имении Болотные Ёлки. А господинов вам стыдно не ведать. Это Инфиниты. Понимаете вы, Инфиниты! Неучто вы не слышали?
Я ответил, што, известно, слышал, и этим успаелил старую. Жестом, достойным королевы, она показала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы показывают на плаху несчасливому любовнику: «Вот твоё место, злощасный!»), попросила прощения и покинула меня одного. Я очень удивился изменам, которые произошли со старой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с вырозительной народной интонацией, а перейдя на другой наверх, сразу изменилась чёрт ведае в что. Видно, на первом этаже она была дома, а на втором была только эканомка, только редким гостем и, точно с переходом, меняла скуру. Глаза у неё были добрые, но помню, что такая изменчивасть мне тогда очень не понравилась.
Оставившись один, я начал разглядывать портреты, которые тускло поблесковали на стенах. Их было большь за шестьдесят, совсем давних и почти что новых — и это было печальное зрелище.
Вот нейкий дворянин-шакал еле не в полушубке — одна из самых старых картин, — морда широкая, мужской, здоровый, с явно густой кровьб в жилах.
А вот другой, уже в серебнатканом кафтане, с красным рубином на шее,широкий бабровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, мальче!). Рядом с ним могучий, с каменными плечяма и искренним взгляд шакал в красном плаще (у его голове щит с фамильном гербом, и верхняя половина его замазана чёрнай краскай). А дальше другие, такия ж сильные, но глаза туповатые и мосленые, носы тупые, губы жёстския.
А с ними женские как шакалов, так и крольчих ( и ещё разными видами зверей )портреты с покатыми плечами, сделаными для нежности. У их такие лица, что заплакал бы и кот. А наверно, кто-то из этих женщин и вправду склал голову на плахе в те жёсткие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали еду из блюдц руками, а в болдахинах ихних спалень гнездились клопы. Почти у всех них на шее висел один и тот же красный рубин, наверное, семейная реликвия.
Я стоял у одного такого портрета, зачерованный той удивительной непонятной улыбкой, которую так неповторимо делали иногда наши старые художники. Крольчиха глядела на меня участливо и загадочна.
— Ты — маленький двухвостый лис, — как будто говорил её взгляд, — что ты познал в жизни? О, чтоб ведал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, чтоб ведал ты, какое удовольствие целовать до крови любовников, двоих извести в боях, одного отравить, одного кинуть в руки палача, помогать мужу стрелять из башни на наступающих врагах, ещё одного любовника почти свести в могилу своей любовью и взять евоную ношу на себя, скласти на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической.
Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хоть я ненавижу аристократов, я понимал перед этим портретам, какая эта страшная штука «род», которую печать он накладает на потомков, какая тяжесть старых грехов и выраженний кладётся на ихния плечи.
И ещё я понял, какие неизличимые десятилетия пролетели над землёю с тех времён, когда эта женщина седела перед живописцом. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылающимт желаниями, сколько веков проехалась по их истоевших костях?
Я чувствовал, как ветер этих столетий пролетел за маей спиною и взял немного длиною жёлтую шерсть на моей голове.
И ещё я почуствовал, что в этом доме стоит холод, ужасный холод, который не выгнать даже каминими, что горят день и ночь.
Гигантские мрачные залы с трескущимся паркетам, мрак по углах, вечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный сталктиямт, холод единственного майората огромного, сбеднелого, почти вымершого за последние года роду.
О, какой это был холод! Чтоб познейшие нашых декадентов, которые превознасили заброшеные панские замки, побудут тут хоть бы на ночь, они быстро запросили б на траву, на тёплое солнышко.
Крыса смела перебегла по диогонали зала. Меня передёрнуло. Я снова повернулся до портретов. Но последующие портреты были также инными. У мужчин нейкий голодный недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная тонкая и неприятная язвительность. И женщины инншые: губы слишком похотливые, взгляд манерный и жёсткий. И естественно слабели руки: явно за чёрными и белыми шерстями как у мужчин, так и у женщин видны бы были голубые жилы. Плечи становились узкими и подходили вперёд, хоть язвительность даже сильнее в выгляде лиц.
Жизнь, какие жестокие шутки делаешь ты с теми, кто столетиямт жил оторванно, а с народом имел отношения только на тот случай, чтоб наражать на свет бостардов.
Мне было тежело, неприятно глядеть на это. И снова это чуство пранизающего непонятного холоду…
Я не почуствовал шагов за спиною, как будто тот, кто подашёл плыл у воздухе. Мне резко просто показалась, что некто глядит мне в спину. Тогда я, прытянувший этим взглядом, повернулся. Женщина стаяла за маей сптною и вопросительно глядела на меня, наклонив голову. Я был ошеломлён. Мне казалось, будто тот портрет, который только что разговаривал со мною, вдруг ожил и крольчиха, што стояла тут, за моей спиной, сошла с его.
Не ведаю даже, что между ними было общего? Та, на портрете (я поглядел на его и увидел, что он на месте), была, видно, высокая, хорошо сформированная, с большим запасом жизненых сил, весёлая и сильная, красивая самка кролика. А это — просто мрак.
И всё ж схожесть было, то сверхподобенство, каторое заставляет нас узнавать в толпе двух совсем не похожих братьев: со светло-кофейной шкурой и кончиками длинных ушей коричневого цвета. Нет, даже большое. У них были совсем одинаковые волосы, уши, цвет шкуры, нос тот самой формы, тот самый разрез рта и те самые белыя острые зубы, но ровные, как у шакала. И, кроме этого, ещё та общая схожесть в вырезе лица, нечто родовое, извечное.
И всё ж такого неприятно лица мне ещё не доводилось видеть. Всё тоже самое, и всё — не то. Маленькая ростом, худенькая, танюсенькач, как ветка, с почти неразвитыми клубами и убогими грудьми, с еле видными чёрными и белыми полосами на шее и руках, у которых совсем, казалось мне, что это жилв, не было крови, — она была слабой, как стеблишко полыни на границе.
Очень короткая шерсть и будто тонкая кожа, тонкая кароткая шея, даже причёска нейкая непонятная невырозительная. И это было тем больше удивительным, что водосы были немного залотистые, дивной пышности и красоты. Зачем был этот нелепый кукиш на затылке и какой-то, на вид очень и очень старый, рубин на тоненькой цепочке у неё на шеё?
Черты лица были вырозительные, резко окрестные, такие правильные, что погодились б как узор даже великому скульптору. И всё ж я не думаю, чтобы какой-нибудь скульптор решился б лепить из неё Юнону: редка мне выдовалась смотреть на такой неприятное, нужное жалости лицо. Губы дивно искривлены, у носа, вокруг глаз, коричневые два пятна, цвеи лица, как у всего тела, кофено-светлый, но, кажется, больше тусклый, тонкие, коричневые брови в нейким девчятском надломе, глаза большие-большие, карие, но и в них их нейкая непонятная застывшая черта .
«Бедняжка, дьявольски некрасивая», — с жалостью подумал я и опустил глаза.
Я ведаю много женщин, которые до самого гроба не доверяли б мне этих опущенных глаз, но эти, видно, приобычилась видеть что-то нехорошее на лицах всех людей, которых встречала: она совсем не обратила на это внимание.
Не ведаю, или хотела она поднести руку до моих губ, или просто протянула её для рукопожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял её хрупкие пальци и почтиво поднёс их до губ. Может, я даже задержал их дольше, чем нужно было: я ж был должен немножко выкупить этот грех опущенных глаз.
Когда я отпустил руку, в глазах этой девочки — нет, даже ребёнка — появилась нечто безумное, болючее, дивное.
Она всё так, как раньше, молча показала мне рукою на кресло перед камином. Я, однако, не сел, покп не села она. И снова та самая удивительная черта в глазах. И тут я припомнил, как дрожали её рука у моих губ, и понял, что она просто не умела её подавать, что ей никогда не целовали руки. А поправду, чего можно было ждать от этой проклятой Богом болотнай дырки среди лесов?
…Когда та самая экономка с поджатыми губами принесла нам ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем я разговариваю.
— Я госпажа Болотных Ёлак. Крим Инфинит.
Она посмотрела на мои два хвоста мимолётно, но потом снова, с такой же скоростью, направила свои глаза к моему лицу. Судя по всему она была этим заинтересована, но спрапрашивать об них, судя по всему, не решалась. Да и я бы не смог ответить, вить я не знаю откуда эти два чёртовых хвоста у меня вообще появились. Собственно, наверное, уже все встречные мне лица как-никак, но обращали на них своёвримание, просто не говорили или умело скрывали это, скорее всего, чтобы таким образом не обидеть, хоть это и было бы глупо.
— Извините может, мне нужно было представиться раньше. Я, сам того не желая, обманул вашу экономкк. Я совсем не купец…
— Я ведаю, — очень спакойна сказала она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверьми, есць… высоко… неприметные глазки, чтоб глядеть. Если до нас приезжает кто-то, я сразу вижу, каждый раз. Только очень, очень редко приезжают до нас люди. И они боятся. И я также мало кого могу пустить до нас. Вы не такой, как иные… Редко у нас бывают достойные доверия люди.
Меня неприятно впечатлило такая, мягко говоря, открытость. Что это? Тонкая иллюзия или действительность? Но сколько я ни глядел на это искривлённое лицо, я не мог заметить на ней отблиска нейкой задней мысли.
Лицо было прастодушное, детское. Но наибольше задел меня голос. Он был медленный, ленивый, абыкакой-то и одновременно трепетный и перевитый, как голос ночной птицы.
— И, к тому ж, я вообще видела вас… раньше.
— Где? — искренне удивился я.
— Не ведаю. Я многих людей вижу. Мне кажется что я вас видела в сне… Частл… А возможно, и не в сне. Вам не доводилось чуствовать такого… как будто вы жили когда-то, давно… и сейчас открываете, находите сново многое из того, что видели… давно-давно.
Я лис не особо здоровый, но достаточно сильный, чтоб хлюпикам не казаться. И я ещё не ведал тогда, что такое бывает иногда у нервных людей, людей с очень тонким восприниманием. У них неяк нарушается связь между першосным восприниманием и следующим предстовлятии памяти. Похожее им кажется относительным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомын, нечто давно ведомое. А уведомлении — вечный реалист — противопоставляются этому. Потому и оттого, что предмет одновременно и отчасти знакомый, и таинственный знезнакомец.
Повтаряю, я не ведал этого. И всё ж ни на минуту не закралась в мой мозг масль, что эта женщина может лгать, такой искренностью и обыкновеностью веяло от её слоа.
— Я вас видела, — снова повторила она. — Но кто вы! Я не ведаю вас.
— Меня зовут Майлз Прауэр, пани. Я учёный-фольклорист.
Она совсем не удивилась. Удивился я, узнавши, что это слово ей знакомо.
— Что ж, очень интересно. А чем вы заинтересованы? Песнями, поговорками?
— Легендами, пани. Старыми местными легендами.
Я перепугался не на смех. Она резко выпрямилась, как быдто её ударело электрическим током, лицо побелело, веки закрылись, но я согласен был поклясться, что за ними глаза её закотились.
Испугавшись, я поддержал её голову и поднёс до губ стакан с водою, но она уже пришла в себе. И тут глаза засверкали её, засверкали таким возмущением, таким невысказанным недовольством, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хоть и не ведал, ради какого случая я должен молчать про свою профессию. Я почуствовал только, что тут нечто связано со старым правилом: «А доме повешеного не разговаривать про верёвку».
Превирыстым голосам она сказала:
— И вы… И вы тоже… Зачем вы меня, мучейте, зачем меня все…
— Госпажа, пани. Дай бог, я не думал, я не ведаю… Глядите, вот постановления от академии, воь письмо губернатора. Я никогда не был тут. Дайте мне, дайте мне, если я вас чем-то больно задел.
— Ничега, — сказала она. — Ничега, успакойтесь, пан Прауэр. Это так… Я просто ненавижу эти тёмные создания дикого ума. Модет, и вы когда-то поймёте, что это такое, это тёмное. А я поняла даано. Только сперва ниж понять до конца — я умру.
Я ведал, неделикатно было б рааспрашивать дальше. Я замолчал. И только после, когда она естественно успакоилась, сказал:
— извините, если я вас разозлил, пани Инфинит. Я сразу сделался вам неприятным. Если вы хотите, чтобы я от вас поехал? Мне кажется, лучше сейчас.
Лицо её снова дико скривилось.
— Ах, неужели в том дела! Не нужно. Вы очень, очень затронете меня, если поедете сейчас. И к тому ж, — голос её задрожал, — что, чтоб я попросила, понимаете, попрасила вас остаться тут, в этом доме. Хоть бы на две-три недели, до того времени, пока скончатся тёмные ночи осени.
Взгляд её начал блуждать. На губах появилась жалостливоя улыбка.
— После будет снег… И следы на им. Известно, вы делаете, как хотите. Но мне было б неприятно, чтоб про последнюю из Инфинитов сказали, что она забыла стародавнее гостеприимство.
Она так сказала «последняя из Инфинитов», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли.
— Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут картошкой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, туберкулёз. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я госпажа здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны?
К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал:
— Хорошо. Я подчиняюсь желанию пани.
Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали.
…Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Инфинит оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала:
— Пан Прауэр ещё не хочет спать?
Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь.
— Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас?
Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила:
— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?
— Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало.
— Я догадывалась, — сказала она. — Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ёлак. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца?
Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе…
— Там это иногда случается.
— Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки… волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.
Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал:
— Неужели ваши отец и мать не любили друг друга?
Она загадочно улыбнулась:
— У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама.
Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это — неизвестная сцена из «Декамерона» и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси.
— Вы ошибаетесь, — буркнул я, — любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле.
— Шакалы не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном.
Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок:
— Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя.
— Да, — ответил я. — Иначе не было б ни женщин, ни мужчин.
— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу «целовать», о чем так много и странно пишут ваши книги, — люди кусаются.
Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои.Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп крольчихи.
Она поглубже закуталась в шаль и сказала:
— На земле панствует смерть. Это я ведаю. Я не люблю, когда врут про то, чего никогда не было на земле.
Мы посидели я ещё. Ветер вопил из-за двора. Она снизилась плечами и тиха сказала:
— Ужасающий край, ужасающие деревья, ужасающие ночи.
И снова я увидел то самое вырожение на её лице и не понял её.
— Скажите, это большие города, Вильня и Минск?
— Достаточно великие. Но Москва, Петербург большие.
— И что, там также людям нехорошо вночи?
— Не, что вы. Там за окнами огни, всю ночь горят фонари, звинят конки, там люди смеются на улицах.
Она задумалась.
— Вот видите. А тут ниединого огня. Вокрг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без агней грустные хаты. В замке около пятидесяьі комнат, не считая коридоров и разных переходов с закоулками. Он так давно построен. И он очень холодный, ибо предки запретили делать в нём печки, только камины, чтобы не было похоже на простых соседей. Камины запаливают в день и в ночи, но всё одно па углах влага и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка сптт на первом этаже, там и помощник. Ещё в одном из флигелей, за аллеей, живёт помощник парка, кухарка и прячка. Там хорошо. А в другой пристройке дома, с особенным входом, живёт ещё мой управляющий, Сильвер Фенек-Ёжениц. На что он нужен, управляющий, не ведаю, но такой закон. А в доме на весь другой этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неприемна, что хочется зажаться куда-то в угол, закутаться с голавою, как ребёнкк, у сумку и сидеть так. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так спакойно, как не было уже два года, с того дня, как умер отец. И мне сейчас всё ровно, есть огни за этими окнами или нет. Ведаете, это очень хорошо, когда рядом есць люди.
Она отвела мене через час до моей комнаты (её комната была только через одни дверы от моей) и, когда я уже открывал дверы, сказала:
— Если вы заинтересуетесь старыми поверьями — поискайте в библиотеке, в шкафе для рукаписей. Там должен быть рукописный том поверий, нашых семейных поверий. Ну, и ещё такие-секие документы.
И добавила:
— Благодарность вам, пан Прауэр.
Я не понял, за что она меня поблагодарила, и, прызнаюсь, даже не очень думал про это, когда вошёл в небольшую свою комнату без засовки на дверях и поставил свечку на стол.
В комнатке была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом. Над кроватью старый балдахин. На полу — чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.
Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум.
Почему-то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть.
Насколько я знал, Инфиниты были же шакалами, но Крим, не смотря на своё прямое родство, была крольчихой, как и многие лица на портретах, её родственники, наверное это потому, что один из предков женился на какой-то крольчиха, поэтому внешность госпожи такая и передалась с рождения, но вить у неё должно быть и что-то от шакальского начала.
Через сон мне казалось ещё только, что неекто шёл маленькими осторожными шагами по коридоре, но я не обратил на это внимание, я спал и радовался в сне, что сплю.
Это была последняя моя спокойная ночь в доме Инфинитов на Болотных Ёлках.
Вокруг на многих десятков шумел и хволновался под осенним дождём брошенный, глухой, чёрный от старости и влаги парк.