
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Тор всегда был таким - шумным, тёплым и мягким, словно весенний ветер. Он обнимал за плечи, целовал в шею и дарил успокоение своей бесконечной силой.
А Локи... Локи же был всего лишь тонкой гнилостной струйкой воздуха, что тянулась из ётунского могильника.
Или же все было совсем не так?..
Примечания
Если кому будет интересно, некоторые моменты открылись для меня благодаря произведению Нила Геймана - "Американские боги". Это реально интересная и стоящая потраченного на нее времени вещь. Возьметесь читать - не пожалеете.
+++
Ох, и вот вновь я тут, и вот вновь я без беты. Каюсь, косяк действительно мой, но все же. Неодноразовая вычитка - есть; некоторые крохи русскоязычного разума - есть.
Можете сечь мою грешную голову, но буду более благодарен, если вы, заметив гаденькую "обшибку", сообщите о ней мне. Так будет более гуманно и менее кроваво.
+++
Crywolf – Anachronism
(Анахронизм - хронологическая неточность.)
Глава 23.3
14 ноября 2024, 06:00
~~~^~~~
Он остается на юге Альфхейма ещё на два неполных дня, выкрадывая иллюзию и безопасности, и того, что возвращаться не придется. Для всего иного мироздания те дни становятся лишь парой шагов предрассветной луны по небосводу — пускай даже Тор не пытается позабыть ни о разнице во времени, ни обо всей слишком жестокой агонии, царствующей в его груди, сделать этого у него так и не получается. Он помнит, что происходит. Он знает — что грядет и что будет дальше.
Гертруда, конечно, позволяет себе остаться вместе с ним. Гертруда, конечно, приносит, приносит, приносит вместе с собственным присутствием… Вся их столь великая, столь важная дружба? Она не бросает его. Она остается, потому как время благоволит, а ещё потому как, вероятно, по лицу Тор с легкостью считывается то, насколько ему необходимо это.
Легче от ее присутствия, конечно же, не становится. Ни жестокое чувство собственной беспомощности, ни кровожадная, терзающая его внутренности агония не уменьшаются вовсе, однако, благодаря Гертруде ему не приходится разыскивать силы на то, чтобы говорить с прислугой или же отдавать любые приказания. Этим занимается именно она. По его просьбе, что звучит сурово и безжизненно, она приглашает в замок нескольких служанок, чтобы Тор мог выбрать, но по итогу все равно выбирает сама. Имя светлой альвки, которая будет следить за Труд и Унумом, пока его не будет, Тору запомнить не удается. Но она выглядит мягкой и вежливой, ведет себя обходительно, а ещё показывает ему, как менять пеленки, и заботится о том, чтобы в спальне было предостаточно подушек, которые можно было бы разложить вокруг постели на всякий случай… Этого ведь будет достаточно? Ни Унум, ни Труд ещё не умеют ползать, не могут даже сами держать головку, но служанка думает наперед, в какой-то момент между делом говоря — дети чрезвычайно быстро растут.
Действительно ли? Тор не успевает подготовиться ни к чему-то подобному, ни даже к их рождению. Осмыслить, обдумать, принять какие-то решения и продумать любое возможное будущее… Теперь он является отцом. И точно остается единственным, кто принимает этот новый статус, потому как Хульга среди первого дня его приезда на юг на глаза ему так и не попадается. Гертруда вроде бы отлучается ненадолго, чтобы увидеться с ней, но заметить ее отсутствия у Тора не получается. Время ли юга, время ли всего мироздания, для него оно замедляет собственный бег отнюдь не во имя радости — заторможенное, вязкое, подобно болотистой топи, вот каким оно обращается. Думать обо всем, что было важно до, вроде правления или же ближайшего будущего, становится много сложнее, чем было даже в прошлые дни. Говорить ни с кем вовсе не хочется. И прикосновения… Он проводит весь первый день, обучаясь тому, как заботиться о своих детях, а ещё почти не отпускает Труд из собственных рук. Его присутствие точно приходится ей по нраву, если судить по тому, насколько болтливой и ласковой она оказывается. Облегчения ни каждое новое ее прикосновение, ни вся их безграничная длительность, конечно, не приносят, но Тору удается привыкнуть к ним. К этим маленьким ручкам, к беспрестанному угуканью, что пытается будто бы объяснить ему все сразу и рассказать обо всем на свете, а ещё к внимательным голубым глазам… Гертруда успевает даже посмеяться о том, что Труд, вероятно, вырастет тот ещё болтушкой и разбойницей.
Но, держа Унума на руках, она так и не произносит ни единого укоряющего слова — сам Тор малыша на руки не берет. И действительно очень старается в его сторону не смотреть.
Имеет ли право на подобную жестокость? В отсутствии его рук и среди прикосновений Гертруды Унум не плачет. Много больше его занимает все то, что он видит вокруг себя, начиная от складок золотистого, вышитого серебряными цветами платья Гертруды и заканчивая беспретанным, негромким гомоном, звучащим прочь от Труд. Тор просто притворяется, будто бы ложь может быть ещё недолгое время позволительна — он возьмет Унума на руки, он познакомится с ним… Чуть позже. В новом дне, или, быть может, через неделю, а может через несколько. Не сделать этого не получится, потому что, как бы ни выглядели глаза Унума, он ни в чем не виноват и вовсе не заслуживает подобного.
Изгнание ли, жестокость ли… Все то — чем точно властвует Хульга. Истратив первый день на то, чтобы обучиться столь важным, столь маленьким действиям заботы о своих детях, Тор находит ее около полудня второго. Дольше задержаться на юге у него не получится. Случаются роды, и дети рождаются, и ему необходимо возвратиться назад в Асгард, потому как его мир ждёт его ничуть не меньше Золотого дворца. Локи ведь ждёт тоже? Тор отказывается думать об этом, Тор отказывается думать о нем, пускай даже тот отказ не является решающим: Локи так и остается среди его мыслей. Каждое прикосновение его рук, каждый его взгляд, что полнится доверием и любовью, а ещё звук его голоса — любое воспоминание о нем внутри сознания Тора покрывается пленкой омерзения. Тошнотворное, безнадежное и беспомощное переживание агонии да предательства…
Локи в его мыслях остается все столь же прекрасен и столь же любим.
Но, принадлежа Тору, те мысли обращаются уродливыми и болезненными ничуть не меньше, чем все будущее, в котором ему придется смотреть Локи в глаза…
Позволить ему видеть, что Тор сотворил? Или же позволить ему видеть, сколь быстро среди беспомощности агонии теряется вся когда-то принадлежащая Тору сила? Не позволять ему — ничего. Но вернуться, вернуться, вернуться… Он разыскивает Хульгу близ полудня второго дня и, к определенному удивлению, уговаривать ее остаться в замке, чтобы следить за детьми, вовсе не приходится. Она злословит, конечно, кривит губы, оглядывая его с яркой, заостренной надменностью, но все же соглашается, говоря самое банальное — ей нужно дождаться, пока кочевничья кровь в одном из детей Тора покажет себя и пока раскроется дар. Что будет после? Взрастить кочевничье дитя, обучить кочевничье дитя и по итогу возвратить кочевничье дитя — в табор. При том, сколь крепко, почти болезненно ладони Тора сжимаются в кулаки, при том, сколь заметна оказывается вся его злоба, он отвечает на каждое слово Хульги лишь скрипом зубов. И говорит о том, что будет возвращаться каждые десять-одиннадцать дней, что равняются времени от рассвета и до заката в ином мироздании. И говорит о том, что примчится сразу же, если его присутствие будет необходимо подле его детей. Никакие из этих клятвенных обещаний, которые он дает много больше себе, чем Хульге, не вызывают у нее и малейшего проблеска участия, в то время как просьба…
— И разве же я лгала в прошлом, а? Вот она твоя истинная суть. Трусливый молотоносец с непомерной, прохудившейся бравадой, — вскинув глаза от того письма, которое она читает, и говоря с ним, и слыша его ответы, Хульга лишь скалится. И сколь просто было бы дернуться к ней да хватануть ее за голову, и сколь легко было бы подхватить на руки стол, за которым она сидит, а после опрокинуть его на нее… Смогло бы это убить ее злобу? Смогло бы это убить тот отзвук ее хохота, что так и остается царствовать среди покрытых пленкой омерзения мыслей Тора?! День за днем, день за днем, день за днем, только легче отнюдь не становится. Как смотреть Локи глаза теперь — не смотреть. Не дразнить всю собственную агонию, не признаваться ни в сломленности, ни в беспомощности, а ещё не давать себе и шанса произнести каждое из тех слов объяснений, что недозволительны. И просто сбежать? Те вещи, на которые он способен ради любви, те вещи, на который способен просто или же под отзвуки горна трусости — единственное, о чем он просит Хульгу, так это защитить тот его кабинет в Золотом дворце, в котором можно будет спрятаться и из которого можно будет не выходить. Заявляться в него с рассветным лучом, а на закате устремляться прочь, и назад, и на юг Альфхейма. Хульга вновь говорит о трусости. У Тора же не находится названия всей той силе, благодаря которой он так и не кидается на нее ни с кулаками, ни с громсекирой наперевес… Что является худшим, чем есть? Что сделать будет лучше и как лучше будет поступить? Локи посмотрит ему в глаза и Локи увидит в них не себя, но ровно то омерзение, все то отвращение и уродство, которые нынче живут в теле Тора по его собственный дух. Спрятать их не получится. Он сможет лишь — выиграть время. И он просит суровостью, и он просит спокойствием голоса, и он все же отказывается умолять в том случае, если Хульга откажет ему, но она говорит: — Лишь потому что желаю видеть, как твоя трусость разрушает все, что у тебя есть, я соглашусь. Но однажды придет день и он догадается, как пройти сквозь мою защитную магию. Вот ведь будет зрелище, а?
Из ее покоев Тор выметается столь быстро, что не оставляет после себя ни ответа, ни благодарности.
Хульга ведь и не нуждается. Нет-нет, она жаждет видеть, как пылает все, чего он касается, а ещё она жаждет смеяться над тем, как его сердце, когда-то столь великое и мощное, скукоживается под натиском боли. Ей это определённо приносит неистовое, невероятное удовольствие… Пережить, пережить, пережить и ее, и ее злобную радость, и все мироздание, вот что лишь нужно самому Тору, но зацепиться ни за единую мысль, ни за единое поддерживающее переживание так и не удается.
Ощущение вечного падения в невесомости боли и беспомощности никуда не пропадает.
И все же он возвращается. В последний раз заглядывает в детские покои, в последний раз берет Труд на руки, а ещё на прощание говорит с Гертрудой — пока та держит на руках Унума. И пока глядит на самого Тора без укора, лишь столь ясной, столь прозрачной печалью… Ее присутствие, что не приносило облегчения все прошедшие дни и все равно было поддержкой ему, пожалуй, становится самым важным из того, что он оставляет на юге Альфхейма.
В Асгард Гертруда его не сопровождает.
Возвращается в Альфхейм, обещая — пока у нее будет время да возможность, она будет приезжать на юг.
Но будет ли этого достаточно? Каждый миг, каждое новое движение становится неподъемным по собственной тяжести. Тор истрачивает множество мгновений, замирая перед широким крыльцом замка, прежде чем вызывает Хеймдалля и мост. Тор желает истратить столько же, в предрассветной тьме ожидая, когда Агвид приведет для него коня, но именно в этом вовсе не оказывается необходимости — у входа под купол Бивреста конь уже ждёт его. Ровно так же, как ждёт Хеймдалль. Приказаний ли, любых объяснений? Тор отдает ему лишь два: чтобы Хеймдалль призвал к нему в кабинет Лию, как только Тор доберётся туда, и чтобы с рассветом сообщил Лейву, что он вернулся ещё в ночи и готов заниматься делами.
Хеймдалль соглашается исполнить все то молчаливым кивком, но в глазах его Тору все же видится — то есть упрек. Тот самый, который не позволяет себе Гертруда. Тот самый, что появится в каждом встречаемом Тором взгляде, когда они узнают… Этого, конечно, не случится. Ими будут увидены последствия, но не сама суть. Они смогут разглядеть итоги и это, вероятно, выставит Тора лишь в более пагубном свете, но — единственной, кто ещё может ранить всю его слабину, останется Хульга. Насмехающаяся над его агонией и его решениями, высмеивающая саму его суть и все столь важное для него устремление… Было бы лучше ему умереть?
До Золотого дворца он несется столь быстро, что еле успевает разбирать взглядом ничуть не позабывшийся путь, потому как изнутри звенит, и зудит, и требует — что медлить в опаске, что поскорее спрятаться от любых чужих глаз, разговоров и прикосновений… Тор выбирает спешить и потому прибывает в Золотой дворец ещё до рассвета. Спешивается, минует все пустующие, молчаливые коридоры и галереи — они словно бы не меняются вовсе за все обе недели его отсутствия. Но сам он не то что не чувствует себя прежним, он не чувствует ничего кроме омерзения, агонии да почти ощутимо болезненных струпьев, врастающих в его плоть.
То есть беспомощное, безграничное падение.
То есть каждый след его сапога, что оставляет собой смрад проклятья и предательства.
То есть лишь… Кем он становится и кем обращается? На пороге его царского кабинета пульсирующим присутствием ощущается наложенное Хульгой заклинание. Как быстро у Локи получится пробиться сквозь него, как скоро он разыщет способ, а все же эта защита ощущается необходимой — на пороге Тор замирает все равно. Опускает ладонь на дверной косяк, будто желая прикоснуться ко всей чужой магии и убедиться, что она не принесёт физической боли, а ещё шепчет еле слышно:
— Прости меня… — звуки его слов в пустой галерее не расходятся меж стен даже эхом. Никем не замеченный, будто бы даже невидимый, он возвращается, возвращается, возвращается — отнюдь не так, как собирался, когда уезжал. Отнюдь не так, как желал бы вернуться когда-либо. Но все же Хеймдалль исполняет его приказание впрок и укором глаз, и молчаливо поджатым губам — стоит Тору тяжелым движением сесть в собственное кресло, как дверь его кабинета открывается тут же. Лия входит внутрь, спокойная, не заспанная и с привычно собранными в высокую прическу волосами. Она выглядит ничуть не изменившейся… У Тора не получается даже помыслить о том, чтобы ей улыбнуться. Нуждаясь в защите, нуждаясь в том, чтобы скрыть, и спрятать, и уберечь всю воющую изнутри боль, он подбирается неосознанно. Чувствует разве что, как суровая, жесткая маска заменяет ему лицо. Опустив ладонь на бедро, сжимает ее в кулак под столом, держась изо всех сил — не скривиться, не дать повода догадаться, не позволить чужому сознанию породить и единой мысли… Спастись самому и ещё хоть сколько-нибудь времени выиграть для Локи. Спасти, спасти, спасти его и — спастись самому. Проследив взглядом за тем, как Лия достигает его стола и замирает перед ним, услышав, как звук ее голоса приветствует его да спрашивает о неожиданной нужде, Тор говорит: — По пробуждению его высочества, передай ему сообщение от меня о том, что в ближайшее время я не желаю видеть его в своем кабинете.
Слов узнать не удается. Голос звучит чужим, металлическим и заострившимся. Он ведь действительно говорит это? Поверить в то, что этого хватит и Локи откажется пробиваться с боем, не удается даже самому Тору. Но он говорит все равно, но он же видит, как на несколько мгновений мягкая, вежливая улыбка Лии стекленеет… Ее взгляд задевает его лицо, будто пытаясь узнать, а следом проходится по нему вновь, и вновь, и опять, но не разыскивает ничего. Отнюдь не потому что прятать оказывается столь легко, отнюдь не потому что Тор оказывается в этом так уж хорош, но Лия — она возвращает себе самообладание, чуть меняется в лице, убирая прочь всю растерянность. Помедлив достаточно долго, спрашивает:
— Могу ли я узнать, с чем связана столь резкая перемена? — пока Тор смотрит ей в глаза, пока глядит на мелкий, вечный шрамик у ее левого виска или пока впивается в нее взглядом, что остается четким, собранным и двигающимся в едином ритме обороны — Лия глядит вглубь. Потому что удостаивается чести видеть много больше, чем кто-либо иной? Не слышав ни одной из произнесенных Тором клятв, она знает о них все равно. Не слышав ни его обещаний, ни всех его признаний, она точно ведает о них, а ещё не забывает — ее служение Локи обеспечивает того информацией и властью, но на самом деле воздает необходимую безопасность. Вот почему Лия задаёт вопрос, только ответа на него не получит.
Ни с ней, ни с кем-либо иным говорить не имеет смысла, потому что ещё две недели назад Тору должно было — говорить с Локи.
Он лишь отвечает:
— Нет, — кратко, чётко и ложью себе самому о том, что треск не слышен собственным эхом в глубине его груди. Это выламываются ребра. Это вздрагивает сама суть крепкого позвоночного столба. Но все же не Лия. Она остается стоять. Она остается глядеть ему прямо в глаза, и чем дольше длится ее взгляд, тем больше выражение ее лица заостряется. Вся ее верность, вся ее преданность и каждое мгновение ее искренности — никогда не были и никогда не будут по дух Тора. Она принадлежит Локи и выбирает ту принадлежность сама. Пускай в далеком прошлом Тор пытается буйствовать, подозревая ее в желании выкрасть, забрать себе сердце Локи без остатка, сейчас он чувствует лишь еле заметное облегчение. Потому что на самом деле ни вежливость ее улыбок, ни даже ее доброта не понадобятся ему никогда, если только — она сбережет Локи. Просто будет выполнять свою работу. Просто останется подле него верностью, верностью, верностью… Медленно, тяжело вдохнув, Тор отводит взгляд прочь на несколько мгновений. Поджимает губы, стискивая меж ними весь неслышный во вне треск собственной грудины, а ещё великий, бессмертный вой — ему предоставляется выбор и он выбирает не умирать. И все, что нужно ему сейчас, пережить то, что пережить невозможно вовсе. И Лия ведь уходит прочь? Она получила свой ответ, ей было выдано указание, но, впрочем, любые правила не были ведомы ей никогда и в том была ничуть не меньшая важность, чем во всем ее разуме. Потому она остается сейчас. Потому она стоит, и ждёт, и продолжает смотреть на него. Тор лишь морщится, не сдержавшись, и по итогу так и не удерживает великого зла. Он говорит: — Проследи за ним и позаботься о нем, пожалуйста.
И чувствует, как все его тело тут же подбирается в ожидании кары. Молиться о том, что это не признание, молиться о том, что это вовсе не то, что могло бы разрушить проведенный кочевничий обряд, оказывается некому. Мгновение, второе, последующее… Он остается жив. Он ещё может говорить по крайней мере эти слова. И Лия, столь же живая, но много больше его самого, отвечает кратко:
— То есть моя работа, ваше величество, — а после отступает в сторону и уходит прочь. Прощаясь, не кивает и согласия исполнить ещё одно приказание так и не отдает. Важно ли это? Лишь ее работа. Лишь ее дело, ее служение, ее верность. Никогда бы Тор не пожелал себе быть тем, кто будет радоваться ее возможной ненависти, но все же этот день настигает его — если Лия сможет позаботиться о Локи, пусть ненавидит, пусть не подчиняется, пусть уходит молча и не прощаясь.
Пусть — будет так.
Оставшись среди тишины ее отсутствия, Тор лишь тяжелым движением горбится да прячет лицо в ладонях. Но расплакаться уже не получается. Перед лицом сражения, перед лицом всей внутренней жестокости агонии — где бы он ни был, всюду его вновь будет встречать война. Покой же, тот самый, что Локи хранил в своих руках, тот самый, что прижился среди его глаз да звука его голоса, весь покой разлетается пеплом по ветру. Он сожжен дотла. Его больше не существует.
Но все же приходит рассвет! Безрадостный. Лишенный любви. И смердящий тошнотворным, проклятым запахом. Тор замечает его столь же легко, как замечает иное — Асгард ощущается иным, потому как теперь в нем живет вся его боль, и весь его великий страх, и самое большое зло… Локи не является им, но обращается таковым для Тора лишь немногим после рассвета. Уже после того, как Тору удается продышаться, уже после того, как он усилием сосредотачивается собственное внимание на тех нескольких пергаментах, что лежат на поверхности стола — резкий, магический импульс, разносящийся по кабинету, заставляет его вздрогнуть.
Беззвучно. Ожидаемо. Ни единая поверхность не сотрясаются и стены остаются все столь же тверды, но прокатывающийся прочь от двери импульс требует, требует, требует — пустить внутрь того, кого здесь не могут больше ждать. По воли агонии, по воли страдания и всей свершенной жестокости… Локи пытается войти, но дверь остается закрыта. Магическая защита реагирует. И сам Тор, вздрогнув, уже тянется корпусом в сторону двери, уже собирается подняться с кресла — убедиться в том, что Локи в порядке, ему хочется столь же сильно, сколь неистово сердце скручивает ужасом от самой возможности взглянуть ему в глаза.
Дверь его кабинета открывается до того, как он все же поднимается на ноги. Порог переступает Лейв. И в его глазах не находится ни единого проблеска радости от новой встречи… Лишь напряжение. Лишь твердость приветствующего Тора голоса, а ещё вопрос — о Локи. О том, что случается до того, как Лейв открывает дверь. О том, что Локи просто исчезает прочь, успев разве что тронуть ручку. Проще ли будет не отвечать? И спрятаться, спрятаться, спрятаться… Новый магический импульс сотрясает пространство миг в миг, как Лейв краткой речью задаёт собственный вопрос. Тор вздрагивает опять.
Лейв — так и остается недвижим.
Не чувствует ведь? Ответить ему на крохотный вопрос приходится хотя бы ради того, чтобы не слышать иных, более невыносимых, и потому Тор отвечает ровно то же, что успевает сказать и Лие: в ближайшее время он не желает видеть его высочество Локи в своем кабинете. Этого ответа будто бы даже становится достаточно Лейву, но, впрочем, каждая новая весть из тех, что он отдает Тору, да все новости прошлых недель — они рассказывают о правлении Локи, заявляя о его мудрости столь же открыто, столь же громко и твердо, сколь громки оказываются магические импульсы. Тору удается сделать вид, будто он слушает, будто он внимателен и сосредоточен, но все же правда является уродливой.
Ему еле-еле удается подавить дрожь от ощущения каждой новой волны импульса, прокатывающейся по его кабинету.
Ему вовсе не удается — перевести внимание собственных, взвывающих мыслей прочь.
Кому молиться теперь? Кого из мертвых богов зазывать да у кого выпрашивать милость? Его сознание оборачивается в посмертный саван рыдания, а после закутывается в нем, беззвучно умоляя Локи прекратить пытаться пройти в кабинет с боем. Пока Лейв рассказывает ему о добытых Трюггви сведениях, пока сообщает о поездке его высочества в Дальние земли и о том, что заточенный эфир никак не связан со следами темных, найденными в Ванахейме — каждый новый магический импульс, вся их дрожь, сливающаяся друг с другом, да вся та боль Локи, что остается вне его, Тора, глаза, вот о чем он мыслит. И чувствует, как столь крепкие ребра дробятся в грудине. И чувствует, как внутренности обтекают кровью, да молят…
И когда мольба исполняется, и когда Лейв завершает собственную речь, и когда очередная дрожь пространства становится последней — становится лишь хуже.
Магические импульсы смолкают, будто их и не было. Тор лишь вжимается собственную ладонь в поверхность стола до боли в мягкой плоти, а ещё слышит то, что Лейву не приходится произносит прямо: в отсутствии Тора Локи правит грамотно и хорошо. Ему удается удержать власть, ему удается решать дела Асгарда и он определённо заслуживает, что благодарности, что уважения за собственную силу… Лейв не произносит этого вслух. Лейв рассказывает о делах, приносит вести за прошедшие недели, а ещё кратко, понятливо кивает, когда Тор отменяет утренний совет.
По важности неотложных дел, по важности всех писем да свитков… У него ведь не столь много времени, чтобы говорить с советом в этом утре? Когда смолкшая дверь закрывается за спиной Лейва, Тор жмурит глаза до боли и бьется затылком о спинку кресла столь сильно, что на одном из ударов она трещит, почти надламываясь. Крепкое-крепкое дерево, узорная резьба да само воплощение величия в широком сиденье — у него не хватает сил для того, чтобы сдержать крик, и потому он зажимает себе рот ладонью. Сколь хорошо она помогает, узнать ему так и не удается.
Дверь входа в его кабинет больше не отзывается и единым магическим импульсом.
Локи больше не пытается — зайти.
Он ведь понимает теперь? Само царство Хельхейм никогда не сможет получить столь великой жесткости в собственные руки, сколь много ее воцаряется в жизни Тора. Ему удается пропустить утренний совет в том дне, попросту отменив его, ему же приходится вынудить, вынудить, вынудить себя спустить в зал советов в новом дне, но — лишь потому что Лейв приходит к нему с напоминанием. Лишь потому что Лейв говорит, что совет должен начать и все ждут именно Тора.
Лишь потому что — Локи не присутствует и его место занимает Лия.
Просто возвратиться к нему… Просто тронуть его вновь, взглянуть ему в глаза, а ещё разрыдаться и, опустившись подле его ног, умолять, но не о прощении — умолять извинениями за всю уже причиненную боль и за всю будущую.
Ничто из этого не является возможным.
И каждая мысль ощущается омерзительной. И каждое мгновение выглядит уродливым да болезненным. День, второй, третий — юг Альфхейма, в который Тор возвращается на асгардскую ночь, равную в тех местах десятку дней, не приносит ему спасения. Сколь бы ласковой и говорливой ни была Труд, сколь бы времени подле него ни находилась Гертруда, пытаясь отвлечь его разговорами… Топкое, жесткое и отравленное болото. Или же беспомощное падение сквозь бездонное чрево космоса. Везде, где его шаг оставляет след, смердит смертью теперь, и не мыслит об этом, не чувствовать этого не получается вовсе. Насколько суровым и жестким Тор выглядит снаружи, настолько же разваливается осколками разбившейся фарфоровой статуэтки внутри. Он продолжает есть — потому что Гертруда сопровождает его трапезы. Он продолжает жить — потому что он должен будет возвратиться однажды и прежде ему придется пережить, пережить, пережить то, что пережить будто бы невозможно.
И все же Труд становится для него отдушиной. Первый десяток дней, равный одной асгардской ночи. А после и следующий… Гертруда забирает себе внимание Унума среди солнечного света, и в ее глазах как не было, так и не появляется укора в сторону Тора. Хватает и того омерзения, что он чувствует к себе сам, вновь и вновь ощущая — Унум смотрит на него. И Унум нуждается. Ждёт ли? Две недели Асгарда уподобляются то ли пяти месяцам, то ли чуть больше количеству дней юга, но, впрочем, там, где Гертруда не пытается потревожить его боль, да там, где Локи смолкает, не пытаясь больше тронуть ручку его кабинета — Унум ещё слишком мал. И Унум нуждается.
То случается среди глубокой, мирной ночи юга. Она полнится теплом, скрывающим в себе все дневные попытки Труд научиться держать голову самостоятельно, а ещё весь тот бесконечный набор звуков, что ей удается издавать. Заснуть достаточно крепко, как было в прошлом подле Локи, у Тора больше не получается, однако, все дневные заботы подле Труд забирают достаточно его сил, чтобы ему удавалось хотя бы дремать в каждой прошлой ночи, в каждой из будущих… Но не в этой. Молчаливый полуночный звон в единый миг просто разбивается для него вначале негромким детским воем, а следом превращается в надрывный, тяжелый плач. Временами среди дня так плачет Труд, если успевает проголодаться и испачкать свои пеленки, но все же в этот раз голос звучит много иначе.
Не знакомый. Ни разу не угукавший, не успевший произнести ни единого звука… Он принадлежит Унуму.
Разлепив глаза мгновенно, в первый же миг тревожного звука, Тор приподнимается на локте, следом встает и с постели. Две детские люльки стоят совсем рядом с ней, рядом с левой ее половиной, потому что Тор спит на ее части и в том есть определенное удобство… На правой половине всегда спал Локи. Там было его место, не зависимо от того, проводили они ночи в его постели или же той, что принадлежала Тору. Там же его место остается и вопреки всей боли, и во имя всей загубленной любви. А Хульгу не приходится даже просить найти себе иные покои, только радости в том разыскать не удается. Теперь детские люльки просто стоят слева от постели. Ближе та, в которой спит Труд. Дальше — та, что заходится тяжелым, перепуганным ревом в одной из ночей.
Это Унум. И Тор просыпается по его зову, и Тор поднимается с постели, но никогда никому не станет рассказывать — он надеется, что у него двоится в ушах и все же плачет именно Труд. Потому как желать ей зла проще? Или потому как проще быть трусом? Стоит ему подняться в полный рост, как он сразу же видит и свою бодрствующую дочь, что глядит на соседнюю люльку сквозь деревянные перекладины, и дрожащий, плачущий сверток с Унумом. Он рыдает так громко, что, вероятно, должен бы разбудить тех служанок, что живут по другую сторону коридора, находящегося за дверью покоев.
Но никого не будит.
И Тор просто остается, остается, остается… Как тронуть его? Как смотреть ему в глаза? Он именует его в честь того будущего, о котором никогда не перестанет мечтать, как бы сильна и уродлива ни была вся его агония, но коснуться этого будущего не оказывается и единой возможности. Замерев подле люльки Труд, он хватается за ее деревянные перила ладонью и почти даже делает вдох, но все его существо просто замирает. Глядя на столь жестокое, неистовое детское рыдание, глядя на влажные дорожки слез, что оказываются видны в свете свечного пламени слишком отчетливо, а ещё — звездный, кочевничий взор. Черный полог космоса, мириады созвездий на его поверхности. Унуму стоит раскрыть глаза лишь на мгновение, и Тор видит, и Тор чувствует, как его собственные глаза наполняются влагой слез.
По воле собственной трусости.
По воле столь больного, испуганного детского плача, перед которым он оказывается беспомощен.
По воле — кочевничий звездный взор, что пожирает саму суть мечты о будущем.
Запомнить, как приходят в движение его ноги, Тору не удается. Ладонь разжимается, выпуская из пальцев край перил. Сгорбленные, задушенные рыданием плечи обходят люльку молчаливой, взволнованной Труд, а после подступают… Унум захлебывается плачем столь сильно, что не замечает ни его, ни всего того пространства, что было ему столь любо для взгляда на руках у Гертруды все прошлые дни. В нем не остается будто бы ничего, и вся тишина его голоса обращается рыданием, и вся неспешность движений становится попыткой высвободиться из тугого свертка ткани, а ещё спастись — лишь пережить. Выдержать, выжить, справиться и возвратиться туда, где, вероятно, не останется уже ничего… Но все же там будет Труд? И там будет Унум, за которым никто не посмеет прийти и которого никто не посмеет забрать вопреки всем словам Номада.
Тор не запоминает, как подходит к люльке, но все же помнит, как обе его руки покрываются дрожью безмерной, жестокой агонии, пока он тянется ими к свертку, освобождает Унума прочь из него и с бережной, рыдающей осторожностью все же берет его на руки. Названный в честь будущего, именованный в честь него, Унум обрывает собственный плач лишь на мгновение, стоит Тору только коснуться его теплом собственных рук. Кочевничья, звездная пелена пропадает с новым же движением век. И Тор шепчет, шепчет, шепчет ему:
— Вот так… Все будет хорошо. Тебя никто никуда не заберет. Я тебя обязательно сберегу, — но, впрочем, весь тот шепот теряется сам собой в тихом, напуганном плаче, что больше не пытается никого пробудить, а ещё не кричит о помощи. Правда ли знает, что он в безопасности? Лишь плачет. Среди влажной пеленки, с раскрасневшимся лицом и уставшими ручками, что тянутся в сторону Тора. Они прижимаются к его голой груди, принося с собой почти физически ощутимую боль. Они оставляют ядовитые следы тех самых струпьев, что потревожено прорастают вглубь. Но Тор разве что прижимает Унума ближе, мягко целует в лоб. Его голос изменяет и себе, и всему мирозданию все равно, пропуская в пространство отзвук першащего в горле рыдания, когда он повторяет вновь, и вновь, и вновь: — Все в порядке. Я здесь, я никому не дам причинить тебе вред, Унум. Все будет хорошо…
Но будет ли и правда так?
Гертруда находит его в той спальне, что принадлежит ему, а ещё принадлежит его детям. Это их общие покои, потому что кто-то должен позаботиться об Унуме и Труд, пока они малы, а ещё потому что Хульга живет в других. Тору не приходится даже обсуждать это с ней. Так просто случается. Все просто складывается, складывается, складывает, будто само собой… Гертруда находит его по утру. Вначале стучится раз, следом стучится второй, но по итогу все же заходит. Из-за его молчания она, вероятно, думает, что он ещё спит, но рассветный луч солнца давно успевает смениться на утренний — сидя подле спинки постели, Тор держит спящего Унума на одной руке и другой поглаживает по голове Труд. Малышка спит тоже, тихо посапывает, прижавшись лбом к его бедру, а ещё крепко схватившись ручкой за ткань его штанов.
Гертруда так ничего и не говорит. Лишь отсылает прислугу прочь ненадолго, прикрывает за собой дверь и бесшумно усаживается в одно из кресле, что стоит напротив постели, у стены. Интересуют ли ее его опухшие глаза, что так и не поднимаются от лица Унума? Быть может, ее интересуют дела, дела, дела да сотни столь важных вещей? Она не спрашивает. Сам Тор лишь говорит шепотом, шепотом, шепотом — это Унум. И он был назван в честь будущего, но лишь мечты о нем. Невозможное и столь желанное, сгубленное, сгубленное, сгубленное, а ещё уродливое. Омерзительное. Тошнотворное. Куда пропадает весь тот покой, что Локи хранит в своих руках и что оказывается столь неимоверно важен для Тора, привыкшего сражаться много больше, чем жить…
Гертруда просто обещает, что будет прятать эту тайну столько, сколько сможет.
Никто, никто, никто ведь никогда не узнает ни о звездном, кочевничьем взгляде, ни о том, кем является Унум? Он идет по стопам матери. В нем кочевничья кровь побеждает, а может просто позволяет себе проявиться. Но все же — Гертруда знает. То, что происходит уже, то, что происходило раньше, и, вероятно, то, что грядет… В том утре у Тора не находится сил ни на злобу в ее сторону, ни на любые требования. О верности, о преданности, о значимости их дружбы для него, а ещё о том, как могла она утаить — он произносит лишь имя Унума, не рассказывая ничего, потому как не знает вовсе, имеет ли право.
Гертруда понимает без лишних слов. И обещает, обещает, обещает ему великой клятвой, но будто невысказанной мольбой о прощении — за все то, что невозможно было рассказать, за все то, что она знала с самого начала или же узнала не столь давно. Важны ли детали? Ни обозлиться на нее, ни разгневаться, ни упрекнуть ее у Тора просто не получается.
В ее переполненных слезами глазах ему видится отражение собственной боли и вины. Простить ее оказывается не столь сложно.
Простить ее ему удается так, как никогда уже не удастся простить себя.
~~~^~~~
Время обращается для него ловким жонглером, странствующим фокусником, за движениями чьих рук удается следить еле-еле. Каждый новый день в Асгарде да ночь, что на юге Альфхейма равняется то ли десятку дней, то чему-то схожему. Тору действительно удается следить за течением времени, но то время отказывается обладать для него любыми лечебными свойствами. Он может позволить себе тронуть зверя, он может позволить себе коснуться Труд, а ещё привыкает брать Унума на руки, но, когда в один из ней Гертруда просит позволения обнять его, он отказывает. Тот отказ звучит много резче, чем ему бы хотелось говорить с Гертрудой, а ещё следом за ним приходит резвый, короткий рывок прочь, пускай даже она и не подступает достаточно близко.
От извинений отказывается. С улыбкой да печалью глаз…
Плачет ли она по собственной боли или же по той, что принадлежит ему? Тор не спрашивает. Каждый его разговор, каждый отзвук его голоса — с Гертрудой он говорит о детях, с Лейвом ведет разговоры о делах Асгарда. На утренних советах на месте Локи, по правую руку от самого Тора, теперь сидит Лия, а ещё высказывается за него, за него, за него… Заменить его, даже если она пытается, у нее вовсе не получается. Разве что жесткостью да твердостью слов? Она не ставит под сомнения ни решения, выносимые Тором, ни его рассуждения, но каждое слово, что оказывается произнесено ею, будто является требованием. Ответить ли за дела, ответить ли за слова — скорее уж ответить просто.
Что происходит? Огун приходит к нему именно с этим вопросом ещё на первой неделе, что для самого Тора обращается парой месяцев. Все то время, что он проводит ночами Асгарда на юге Альфхейма, точно очень желает, чтобы он потерялся, но все же ему удается — не переживать происходящее, так хотя бы держаться. Золотой дворец больше не ощущается домом. Каждый его собственный шаг по галереям звучит так, будто грозится — следующий же поворот и там Тора будет ждать изумрудный глаз, переполненный болью, там Тора будет ждать возмездия за предательство, и там Тора будет ждать смерть всей любви его сердца… Этого, конечно, так и не случается. С той же настойчивостью, с которой Лия высказывается за Локи на утренних советах, Огун приходит однажды и Огун задаёт вопрос.
Без приветствия, без почестей и по старой, но столь незнакомой Тору дружбе, он спрашивает, потому что когда-то давно клялся не на крови, лишь на собственном сердце — защищать, и беречь, и заботиться. Был ли Локи благодарен ему за это? У Тора не было слов. Ни тех, что смогли бы произнести благодарность, ни тех, что могли бы рассказать, объяснить или хотя бы пообещать… Однажды придет день, и Хульга умрет, и ему самому нужно будет разве что возвратиться в собственное тело — до того все настоящее нужно пережить, пережить, пережить.
Ответ о том, что все происходящее между ними с Локи является личным, Огуна, конечно, не устраивает. Он ему не подходит, он на самом деле не подходит и самому Тору — по крайней мере отбиваться от новых вопросов больше не приходится ещё тогда, в ту первую неделю, что является жестокой ничуть не меньше, чем другие. Задержавшись в его кабинете на долгие мгновения пристального взгляда глаза в глаза, Огун просто уходит.
А Тор остается… И время не лечит. Разве что еле заметно притупляется вся больная, жестокая агония — это, конечно, является ложью. Она все ещё жива внутри настолько же, насколько сам Тор напряженно вглядывается в любые чужие движения, если кто-то оказывается рядом. Конечно, не Труд. И ото дня ко дню подле Унума находиться оказывается много легче. Они оба к тому же успевают привыкнуть к Гертруде достаточно быстро. Бесконечное угуканье Труд так и не умолкает, постепенно лишь набирая обороты. А Унум так и продолжает молчать, но все же ко всей той боли, ко всему омерзению и ко всем врастающим глубже в плоть Тора струпьям добавляется крохотное, малюсенькое желание — знать, о чем пытается рассказать его дочь, а ещё ведать, о чем молчит его сын. Что видит он там, среди пространства, в которое всегда столь пристально вглядывается?
Ответа на этот вопрос разыскать не удается. В Асгарде истекают новые две недели той жизни, которую Тор больше там не чувствует. На юге Альфхейма проходит десяток месяцев. Но позабыть, конечно, так и не удается — однажды, однажды, однажды Локи найдет способ пробить все защитные чары Хульги.
И он находит его.
И приходит — день ли расплаты?
— Есть ли какие-нибудь новости из Етунхейма, Лейв? Желательно, не те, из-за которых мне нужно собираться в путь и собирать новую делегацию, — на самом деле Тор действительно не забывает. И он ждёт. И его нутро остается сковано мелочным, столь омерзительным да невыносимым страхом все прошлые дни. Ровно настолько же, насколько тускло тлеет в нем надежда — Локи не придет. Как будто бы подобное будет возможно? Они успевают ещё давным-давно пересечь территории недомолвок да покинуть их безвозвратно. Они оставляют за своей спиной молчаливые расставания. Они взращивают целый мир! При том, что Тор действительно ждёт и страшится его прихода, в это утро отчего-то глупит, позволяя себе среди вороха дел позабыться — вот открывается дверь, и в ранний, после рассветный час к нему привычно приходит Лейв. На повестке дня, на повестке важных вопросов громче любых иных звучит Етунхейм. Его союз с Асгардом, все их торговые договоренности, а ещё обещанный Гейрредом металл, который должен был уже прибыть.
Но металла нет.
И Етунхейм, точно нарочно, отказывается отвечать на любые письма Тора. Общается лишь с Локи, не так ли? То требует подтверждений, то требует ответа от Гейрреда или же поездки, которую совершать Тору вовсе не хочется. Все его возможности и вся его сила против омерзительного, пылающего в агонии нутра уменьшаются настолько, что ему остаются доступны лишь дела Асгарда да его дети. И все же то отсутствие занимающейся своими делами Хульги, с которой ни пересекаться, ни говорить ему не приходится…
И все же отсутствие Локи? Не мыслить о нем, не вспоминать его и не бояться его прихода вовсе не получается. Тор притворяется, будто тех мыслей нет, а ещё притворяется умелым лжецом, но однажды по утру отворяется дверь его кабинета, однажды по утру он допускает ошибку, забыв встретить взглядом входящего Лейва, и потому в ответ ему звучит:
— Ох, ну что ты, как же я могу так тебя утруждать, Тор. Я уже со всем разобрался, — не текучий яд голоса, но заостренное, зазубренное лезвие, в нем вымазанное без скупости. Не замереть над тем пергаментом, где ровными линиями друг подле друга ложатся его собственные слова, у Тора не получается. Его губы поджимаются сами собой, рука тянется в сторону чернильницы, чтобы убрать прочь перо, пока вся та злоба, желавшая биться хоть с кем-то, только бы себя защитить… Ей ведь это так и не удается. В битве не существует смысла. Победить ли само мироздание, что не терпит шума, победить норн, или, быть может, перебить всех кочевников — спастись от Локи так, как не удалось спастись от собственных решений. Тор ведь все еще может именно это? Он никогда не станет биться с ним насмерть, он никогда не посмеет занести меч или громсекиру, чтобы его убить, но резвая, яркая злоба перетягивает собой его лицо все равно — что бы только не показать, не показать, не показать, как изнутри все замирает жалко и беспомощно, а еще тихо скулит. За все то, что случилось с ним самим, вынужденное и принужденное, никто не расплатится, ему же самому еще предстоит платить за все то, что он будет видеть, он будет наблюдать и… Лишь убирает перо в чернильницу. Поднимает голову, следя взглядом за тем, как перед его столом появляется кресло и как Локи валится в него развязным движением. Чтобы разглядеть его злобу, бешеную, остервенелую, не приходится даже прикладывать усилий, но именно с ней Тор оказывается знаком слишком хорошо — он знает сколь много слез до той злобы было пролито, раз теперь она здесь. Но все же делать здесь ей нечего, и Локи лучше уйти, и Локи лучше никогда, никогда, никогда больше не приближаться — тем, что не получится пережить, является он. Не по вине собственных дел, без вины вовсе, лишь сам Тор обращается, обращается, обращается… Кто он и кем является теперь? Он не знает себя. Вглядывается в то, как Локи закидывает ногу на ногу, как он укладывает руки на подлокотники — сидя по ту сторону стола, он ощущается не равным возлюбленным, но угрозой, что весит много больше любых сил Тора. И он говорит: — Асгард должен назначить дату для перевозки етунхеймского металла. Со стороны Етунхейма все давно уже готово, — то письмо, что появляется в его руке ничем иным, как магией, Тор замечает разве что краем глаза. Потому что Локи приходит, потому что Локи уже здесь, а ещё говорит… О том, как давно он получил ответ от Гейрреда и длинна ли их переписка, Тор не станет спрашивать. О том, почему письмо не было передано сразу же, как было получено, спрашивать просто не имеет смысла. День за днем, день за днем, день за днем и для Асгарда проходят две недели, в течении которых вопрос Етунхейма становится все более остро — ответа от них добиться не получается, потому как он находится у Локи в руках уже какое-то время. Дольше ли, чем то, на которое Тор возвращается? Разозлиться еще больше, чем есть, ему не удается. Локи делает ровно то же, что делает и всегда по велению боли, по велению злобы, а еще у него привычно не получается навредить так, чтобы действительно принести разрушения, потому как из этого он вырастает — от того, сколь знакомым выглядит, Тору становится настолько зло и больно, что он еле удерживается, чтобы не заскрежетать зубами. Чего стоят все его собственные клятвы? Чего стоят все его собственные обещания и весь он? Медленно потянувшись в его сторону, Локи делает ровно то заявление, которое у Тора не получится принять к рассмотрению, а еще оказывается глух к любым рыдающим надеждам Тора и к любым его мольбам — он не кладет письмо на стол. Он протягивает его. И выглядит обозлённым, но на самом деле раненным уже, Тора же скручивает такой жестокой болью, что ему еле удается помнить о дыхании, а еще о необходимости — он должен молчать. Но сможет ли позволить себе слова о цветах? То чудное, широкое поле, поросшее ими, находится подле замка на юге Альфхейма. Временами, в не столь жаркие дни, он выбирается туда с детьми да Гертрудой. В первые дни и месяцы держит Труд на руках, теперь — то и дело бегает за ней, пока она устремленно ползет сквозь цветочную поросль то в одну, то в другую сторону. Для Асгарда проходит разве что две недели, но его детям уже девять месяцев, его детям вскоре будет год и… Что значит быть отцом, что значит быть хорошим в этом, как не допустить ошибок, а еще сколь много сил потребуется, чтобы удержаться о любых слов — все силы Тора оказываются песком, что просыпается сквозь его пальцы. Он уже даже не пытается подобрать его. Суровое лицо, суровый, пустой взгляд и разве что губы, что кривятся сами собой вновь и вновь, стоит ему только завидеть Хульгу на другом конце замкового коридора. А еще Локи — вот он здесь. Просто рассказать ему, просто все объяснить, просто изжить со свету хотя бы часть всей будущей боли — невозможность сделать ничего из этого обращает Тора злом, чей гнев оказывается заперт внутри без возможности выбрать. Злиться ли на мироздание? Быть может, на норн? Или же обвинять во всем Хульгу? Локи протягивает ему письмо и держит его, ожидая, когда Тор заберёт его. Сжав зубы крепче и мысля о том, что он сможет отдернуть руку в любой момент, что он обязан будет сделать это, Тор тянется вперёд всем телом и действительно принимает письмо. Его пальцы хватаются за противоположный край, избегая любого прикосновения так, как и прежде. Теперь это его реальность. И она такова. И даже при всей осторожности, поверх плеч да рук, поверх спины и боков жестокий, будто физический зуд струпьев отзывается все равно. Отвлекшись на него разве что на мгновение, Тор упускает самый важный миг — выпустив письмо, Локи хватает его за запястье тот же рукой. И шипит взбешенно: — Объясни-ка мне…
То, что ему нужно. То, что должно быть ему отдано. Вряд ли правда, вряд ли вся истина, вряд ли даже любые признания, а ещё, вероятно, не извинения… Рассказ, который объяснит. Рассказ, который даст понятность и изживет прочь хотя бы часть боли от неизвестности. Тор дергается от прохладного прикосновения, будто от жестокого огненного пламени, и не чувствует в нем больше ни покоя, ни любви, ни радости. Его личное, собственное омерзение, вся его к самому себе тошнота выжигает собой его внутренности, а ещё на мгновения застилает его глаза внутренним рыком бешенства — пережить, пережить, пережить, но прежде защититься. Уберечь и себя, и свое воющее, больное нутро. Спрятать его так, чтобы оно никогда не было найдено и никогда не было потревожено — во всей собственной унизительности, беспомощности и агонии. Как мог он поступить подобным образом или как мог согласиться? От того, что Хульга не прикасается к нему ни единожды, итог не оказывается ни проще, ни легче. Выдернув руку прочь, Тор роняет письмо, а следом отбивает ладонь Локи собственной, и рявкает тут же:
— Не прикасайся ко мне! — не скривить рот в отвращении не получается. Эхо его голоса разбивается о стены тем же движением, которым у Локи дергается голова — будто удар. Уже нанесённый. Уже свершившийся. Ведь стоило просто пережить, пережить, пережить? Тор видит, как ладонь Локи замирает в воздухе на долгие, столь тягостные мгновения, а следом удостаивается чести наблюдать — выражение чужого лица, что только что было полно злобы, обращается пустым. Ни единой эмоции, ни единого чувства. От каждого мгновения этого хочется заорать, и взвыть, а ещё лучше сломать что-нибудь. Все три хребта норн? Или пару кочевничьих телег? С кем ему биться, а?! Не получается победить и себя самого. Его тело исходит судорогой, по мышцам проходится дрожь тошнотного, уродливого омерзения, запястье же, оскверненное задолго до того, как Локи касается его, звучит болью и нестерпимым зудом. Содрать с него кожу, срезать ее вместе со всеми невидимыми струпьями, а ещё вымыться дочиста, но все же — отмыться не получится.
Он проклят теперь. Разрушивший. И разрушенный. И всюду, где его сапог оставляет след…
Подняв к нему глаза, подняв голову и выровняв ее, Локи говорит:
— Я не твоя фаворитка, чтобы ты смел обращаться со мной подобным образом. Я вхож всюду, куда пожелаю войти. И я остаюсь там, где сам считаю нужным оставаться. Так было прежде. Так есть сейчас. И так будет впредь, — холодная интонация голоса и пропадающий из его звуков яд. Стоит просто сказать ему, просто объяснить, просто произнести… Локи высказывается, не говоря напрямую — он уйдёт. Но пока он здесь, пока он ещё не поднялся, Тор может произнести что угодно. Самое важное, самое искреннее и правдивое, что-то о любви, что-то о верности, что-то об обстоятельствах и происходящем… Тор молчит, лишь прищуриваясь и пытаясь высмотреть в его изумрудных, пустых на эмоции глазах что-то кроме честности. Локи ведь врет? Локи ведь просто шутит? Он уйдёт сейчас, он уйдёт чуть позже, но все же он уйдёт уже навсегда, и как бы Тор ни желал поверить во что-либо иное, у него не получается заставить себя. Слова ли о том, что Локи никогда не был фаворитом и всегда был единственной возможной любовь, слова ли о том, что нужно лишь пережить, пережить, пережить — в стороне от замка на юге Альфхейма царствует широкое поле. Над ним витает стойкий цветочный запах, а ещё в последние дни Труд привыкает играть с Тором в салки, уползая прочь сквозь цветочную поросль во все возможные стороны, как только он на мгновения отпускает ее с рук. Гертруду это необычайно веселит. Унум разве что наблюдает… Окажется ли вопрос о цветах тем, что сможет оборвать течение проведённого обряда? Окажется ли этот вопрос тем, что убьет и его, и Хульгу безвозвратно? Поджав губы и чувствуя, как выражение его лица само собой становится лишь более грозным, Тор все же не кривится в тошнотворной, жестокой злобе. На все отсутствие важного знания, на Хульгу, на мироздание, норн и, впрочем, все сущее — он ведь может задать этот проклятый вопрос о цветах?! Его промедление, что ощущается крошечным осколком времени для него самого, заполняется беззвучным скулежом проклятого, перепуганного сердца, потому что Локи уже говорит, потому что Локи уйдёт, потому что… Никогда уже не вернётся? Ни единый вариант из возможных не окажется лучшим, чем любой другой. Спасения разыскать не получится. Без единого движения, что головой, что мимикой лица, Локи говорит: — Что ж, в таком случае… Все необходимое, касающееся договоренностей Асгарда с Етунхеймом вы сможете прочесть в письме. Иные вести вам принесёт Лейв. Ваше величество.
Желает Тор верить или нет, но это является правдой. Холодное, пустое лицо напротив. Отказ терпеть и страдать. Отказ — присутствовать. Локи ведь не посмеет уйти? Любить его значит не позволять себе его неволить, но стоит ему только подняться с кресла, как Тор замирает весь. Внутренности скручиваются тугими узлами испуга, против которого нужно биться, с которым нужно сражать, но все же — чего только ради? Тор победит этот страх и Тор освободит всю собственную нужду говорить не замолкая. Или же он даст страху жизнь и тогда… Локи уходит прочь. Не бежит, не исчезает с его глаз, нет-нет, ему нужна эта показательность, потому как она является словами ничуть не меньше, чем каждое из уже отзвучавших.
Их полный любви мир разрушается прямо у Тора перед глазами.
Все то, что было столь важным? Все то, что было столь дорого и является дорогим до сих пор? Просто вопрос об этих проклятых, дурных цветах… Он ведь не станет недопустимым признанием?!
— Вернись. Я ещё не закончил говорить с тобой, — вот что Тор говорит, глядя вслед изумрудному плащу и ровной, крепкой спине. Ему хочется, хочется, хочется произнести: — Вернись ко мне, пожалуйста, я прошу тебя, — но в нем не находится столь много наглости, потому что отнюдь не Локи уходит первым. В реальности, что теперь такова, в том изуродованном мироздании, что нынче выглядит так, Локи лишь следует, следует, следует за происходящим… Ровно так же, как следует прочь к выходу прямо сейчас. Тор не желает звучать ни грозно, ни требовательно, а ещё чувствует, как в ушах появляется перепуганным звоном весь ужас, что возводится в абсолют. Отпустить его сейчас? Промолчать, промолчать, промолчать? Искать Локи после будет негде. Найти его не получится. Оборванная судебная нить не укажет дороги и заберёт любую глупую надежду где-то в том будущем, до которого лишь нужно дожить и в стремлении к которому лишь нужно пережить, пережить, пережить… Локи уходит. Не оборачивается. А прежде говорит — ваше величество. Но Тору не нужно это! Оно не нужно было ему никогда напротив Локи! Статусы ли, золото ли, а может любая власть, ничто из этого не могло быть столь же прекрасным, каким был — их мир. Их правление. Их жизнь. Их любовь и все то, что между ними было. Больше — этого нет. Оно бесшумно разваливается прямо сейчас, оно разлетается хлопьями пепла по мирам, Тор же чувствует, как миг остолбенения обращается дрожью, и ужас подает голос, и ужас глаголет, перекрывая собой все: отпустить Локи сейчас, значит навсегда его потерять. Видя его уходящие шаги и чувствуя, как они отдаются в грудине погребальным звоном, Тор рявкает: — Я приказываю тебе сесть назад сейчас же!
Вот она, его власть. Вот и оно, его правление, что должно было быть их общим. Проклятые ли земли Асгарда, проклятое ли кресло жестокого-жестокого бога, Тор выносит впереди себя не требование, но божественный приказ, что вынуждает Локи остановиться, подобно невидимой цепи, обхвативший кандалами его лодыжки. Где находится иной ее конец? Так сильно, как не единожды свою власть на нем применят Один, у Тора применить собственную не получается. Лишь какая-то ее часть, лишь какой-то осадок мощи, потворствующий мечущемуся изнутри ужасу — его затылок покрывается мурашками омерзения. Поверх них нарастают новые струпья. То, что он делает, то, что он сделать успевает, никогда не будет позволительным и никогда не разыщет для себя прощения, но все же ужас…
Отпустить Локи сейчас, значит навсегда его потерять.
Но заставить его остаться…
Будет ли вопрос о цветах столь силён, что сможет убить в реальности? Не задать его, значит сжечь целый мир, но задать его — значит поставить на кон все. И это не поможет, и это никого не излечит, и та цветочница на самом деле глаголет правду, когда произносит: того, что мертво, цветком не оживить. Лишь намек, лишь весть о важности всего, что дорого до сих пор… Локи оборачивается так, будто его тело становится неповоротливой, каменной статуей. Много вероятнее, она сделана изо льда теперь. Пускай даже на столь далеком расстоянии его запах не ощущается, он все же пахнет — то есть холод. Жестокий, безжалостный и смертельный. Он лжет о плавности собственных движений, он возвращается в кресло и врет Тору прямо в глаза о всей той вальяжности, с которой закидывает ногу на ногу — пережить, пережить, пережить, и дождаться смерти Хульги, и возвратить свой дух в тело, и…
Локи смотрит ему в глаза, но отнюдь не так, как в далекие метки, когда Тор был ему врагом, предавшим их детскую дружбу.
Локи смотрит ему в глаза так, будто умирает прямо перед ними и знает, кто его убил.
И Тор говорит:
— У меня появилась одна проблема. И ее я могу обсудить лишь с тобой, — потому что на самом деле Хульга лжет о его трусости, потому что на самом деле цветок, что не сможет никого оживить, никогда не сможет никого убить, потому что… Сколь многое он сможет поставить на эти свои слова? Глядя прямо Локи в глаза, не отрываясь от него вовсе, Тор медленно, тяжело вздыхает — напротив него нет больше ни его любви, ни его покоя, ни всего того, что было ему важно. У Локи холодный, пустой взгляд, заострившееся выражение лица, а ещё лгущая вальяжность позы. И каждая мысль о том, чтобы просто потянуться к нему… Все они обращаются желанием отстраниться, отступить как можно дальше и отойти, чтобы только не позволять любому новому прикосновению случиться. Омерзительное, тошнотворное и уродливое — полевые цветы. Ему просто нужно сказать, ему просто нужно задать вопрос и дать хотя бы какой-то ответ. Но достаточно его не будет. Но все же он никого не спасет. Медленно отвернувшись в сторону балкона, Тор утыкается взглядом в одну единственную точку арки выхода на него, а после произносит с неслышным, затаенным рыком бешенства: — Та женщина, что продавала мне раньше розы, которые я дарил тебе, отказалась и дальше продавать мне их, — от того, что он спросит, не будет толку, даже если это его не убьет. От того, отпустит он Локи просто или же прежде задаст вопрос, ничто не изменится. Любовь в мертвых, срезанных цветах не живет, сколь бы свежи они ни были — любви нужен целый мир. Но разве посмеет он хотя бы не попытаться? Ещё не поздно возвратить все назад, ему не поздно сказать о том, что он передумал и с Локи ему говорить не о чем, а после просто отпустить его… Не позволять себе умирать. Не лишать себя несбыточных надежд, не убивать абсурдной мечты, а ещё не тревожить мироздание словом — не позволять себе гневить ту кочевничью магию, что не терпит шума. И, конечно, не рисковать всем ради единого слова, что не даст никакого результата, потому как мёртвый, срезанный цветок не оживляет, сколь бы свеж и красив ни был. Будет ли происходящее стоить итога или же будет итог стоить его вопроса? Локи молчит так, будто у него заканчиваются слова, но поверить в это у Тора не получается. Лишь боль, лишь злоба, лишь все те сотни переживаний, что убивают слова, оставляя только холодное, пустое молчание… Помедлив и истратив достаточно времени на всю дрожь непомерной трусости, Тор произносит по долгу, по обязательству, а ещё по данности того возвращения, что является омерзительным для него самого сейчас: — Любишь ли ты полевые цветы?
Или же любит все еще много больше, чем злится? При том, что в самом Торе не остается ни единого переживания кроме агонии да беспомощности, при том, что поверх него не остается ничего, кроме проклятых струпьев да смердящих смертью следов его сапог, что остаются за его спиной, Тор говорит, и спрашивает, и не чувствует важности. А еще замирает всем собственным существом, разве что голову поворачивая назад — он ждёт кары. Он отсчитывает мгновения, подбирается и забывает взмолиться хотя бы единому мертвому богу… Локи глядит на него, но будто бы сквозь. Холодный, безжизненный взгляд. Пустое лицо без эмоций. И каждая его улыбка умерла уже, и вся его нежность умирает в рыданиях у Тора не глазах, и вся та мощь их любви — ее нет больше. Заданный вопрос ничего не меняет. Звучащий ответ пронзает широким, острозаточенным лезвием, раня насквозь:
— Да, — и он лжет. И он уйдёт сейчас, и он никогда больше не вернётся. В далеком будущем будет существовать Унум, но будущее то не одарит Тора исполнением ни единой мечты. Оно будет холодным. Оно будет бесконечной войной. Весь покой, вся радость и вся любовь… Локи лжет. То ли о том, что любит цветы, то ли обо всем и сразу, а после, стоит Тору только кивнуть, поднимается с кресла и уходит прочь. Его место, равное, равное, равное всему Тору, исчезает по воле магии будто и не было.
Локи выходит прочь, не оборачиваясь.
У Тора в руках не находится ни жестокости, ни наглости для того, чтобы спросить, будет ли он ждать те полевые цветы в новом утре на пороге своих покоев.
Все так и сидя на месте, все так и глядя Локи вслед, Тор медленно, короткими рывками заставляет себя дышать, потому что все скованное, сжавшееся нутро… Кара мироздания или кара кочевничьей магии, ничто из этого не настигает его. Кабинет остается укутан в молчании на все время до прихода Лейва. Но вдохнуть полной грудью, но все же почувствовать облегчение у Тора так и не получается.
Вопрос о цветах не разрушает смирного течения кочевничьего обряда.
Но Локи уже ушел. И вера в то, что он останется хотя бы в Золотом дворце, является ещё более бесполезной, чем сама цветочная суть… Он ушел. Он не вернётся. И в руках Тора не существует ничего, чтобы потребовать от него иного или хотя бы его обвинить.
~~~^~~~
Разговоры с Гертрудой не складываются. Ни среди прошлых двух детей, ни новой ночью Асгарда, что растягивается на юге Альфхейма на десяток дней… Они говорят о Труд да Унуме. Временами Гертруда вспоминает какие-то милые, вероятно, забавные вещи из их общего с Тором прошлого, в ответ на которые у него не получается улыбнуться. То и дело в их тихий мирок на четверых вонзается собственным присутствием, будто клинком, Хульга, но приносимые ею вести и слова не обсуждаются. Даже если являются письмами Модсогнира, что продолжают оставаться без ответа и месяцы спустя? Дела Ванахейма и подозрение лгуньи-Сольвейг в наборе воинов. Дела Етунхейма и его союз с Асгардом. Та война, что незаметным, молчаливым шагом постепенно подступает к порогу — на самом деле она от него и не уходила.
Его разговоры с Гертрудой не складываются.
— Оп! Поймала тебя, кроха. Пойдешь назад к папе? — подхватив Труд за бока, Гертруда чуть приподнимает ее над полом и девятимесячная малышка смеётся ей в ответ. Барахтается босыми ножками, успевает выгладить ее руки вдоль рукавов светлого, легкого платья. За тем, как она топчется по юбке платья самой Королевы альвов, каждый раз, когда доходит до нее, Тор наблюдает уже второй шаг солнца по небосводу, и эта мысль почему-то среди его сознания обращается тем самым размышлением — его разговоры с Гертрудой не складываются. В нем не остается мыслей, которыми можно было бы делиться. А те размышления, что существуют, перетянуты столь плотной пленкой боли, что о них не хочется ни говорить, ни думать. Но столь ли важны слова? Опустив Труд назад на пол, прямо поверх складок собственной юбки, Гертруда, сидящая у дальней стены спальни, помогает ей развернуться, а после помогает на время усесться к себе на бедро. Все то, чем они занимаются, все то, чем полнятся для них обоих ночи мироздания, каждая из которых равняется десятку дней на юге Альфхейма — то есть дети. Их двое. Имена им Труд и Унум. И Тор является им отцом, Гертруду же называет вновь и вновь их тетушкой… Видеть, как она грозно глядит на него в каждый подобный миг — так могла бы чувствоваться жизнь. Весь ее смех, вся ее радость и вся безбрежная, переполненная любовью дружба, ощутить которую в полной мере больше не получается. Ни ее, ничто из этого, ни всю полноту жизни — Тор остается мертвым внутри, все же так и продолжая в обращении к Унуму да Труд называть Гертруду их тетушкой.
Она смотрит на него грозно.
Но так и не пытается ни за что его укорить…
Не нравится ли ей подобное имя? А может не нравится то, сколь намерено взросло оно звучит? Тор продолжает, и продолжает, и продолжает говорить именно так, будто заточенный в глубоком колодце путник, что не может выбраться и всё равно вновь и вновь тянется руками да мольбой к звездному небу… Их разговоры не складываются. Но каждый новый день, что они проводят вместе на юге Альфхейма, каждый из тех дней, что не лечат вовсе, они все же остаются ему поддержкой. И надеждой на то, что, быть может, однажды он сможет вновь почувствовать себя собой, вновь сможет узнать себя в отражении в зеркале, а ещё ему удастся вновь коснуться чужой руки или прижаться щекой к чужой ладони… Труд высиживает поверх чужих юбок с пару десятков мгновений, а после задирает голову вверх. Конечно же, неустойчиво заваливается спиной на Гертруду, но это отнюдь не мешает ей прогудеть подобно маленькому горну — этот звук значит, что ей пора. И не то чтобы, впрочем, существует подобное правило или любой иной закон, но, пока она бродит между ними с Гертрудой, учась ходить без поддержки, выучить да вызнать, что означает этот звук, оказывается достаточно просто.
Либо слушаться маленького гудения.
Либо наблюдать за тем, как она выбирается прочь из рук и неуклюже поднимается с четверенек на ноги сама.
Стоит ли ее останавливать? Тор не пытается. Ни в прошлые дни, бегая за ней по цветочному полю и пытаясь не потерять ее в высокой траве, ни в этом дне… Они принимают решение остаться во дворце, вопреки всем планам пойти на прогулку, из-за мелкой мороси дождя, льющей за окном с самого утра. Попытка увлечь неусидчивую Труд книгой с узорными, разноцветными картинками, конечно, не оправдывается. При том насколько она приходится ко вкусу Унуму — ни их родства, ни их одинакового возраста оказывается недостаточно, чтобы они были похожи в этом. Поэтому достаточно быстро обе люльки сдвигаются к одной из стен, Гертруда пересаживается из центра спальни в дальний угол напротив входа, а после начинается неугомонное шествие. Прочь от рук Гертруды и полтора десятка дрожащих шагов до Тора, посидеть, передохнуть, а после загудеть и потребовать — ей надо идти.
Не пустить ее не получится.
Ей надо идти и она пойдет.
У Унума это вызывает отнюдь не первую в его жизни улыбку, но все же не заметить ее не получается. Пускай сам он остается сидеть рядом с Тором с книгой на бедрах, пускай даже глаз не поднимает, выглаживая ладошками яркие, красочными рисунки со змеями или львами… Стоит Труд загудеть в самый первый раз, как Тор тут же слышит сбоку от себя тихий смех. И видит — улыбка. Маленькая, крохотная и выглаживающая ладошками мохнатую обезьянью морду. Унум ведь следит и слышит? Они с Труд не расстаются. Отчасти потому что и Тор с Гертрудой не расстаются, прибывая на юг с закатом мироздания, но, впрочем, и выбранная Гертрудой служанка то и дело рассказывают — вне глаз Тора любое, даже мельчайшее расставание Унуму и Труд совершенно не нравится. Отчего так получается, при том что они почти не соприкасаются и не занимают друг друга, находясь в присутствии Тора, он так и не вызнает. Не то чтобы его интересует это. Лишь улыбка… Потому что Унум все слышит. И Унум следит.
Стоит Труд загудеть в этот раз, как он вновь негромко смеётся, но глаз от рисунков в книге так и не поднимает. Гертруда с привычной печальной улыбкой помогает Труд подняться на ноги и просто отпускает ее… Ту красоту истинно детского восторга, напряженного, но радостного, движущегося шаг за шагом, сравнить Тору не удается ни с чем. Мягко размахивая руками, чтобы хоть немного сбалансировать дрожь своих слабых ног, Труд сдвигается с места, а после направляется к нему. И угукает, будто спрашивая: будет ли Тор ждать ее?
Вместо любого искреннего «всегда», вместо любых иных не менее важных слов, Тор тянется в ее сторону руками. Тор говорит:
— Иди ко мне. Давай, если что я тебя поймаю, Труд, главное иди, — потому что теперь он является отцом. Отнюдь не по-собственному желанию, но по согласию и по выбору — не детей, правда, не тяжкой ноши, не обязательств, лишь жизни. Вот что он выбирает. Труд становится лишь дополнением так же, как им становится и Унум… И Тор становится отцом, выбирая это отнюдь не так, как прежде выбирает унижение ночи с Хульгой. Потому что там спасение является его обязательством, здесь же малышам хватит и кормилец, и прислуги, и даже тошнотворной Хульги, которая забредает в покои раз или два в день, чтобы проверить их. Здесь они оба, рожденные вне любви, смогут вырасти и всему обучиться — вне ее же. Как на подобное согласиться? У него не получается. По воле маленьких рук, по воле детского молчания или же беспрестанного угуканья, по воле голубых, озерных глаз или же тех, в которых голубизна сплетает с изумрудной зеленью — он становится отцом. Вряд ли будет в том лучшим. Все ещё остается тем, кто не знает, как правильно себя вести, а ещё чувствует напротив детского лица беспомощность много чаще, чем задавленную агонией радость. Но вновь поднявшись с юбок Гертруды, Труд протаптывает по ним путь для себя, Труд пытается изо всех сил балансировать руками, а ещё смотрит — лишь ему в глаза. И где-то сбоку от него, совсем рядом, сидящий на полу Унум медленно переворачивает новую страницу книги. Обхватить края листков ему удается не сразу и на самом деле он переворачивает одним движением то ли их десяток, то ли чуть меньше, но все же… Они здесь. И, быть может, он правда справляется. Спрашивать об этом у Гертруды, конечно, не станет. Поделиться с тем, кому рассказать об этом столь важно — не сможет. Что Локи сказал бы, видя его здесь? Еле держась, чтобы не выронить кривую, еле заметную улыбку собственных губ, Тор бросает взгляд в сторону Гертруды, вновь переводит его к Труд, что уже пересекает больше половины расстояния. Каждый новый шаг требует от нее старания, но оно влечет ее, неусидчивую, явно много больше, чем любое другое занятие, потому как ни Тор, ни Гертруда вовсе не пытаются поставить ее на четвереньки в прошлом, и тем более на ноги в последние дни. Она встает сама, дней пять назад, по утру, когда Тор оставляет их с Унумом на полу в спальне вместе с Гертрудой и уходит в купальню. Возвращается потому что слышит — мерное, глубокое и незнакомое вовсе гудение. Так звучит победа детских дрожащих ног. Так звучит победа детских ручек, держащихся за край постели. Не проходит и нескольких секунд, как Труд, конечно же, заваливается на пол, приземляясь попой на одну из разложенных вокруг постели подушек, но возвратившийся из купальни Тор успевает увидеть, но он точно слышит, как негромко смеётся Унум, сидящий у Гертруды на руках, а ещё точно чувствует — как сама Гертруда притворяется, будто не замечает страдание, растекающееся в его глазах. Рассказать Локи об этом, разделить это с ним, видеть его подле себя и сделать все, принадлежащее самому Тору, их общим… Локи здесь нет. Его здесь не будет. Почти десяток дней юга Альфхейма назад Тор спрашивает у него про цветы, и сейчас, среди ночи Асгарда да всего мироздания, Локи, вероятно, уже слишком далеко, чтобы его можно было нагнать или его следы можно было найти. А Труд — совсем близко. И чем ближе она подступает, тем больше отстраняются от нее прочь руки Тора. Медленно сгибаются локти, внимательный, бережный взгляд всматривается в ее лицо и шаги, чтобы только успеть подхватить, и поймать, и — уберечь. Потому что хватать ее на руки, пока она не подошла, значит пробудить немыслимое, негодующее угуканье, очень похожее на обиженное бурчание, и это им с Гертрудой удается проверить ещё дни назад. Потому теперь они ждут ее приход, засев и посреди комнаты, и в дальнем углу, напротив входа в спальню. Потому теперь они переглядываются то и дело… Гостей вовсе не ждут. Но то зло, что гостем не является, приходит само. Труд остается до его скрещённых ног разве что семь крохотных шагов, когда главная дверь покоев раскрывается и топотом недовольных, напряженных шагов порог переступает Хульга. Тор узнает ее не потому что поворачивает голову, на самом деле Тор узнает ее шаги, но помыслить так и не успевает — сколь жестока окажется эта ведьма? Она приходит к Гертруде, иначе и быть не может. Пересекает кабинет резвыми движением ног да шорохом юбки, после появляется в спальне без стука и проходит внутрь… Для дрожащих, очень старающихся ножек Труд ее приход становится неожиданным вторжением и порывом штормового ветра, когда Хульга проходит мимо, впритык к ней. Обойти малышку она даже не пытается при том, что всюду вокруг свободное место и в том, чтобы толкаться, нет никакой необходимости. Но Хульга ведь не толкает? Видя, как Труд покачивается на новом шаге и уже медленно заваливается вперёд, Тор протягивает к ней ладони моментально. Ловит ее под руки, улыбается натянуто и произносит самое, самое, самое важное: — Держу! — а Хульга просто проходит мимо. Достигает Гертруды, отдает ей письмо, не кланяясь и не приседая. Отмалчивается ведь даже? Убедившись, что Труд не испугалась, Тор подтягивает ее ближе к себе, устраивает ее в гнезде собственных скрещённых ног — только после вскидывает глаза. Только после говорит: — Будь осторожнее, Хульга, — то есть угроза. Он есть отец. И он выбирает, выбирает, выбирает… Рожденные вне любви, Труд и Унум смогут вырасти среди ее подобия. Пускай даже Тор не чувствует ничего кроме агонии, пускай даже его падение сквозь плоть космоса обращается вечным, он все ещё может быть подле них, он все ещё может о них заботиться, а ещё может держать Унума за ручку, пока тот засыпает. Снова, и снова, и снова находить уползшую Труд среди высокой травы поля? Кормилицы смогут обеспечить их едой. Служанка, выбранная Гертрудой, сможет подобрать им одежды и даже, быть может, разыскать книги. При том, сколь беспомощен Тор оказывается, в нем не находится то ли трусости, то ли жестокости, то ли чего иного, чтобы просто бросить их.
А ещё он говорит — то есть угроза.
В том, что Хульга слышит ее, сомневаться, конечно, не приходится. Да к тому же Гертруда, заметив ее вторжение, отдает ее грозный взгляд да жестко поджавшуюся нитку губ. Письмо из ее руки она почти выдирает, но так или иначе — Хульга к Тору не оборачивается, Хульга Тору ничего не отвечает. Принимает от своей Королевы приказ сжечь письмо с заметной печатью Свартальфхейма, а после забирает его и уходит прочь.
Вместе с ним забирает и презрительный взгляд, и надменный оскал рта, и весь шорох, что собственных юбок, что шагов.
Ей вслед звучит только возмущенное, требовательное угуканье Труд.
Почем она остается? Почему отдает свою жизнь, сменяя ее на ношу предначертанной смерти? Много больше больные, проклятые мысли Тора занимает его боль, его дети, а ещё — его редкие среди дремы сны, что начинают приходить к нему в последние недели. Чем больше проходит времени, тем отчетливее становятся их темные тени. Чем больше проходит времени, тем лучше и лучше ему видится — то есть прошлое. Но отнюдь не то, что могло бы принадлежать этой жизни.
Переглянувшись с Гертрудой следом за уходом Хульги, Тор находит в ее глазах отражение собственного раздражения, но отмалчивается. Не при детях ведь злословить о ней, их поганой матери? Говорить просто не хочется. Да к тому же их с Гертрудой разговоры вовсе не складываются. Потянувшись головой вниз, Тор разве что целует Труд в макушку и обнимает ее поперек груди — держать не собирается, но иначе теперь уже не получается. Его неусидчивая, говорливая дочь. Его молчаливый, тихий сын… Откуда-то слева, совсем рядом с его боком, неожиданно звучит негромкое и скомканное:
— Хве…друг…? — один важный звук имени теряется среди скомканных, не дающихся детскому голосу слогов, а ещё раздается краткая, будто непонимающая запинка. Гертруда перекидывает взгляд в сторону Унума, пожалуй, так же быстро, как у Тора под губами к нему оборачивается и Труд. Пока не угукает. Молчит, и вслушивается, и разве что несмело тянется к брату ручкой… То самое имя, что не произносилось ни единожды в детском присутствии, звучит голосом Унума и становится первым, что он говорит. Не замереть у Тора не получается. Пускай даже все прошлые дни и недели ему не удается придушить каждое, каждое, каждое воспоминание, что несёт в себе теперь лишь боль и омерзение — сейчас они набрасываются на него всем скопом. Ярче иных горит то, в котором он сам, запертый в горной гряде Нидавеллира молится и молит о помощи. Обещает исполнить любое желание, тогда ещё не ведая вовсе, что желанием Локи окажется приказ — отпустить. Позволить спасти Асгард. Позволить забрать себе всю безбрежную вину и оказаться гонимым прочь.
А до того случаются сотни других вещей, а после случаются ещё тысячи… Весь их мир? Его зовут Локи. Его зовут Хведрунг. Он есть етун-полукровка. Он есть Бог Огня и Божество Лжи. В его руках существует столь много покоя и верности, что представить вряд ли получится. Место его является местом Главного советника Асгарда и он существует по правую руку от Тора. Статус его, самая великая его регалия — то есть Верховный маг Асгарда. И он вхож туда, куда желает войти, и он остается там, где остаться желает, потому как его история насчитывает в собственной сути метки почти незаметного, но слишком очевидного заточения. Вряд ли хоть кто-то в мирах знает цену свободе так, как он.
Как далеко успевает убежать к настоящему моменту?
В далеком, теперь уже древнем прошлом Гертруда однажды задаёт вопрос о том, что Тор будет делать, если столь желанное сердце откажется жить в его руках и откажется с ними знаться — Тор отвечает ей кратко, спокойно и надеясь вопреки всему: ничего. Не гнаться за ним. Не держать его. Отпустить, отпустить, отпустить, но все же просто остаться без него… После всей невидимой войны против жестокого-жестокого бога, что насчитывает в себе не дни и не месяцы — тысячелетия. После каждого сражения с иными, кто приходится Локи по сердцу, а ещё после каждого сражения против собственной ревности, собственной жадности, всего собственного существа — это сердце должно принадлежать Тору и в нем достаточно мощи, чтобы забрать его силой. Именно так, как непозволительно. Именно так, как недопустимо.
Просто — отпустить.
Потому что если Локи не пожелает уходить, он никогда не уйдёт. Теперь уже при нем есть вся магия, теперь уже он волен отправиться, куда пожелает, а ещё в его владениях весь Етунхейм, который он завоевывает сам. Разыскать его не получится. Идти по его следам значит петлять в чащобе по широкому кругу. Неволить его не значит прослыть глупцом, но значит — умертвить собственное сердце. В то время как смотреть, как он остается… Поверить в его влюбленность или же в привязанность, блага она или болезненна, оказывается не столь трудно. И после, с годами, удается поверить в его любовь. Доверять ему, верить в него, а ещё на него рассчитывать — не неволить его значит восстать против всей собственной сути властителя и главного наследника на престол, отпустить его значит перерубить обе руки собственной сути Царя, и победа в этой битве оказывается много более важной, чем любые войны с жестоким-жестоким богом или вся ругань с Фриггой. Она имеет больший вес, чем битва с норнами, со всем мирозданием и с каждым из тех, кому Локи улыбается лживо или искренне.
Тор справляется. Тор побеждает. И находит то, чего желает много больше — обуздав свою мощь и подчинив ее себе, имея возможность сбежать прочь хоть на край мироздания, имея всю существующую свободу, Локи остается, потому как желает того сам. Ему это подходит. Ему нравится это и он это любит. Вся его свобода обращается местом подле Тора, будь оно в их постели или же в зале советов, и не существует ничего, ничего, ничего, что могло бы быть более значимым, чем это.
Сегодняшний день является предпоследним из того десятка, которые на юге равняются Асгардской ночи. Его детям вскоре будет год. Труд уже учится ходить, Унум уже произносит первое слово… Как далеко Локи успевает убежать к настоящему моменту? Медленно повернув тяжелую, шумящую звоном мыслей голову в сторону Унума, Тор улыбается ему еле-еле, а после кивает. Говорит негромко:
— Хведрунг, да, — его щека сама собой прижимает к макушке Труд, которая с промедлением в несколько мгновений уже угукает. И подтверждает. И соглашается. Знает ли, что значит это имя и сколь много в себе несёт? Тору стоит лишь произнести его, как тошнота скручивается изнутри сама собой. Будто запретно теперь, будто бы недозволенно ни произносит его, ни думать о нем — ни молиться ему. О спасении, о милости, о прощении… На самом деле Труд не знает. И Унум, мягко выглаживая ладошкой широкую распахнутую змеиную пасть, смотрит Тору прямо в глаза в ожидании. Кто он такой, этот Хведрунг? Но много важнее иное — как далеко он успевает уйти уже? Сегодняшний день предпоследний. Завтра к вечеру Тор возвратится в рассветный миг нового дня Асгарда. А среди дня обязательно нарвет полевых цветов, насколько бы бесполезным то действие ни было — в Золотом дворце никто не будет их ждать. На утреннем совете кресло по правую руку от Царя будет пустым. Еле вынудив себя приоткрыть рот, Тор говорит: — Это… Это… — вся любовь его сердца. Прохлада нежных рук и та магия, что в них таится. Ровная линия позвоночника, ладные, упоительные бедра и ужасающая, но неимоверно прекрасная вмятина на одном из них. Черные, длинные волосы, цвета вороного крыла. Яркие, будто свежая, сочная зелень листвы, глаза. Когда он говорит, его слушают, потому как миры знают о нем, потому как его репутация идет впереди него, потому как всю любовь Асгарда ему приходится завоевывать по воле смешенной крови и чужой озлобленной трусости. Его разум является много более красивым, чем любые, даже самые редкие цветы. В силе его рук приходится сомневаться в каждом мгновении, потому как его дело — не прямое столкновение. Но все же, когда те руки поднимаются и одна из них обхватывает меч, чужие сомнения разбиваются вдребезги. И весь он воин, и весь он маг, и весь он пахнет бессмертными следами Етунхейма, а ещё асгардским солнцем и властью.
И если он уходит прочь, подобно кусачему ветру ледяного мира, возвратить его насильно значит неволить, но неволить его — значит убить собственное сердце.
У Тора просто не хватает слов. Они существуют и они же оказываются слишком велики. Так и замерев с приоткрытым ртом, он смотрит Унуму в глаза, видя, как молчаливая, ожидающая голубизна их радужек сплетается с зеленью. Недоступное, убитое будущее, что является несбыточной мечтой… Гертруда говорит за него:
— Это большой, сильный маг, Унум. Друг твоего папы, — улыбка ее голоса звучит натянуто. Слова же оказываются стройны — Унуму хватает их. Этой лжи, этой малости, что обнажает горсть песка, так и продолжая прятать за собственной спиной безграничную пустыню, ему оказывается достаточно. Кивнув Гертруде, он молчаливо отворачивается назад к страницам книги. На развороте, который то ли привлекает его внимание, то ли рассказывает о незнакомом имени, изображен длинный, толстого тела змей. В его черной чешуе нет подобия чешуйкам бумсланга. В его пасти, оскаленной, уже выпустившей клыки, нет ни любви, ни заботы — только выбеленный, безжалостный гнев.
Унум гладит его по морде ладошкой так, словно бояться вовсе нечего.
У Тора же ни от рисунка, ни от его пальчиков взгляда оторвать не получается, даже когда Труд вновь заходится гудением и выбирается прочь из его рук.
У нее есть важное дело и ей нужно, нужно, нужно идти… Однажды она подрастет и ведь Тору придется отпустить ее? Загадывать столь далеко в будущее точно является пагубной идеей. К тому же спасения от настоящего она не несёт. И все равно отпустить Труд где-то там, столетия спустя, будто много легче, чем было когда-либо — отпустить Локи и навечно распрощаться со всем покоем, что он в себе несёт. Среди ругани и конфликта? Среди очередной ссоры, среди драки, среди какой-то жестокости? Этого покоя не существует в далеком прошлом, но завершившееся разве что месяц назад лето Асгарда приносит весть — бравый воин, столь уставший воевать, находит для себя пристанище.
И там царствует мир. И там властвуют нежные да бережные прикосновения прохладных ладоней. А ещё изумрудный взгляд, который все видит, все понимает и, знакомый с ценной за свободу много больше других, выбирает остаться.
Отнюдь не ради цветов.
Но они ведь несут с собой и слова, и смыслы? Бесполезные, бездарные да обращающиеся мертвыми, как только оказываются срезаны, Тор приходит за ними на поле в новом дне. Моросящий дождь обрывает завесу собственной влаги. Нежное, отчего-то совсем не греющее солнце выглядывать прочь из-за туч, а после пожирает их, оставляя лишь белые, пушистые облака. Они с Гертрудой собирают Унума да Труд и выходят на прогулку уже после обеда. Тор прихватывает с собой громсекиру, Тор берет с собой всю ту истончившуюся, не ощущаемую внутри силу, но убить у нее так и не получается — мысли о том, что это бесполезно. Мысли о том, что по возвращении в Золотом дворце Локи уже не будет. Мысли о том, что… Любить его значит чувствовать жизнь, а ещё биться за мир. Любить его значит чувствовать умиротворение, а ещё знать — там, где они не справятся по одиночке, они смогут вместе. Их мир или же их правление, их ужины, их спарринги, их обсуждения, поездки, дни и просто их — вся бессмертная божественная жизнь.
Этого больше нет. Теперь Тор один. У него есть двое детей. Его дружба с Гертрудой обретает для себя новый виток обстоятельств и больной любви, что существует в виде печали, спрятавшейся в глазах да в уголках губ. Его ненависть к Хульге становится такой же данностью, какой когда-то было возвращение к Локи. И смерть его не дождется уже никогда, ему нужно лишь пережить, пережить, пережить… Цветы ничем не помогут. Он знает это, пока одевает Труд в маленькую рубаху да брючки и пока видит, как Гертруда одевает Унума. Он знает об этом, резким движением опуская острие громсекиры в почву у самого края поля, а после долго и вдумчиво объясняя — у него есть большое, важное дело и поэтому Труд лучше не убегать сейчас. Если ей хочется ходить, она может идти от Унума и до громсекиры, а после возвращаться обратно. Если ей не хочется ходить, она может посидеть и посмотреть на рисунки в книге вместе с Унумом.
Сколь просто с ней, такой маленькой и непоседливой, договориться? Она слушает его так внимательно, будто бы его большое, важное дело является ее личным. После угукает, долго, вдумчиво и совсем непонятно, но Тор отвечает больше догадкой — он не будет уходить далеко, он будет у них на виду и постарается возвратиться как можно скорее.
Труд ему верит.
— Ему нравятся какие-то определенные цветы? — вот о чем в какой-то момент спрашивает Гертруда, но запаздывает слишком. На шаг ли солнца по небосводу или же на пару столетий? Крутясь невдалеке от него, она выглаживает тканью собственной юбки высокую поросль полевых цветов, а ещё то и дело срывает ромашки на высоких, стройных ножках. Тор, конечно, не смотрит. У него в руках васильки и лютики. У него в руках незабудки и клевер. Ровные, ничуть не кустистые сборы лаванды… У него в руках был весь мир, и он сгинут, и теперь на его плечах покоится лишь ноша тяжести, ноша обязательств, беспомощной боли и оскверненной агонии — где-то в стороне, низко загудев, Труд поднимается с земли и в качестве опоры для своей ручки выбирает древко громсекиры. Оставшись один на один с ее существованием, в книгу Унум больше не смотрит. Все так и сидит, все так и молчит, не откликаясь на говорливое угуканье, но глядит лишь на нее. Он чего-то ждёт? Гертруда задаёт собственный вопрос, опаздывая с его рождением на годы и всё же пару столетий. Вероятно, меньше. А может, и много больше. Тор замирает, только вложив в букет очередной стебель лютика, и говорит, говорит, говорит:
— Я… Я не знаю, — чтобы только не молчать, чтобы только не привлекать лишнего внимания, вот зачем его голос звучит, и привлекает то внимание все равно. Гертруда будто бы даже не пытается скрыть тяжелого вздоха, а после оборачивается к нему. Медленным шагом печальной улыбки приближается. Мягкостью и заботой, заботой, заботой останавливается в двух шагах, не подходя ближе. Отсутствие укора в ее взгляде является благом, отсутствие укора в ее взгляде является злом. Могло бы быть лучше или же могло бы оказаться в разы хуже? Чувствуя, как держащая букет рука слабеет и опускается сама собой, Тор смотрит Гертруде в глаза. Будучи бравым воином, будучи умным Царем, будучи кем угодно и, впрочем, именно собой, ему точно стоит добавить ещё хоть несколько слов, но тех не оказывается. Скорбный, тяжелый и удушающий плач разливается посреди его грудины широкой рекой боли, потому что — он вернётся к рассветным лучом, что завершит асгардскую ночь, но Локи в Золотом дворце уже не будет.
И обвинить его в этом никогда не получится.
— Я нарвала ромашек, — без попытки выдавить из себя более широкую улыбку, Гертруда протягивает ему маленький букет, что станет дополнением всем тем цветам, которые успевает сорвать сам Тор. Протянуть к ней руку должно бы значить коснуться ее, но свой букет она держит так, что места остается предостаточно — касаться ее не обязательно. Этого можно избежать. От этого можно спастись. Но как излечиться от невидимых, проклятый струпьев и омерзения с собственному телу? Как избавиться от тошноты к себе самому? У Тора не получается даже двинуться. Его взгляд остается прикован к ее лицу с таким усердием, будто не теряет всей собственной четкости из-за накативших слез. Его рука, что держит букет, опускается, опускается, опускается… Какие цветы Локи любит и как далеко успевает уйти уже? Ничего — не остается. Ничего — больше нет. Лишь его, Тора, власть, лишь его, Тора, дети и сотни иных вещей, которые больше не разделить надвое так, как в прошлом, которыми просто больше не поделиться, потому что делить их не с кем. Он ведь отвечает на вопрос Гертруды ради того, чтобы не привлекать внимания, а по итогу оказывается прямо перед ее глазами — потянуться за букетом ромашек и просто забрать его. Вернуться в Асгард с рассветным лучом и просто пережить, пережить, пережить. Вздрогнув тем самым движением глубинной, тяжелой дрожи, Гертруда произносит еле слышно: — Могу я…
Она не договаривает. Но по тому, как ее тело успевает мелко покачнуться в сторону Тора, он понимает все и без лишних объяснений. Она ведь хочет просто отдать ему букет? Она хочет позволить ему разделить то, что должно быть заперто и спрятано, то, чего никогда не должно было существовать… Его оскверненное тело. Его изломанный дух. Все то, что он делает сам, и все то, что позволяет сделать с собой. День за днем, день за днем, день за днем, но боль вовсе не убывает. И его рука опускается, ослабевшими пальцами выпуская все уже сорванные, мертвые цветы. Они рушатся мертвым грузом в живую поросль поя. И он говорит почти неразборчиво:
— Пожалуйста… Да… — то есть мольба. Великая просьба, что причинит боль собственным исполнением. Великая молитва, пускай даже Гертруда не принадлежит божественному эгрегору. И все же она сдвигается с места, она делает шаг, делает второй… Где успевает выронить все собранные ромашки? Ее ладони, столь теплые, столь нежные, обнимают его влажные от слез щеки, и не зажмуриться не получается, но вместо резкого рывка прочь Тор лишь покрывается дрожью пробивающегося наружу рыдания. Не видит, как Гертруда привстает на носочки. Лишь чувствует, как она целует его в лоб, беспомощного и бессильного, а после обнимает за плечи. Всей безбрежной нежностью, что скручивает ему кишки агонией, она прижимает его к себе и шепчет:
— Иди сюда, — попусту, попусту, попусту. Сделать ли шаг, сказать ли хоть что-нибудь внятное, обнять ли ее в ответ — Тор разве что вжимается носом в ее плечо и тяжелой, рыдающей дрожью горбит плечи. Ему просто нужно пережить, пережить, пережить то, что пережить невозможно. Ему просто ведь нужно… Негромкое, задавленное рыдание вырывается прочь из его рта следом за первым же ласковым прикосновением ладони Гертруды к его спине. И тихий, скулящий вой обращается словами, когда он произносит:
— Что я сделал… Что я… Я убил все, что любил так сильно, — и это является правдой. И по возвращению он не найдет в Золотом дворце того, кому больше не может смотреть в глаза. Так ведь будет легче? Все лучшее мертво. Все худшее — тоже. Где-то в стороне, у границы широкого цветочного поля, Труд почти пересекает все расстояние между громсекирой и Унумом, и вся их беспечность, вся их столь хрупкая, детская радость… Теперь Тор отец. И эти дети — лишь его. Был бы Локи рад им тоже, если бы обстоятельства были иными? Это было невозможно. Это было неосуществимо. И Гертруда уже шепчет ему:
— Я знаю… Я знаю, — а следом целует его в висок. И гладит по спине. И прижимает к себе столь крепко. У Тора никогда не разыщется для нее благодарности и, впрочем, прощать ее за молчание вовсе не придется — сколь много она знает, сколько много знала с самого начала? Ничто из этого не изменило бы данности — Тору должно было вернуться и прежде обсудить все с Локи.
Тор не вернулся.
Труд же возвращается уже. Замирает перед Унумом, мелко покачиваясь, а после хватает его протянутую ладошку своей и плюхается на землю. Она угукает, точно рассказывая ему что-то чрезвычайно важное, пока Тор просто прячет лицо у Гертруды на плече, стискивая зубы до боли, чтобы не разрыдаться в голос и чтобы не думать, не думать, не думать…
Он вернётся в Золотой дворец с первым рассветным лучом нового дня в Асгарде. Локи там не будет. И смотреть ему в глаза не придется так же, как никогда уже не удастся — его разыскать.
~~~^~~~
Все то, что он знает о себе, или же все то, что знает о мире вокруг, разламывается той самой тонкой, хрусткой ветвью, которой никогда и не было. Какая-то крепость, вся великая мощь, вся божественная сила, всё то, что составляет его, является столь же крепким, сколь с начала времен были крепки корни Иггдрасиля — толстые, живые, вросшие в плоть мироздания. Будучи их ребенком, где Тор успевает растерять все те же качества? За тем днем, в котором он рыдает посреди цветущего поля, вжавшись в плечо Гертруды лицом, следует один новый, и два, и несколько десятков…
В Асгарде проходят месяцы.
На юге Альфхейма — годы.
Имеет ли это какое значение? Локи — остается в Золотом дворце. Ровно так, как у Тора внутри не остается ничего, кроме единого, столь громкого, столь непозволительного и беспомощного вопроса: почему?
От его присутствия на самом деле не становится лучше, потому как его присутствие служит бессмертным, жестоким напоминанием о том, о чем забыть не получится уже никогда. От него же становится много хуже, потому что… Реальность теперь такова? Локи остается и Локи сидит подле его правого плеча на утренних советах, но он молчит. Его молчание становится назидательным. И его молчание обращается упрекающим, а ещё показательным — при том, что Тор вовсе не стремится указать ему на то место, что не является его, Локи соглашается с этим по воле его действий. Он больше не высказывается, как бы пристально не смотрели на него другие советники или тот же Лейв. Он молчит и его молчание обращает кресло справа от Тора гнетущей, полной высказываний пропастью. Смотреть ли на него или же к нему обращаться с вопросами — второго Тор не делает. Не в поисках спасения, но именно потому что любые слова, все слова в целом… Что ему говорить теперь, а, впрочем, что ему можно сказать?
Ничего из того, что сказано быть должно.
Ничего из того, что сказать было необходимо ещё до того, как все случилось.
В Асгарде проходят месяцы, на юге же Альфхейма — годы. К тому моменту, как в мироздании завершается второй месяц осени, Труд и Унуму уже два с половиной года. Чем больше они растут, тем тягостнее становится каждое из мгновений, когда десяток дней пребывания подле них завершается, когда рассветный луч уже дразнит линию горизонта Асгарда, а ещё требует — пришло время возвращаться. Иначе ведь не получится? Дела, дела, дела Асгарда. И спокойная рассудительность Лейва. И бессмертные утренние советы. Все то смешивается у Тора перед глазами с присутствием суровых, напряженных взглядом Огуна, а ещё так и не произнесенными словами Вольштагга и Фандрала… Потому что они видят. Потому что они знают и чувствую — Золотой дворец накрывается невидимым куполом молчания Локи. Почему он так никуда и не уходит? Ответа на этот вопрос у Тора нет, а тот, что мог бы подойти, ощущается так, будто способен вскрыть ему грудину, даже не прикасаясь.
Теперь Локи молчит. И, конечно, присутствует на советах. В другое же время, вероятно, засиживается в библиотеке, или навещает Слейпнира, или играет с Фенриром, пускай даже тот все крепче и крепче сдруживается с Фандралом… На самом деле Тор не знает. Что Локи делает, чем занимается и где проводит свои дни да ночи вне утренних советов. За новый месяц в выражении его лица проявляется острота. А в обеденной зале он больше не появляется. При том, что сам Тор начинается наведываться в нее, изредка да по необходимости не растерять всей физической мощи из-за голода, заметить Локи в ее стенах ему не удается ни единожды. Возможно, они просто не пересекаются там.
Но все же почему, почему, почему — Локи остается в Золотом дворце.
И та боль, которую Тору удается пережить от самих мыслей о его уходе, пожалуй, оказывается лишь мельчайшей песчинкой среди всей невыносимой тяжести. Тронуть ли его, говорить ли с ним, а может просто смотреть не ему вслед, но ему в глаза — радости от того, что все это вызывает зудящее изнутри отвращение по вине именно Тора, не существует. Тот взгляд Локи, что Тор видит временами обращенным вовсе не к себе, так и остается ледяными наростами Етунхейма. Лия ведь бережет его? Сиф приходит ещё в середине второго месяца, в середине самой осени, и Тор определённо совершает с ней все ту же ошибку. Он никого не ждёт в своем кабинете, он ждёт Лейва, он мыслит — один его день в Асгарде является десятком днем на юге Альфхейма для его детей. Они подрастают быстро, привыкают к нему ничуть не медленнее, а ещё, наконец, начинают понимать: иногда ему нужно уходить.
И он, конечно, всегда возвращается. Снова, и снова, и как только на Асгард опускается новая ночь, он отправляется на юг Альфхейма, больше уже не уделяя внимания укоряющим взглядам Хеймдалля. Именно там, в замке белого мрамора, его ждут двое малышей и их существование, чем дольше длится, все же порождает в его груди мелкое облегчение — оно является лживым насквозь. Глядя на то, как горделиво вышагивает Труд, слыша, как Унум рассказывает ему о новых животных, о которых успевает узнать из книг за время его отсутствия… Они его дети. И в их глазах, в движениях их рук, а ещё в их голосах царствует мир. Не стремиться нему ощущается невозможным и немыслимым.
Но спутать его со столь важным, когда-то хранимым у Локи в руках покоем вовсе не удается.
А он просто совершает все ту же ошибку. Ещё там, в середине осени, в середине очередного асгардского дня, когда никого не ждёт в своем кабинете, все же ожидая лишь Лейва… Локи ведь не придет больше? В каждом последнем дне своего отъезда на юге Альфхейма Тор продолжает, продолжает и продолжает срывать для него цветы на широком поле подле замка, а после, по прибытии приносить те букеты к порогу его покоев. Что случается с ними после, Тор не знает. В то время как для Труд и Унума это становится их настоящей семейной традицией — срывать для Хведрунга цветы, а ещё спрашивать, спрашивать, спрашивать о нем.
Кто он такой? Кем он является и почему папа так сильно его любит? Но все же — Сиф. Она приходит. Тор допускает ошибку невнимательности, перебирая привычный, словно бы не уменьшающийся ворох свитков на своем столе. В этот раз, правда, не успевает задать Лейву вопрос и прежде поднимает голову. Говорит, уже замерев:
— Сиф? — ровно так, как до рождения близнецов в его мыслях не находится времени, чтобы обдумать свою новую роль в мироздании, сейчас среди его времени просто не оказывается того, свободного, что можно было бы уделить — вся его прошлая жизнь и то, что было важным когда-то. Оно ведь рушится? Для его воющего, сгорающего в агонии нутра разрушается все, в то время как люди остаются. То есть троица воинов да Огун, что не пытаются так уж настойчиво избегать его — занятый делами Тор сам не ищет с ними встречи. То есть Фенрир, что временами замечает его в галереях дворца и иногда даже подходит, позволяя себе поластиться к его ладони. То есть Слейпнир, к которому Тор заходит ещё реже, чем видит Фенрира, и он встречает его не отказом знаться, но задавленной, скорбной радостью. Потому что почувствовать оказывается не столь сложно? Что-то случается. Что-то происходит. Они с Локи расходятся, расходятся, расходятся — нет. Но и будущего уже не существует. Везде, где сапог Тора оставляет свой след, проклятие пожирает землю. Вынудить себя говорить с кем-либо или же видеться с кем-то, кто не является Лейвом, чаще не получается, потому что любая встреча предполагает — они желают знать. Они желают понимать, что происходит. Им требуется понимание — почему все столь резко переменилось? Скорее уж за что, потому что Локи остается, потому что Локи все так и находится перед чужими глазами и заметить не столь сложно — его заострившаяся худоба, его умершие улыбки и, впрочем, вся живость его эмоций, которой больше не существует так, будто… Он мертв? Кому-то придется за то поплатиться, кто-то обязан будет ответить, и Тор отказывается ждать этого дня, и все же замирает среди всей живучей агонии да ожидания — однажды придет день. Прежде приходит Сиф. Ничуть не изменившаяся с той их последней встречи, которую Тору не удается вспомнить по велению всего сковывающего нутро напряжения. Просто рассказать, просто объяснить, просто, просто, просто… Его лицо обращается суровым изваянием само по себе, а ещё по необходимости защитить. Но любой ли ценой? Он говорит сразу же: — Я уже говорил с Огуном и я сказал ему…
Потому что это ведь самое важное? Прямая, будто наточенный меч, выправка. Крепкий, высокий хвост черных волос. Когда она достигает его стола твердым шагом истинной воительницы, не пытается ни притвориться, будто забрела в его кабинет случайно, ни отвлечь его любыми разговорами. Прямая выправка является прямолинейной, а ещё — рубящей.
В этот раз, правда, перерубает лишь его слова, отчего-то жалея голову. И говорит:
— Ты был мне другом, Тор. И ты все ещё являешься им. Но, если он уйдёт, вновь метаться по мирам в поисках его я не стану. По твоему приказу или без, — замерев перед его столом, Сиф расставляет ноги чуть шире для устойчивости, а ещё сплетает руки на груди. Неужели вовсе не спросит? Она не желает лезть. Или же она доверяет его решениям. Или же она уже успела отречься от всего, что их когда-либо связывало. Что является верным, а что — лишь блажью; вряд ли важно, потому что ее слово звучит, отдавая все истинное: потворствовать его любви, сколь бы велика или ужасающа она ни была, Сиф в этот раз уже не будет. Когда Локи уйдёт, она отпустить его, и это будет актом заботы отнюдь не о Торе. Обрадоваться у него, конечно, не получается. Медленно, глубоко вдохнув, чтобы сдержать надрывный, рвущийся наружу крик, Тор кивает ей, своей давней подруге, которую узнать не получается больше, потому как не получается узнать никого, потому как себя самого Тор не узнает. Кому принадлежит этот мир или же это тело? Кому принадлежит голос, что звучит в его мыслях или из приоткрывающегося рта? И кто оказывается столь беспомощен да слаб против всей собственной, бездарной мощи? Сиф приходит без приглашения, потому как имеет на то полное право, а ещё сразу же отсекает — даже если у нее есть вопросы, она не станет их задавать. И вне стен этого кабинета, конечно же, будет вновь, и вновь, и опять глядеть ему вслед, подобно всей троице воинов. Но молчание… Чувствуя, как размышление затягивает его почти неощутимым облегчением в виду отсутствия вопросов и требований все объяснить, Тор упускает возможность и ответить Сиф, и хотя бы придумать любой повод для разговора. Она говорит сама: — Я пришла попросить тебя выковать мне меч валькирий.
Кто он и кем он является? Много важнее — кем выбирает стать, пускай даже не выбирает становится именно этим… Чудовище, оставляющее ядовитые следы. Монстр, чья плоть покрыта продирающимися вглубь струпьями. Сиф приходит к нему, как к другу, а ещё как к лучшему кузнецу всех девяти миров. В этот раз, в отличие от всех прошлых, когда ей нужен был новый меч, правда, не просит.
Лишь ставит перед фактом — сплести для нее вместе альфхеймскую и свартальфхеймскую сталь. Выковать для нее меч тех дев, что оставили после себя бессмертный шлейф славы, а ещё Сигюн. В наказание, в назидание или же на радость? Стоило бы удивиться, как эта бесшабашная девка до сих пор не заявляется по его голову, но все же срок ее беременности подходит к собственному концу… Не то чтобы это мешает ей временами спарринговаться в тренировочном зале, вне взора Огуна. Но за Тором она так и не приходит.
Почему?
Тор говорит Сиф в ответ:
— Я буду рад, — и в тот раз ему не удается узнать свой голос, как и в прошлые, но к причине омерзения добавляется и иная. Его голос покрывается першащей дрожью. Слез ли? Или же нового рыдания? Труд и Унум подрастают. К концу второго месяца осени им исполняется по два с половиной года и они действительно привыкают к Гертруде. Они зовут ее тетушкой. Они же — говорят о ней много чаще, чем о Хульге, пускай даже у Тора не получается утаить от них правды о том, кто является им матерью.
Вслух он, конечно, так никому и не рассказывает: он пытается. Ему просто не удается избежать прямого вопроса. Ведь это столь важно, ведь это имеет такой громадный вес… Хульга живет в отдельных покоях. Она приходит раз или два раза в день, проверить Унума и Труд, но всегда появляется так, будто нуждается лишь в том, чтобы убедиться, что они живы. А после уходит. Чем занимается? Тора не интересует это ровно так же, как и ответы на те вопросы, что он никогда, никогда, никогда не станет произносит вслух — чем больше дней и недель проходит, тем больше темные тени его снов обретают плотность. В них есть он сам. В них есть и Локи. В тех снах есть Андвари и его проклятое золото. В тех снах есть нападение етунов на Асгард во главе со своим королем Локи. В тех снах, конечно, есть и Илва, и та Сигюн — они убивают его в разных жизнях и по разным причинам. В каждом из тех снов, что не являются мертвым, убитым его руками будущим…
Они есть прошлое. Каждый из восьми его перерубленных в собственном беге оборотов.
Но все же Труд подрастает и растет Унум. Как и предполагает Гертруда, с каждым новым месяцем жизни малышка вовсе не лишается собственной болтливости. Слова ей все ещё даются тяжко, много тяжелее, чем Унуму, но они с Тором всегда очень внимательно слушают ее и, конечно, помогают подбирать ей те самые — самые необходимые. Вроде Хведрунга? Ей не удается выговаривать это имя правильно и в два с половиной года. Каждый раз, когда она пытается произнести его, очень и очень настойчиво выщелкивая буквы одну за другой, Тор чувствуют острую, режущую боль в районе сердца — запретить ей говорить о нем у него просто не хватает трусости. Или же оказывается недостаточно сил? А, впрочем… Вся любовь его сердца, что оказывается перетянута для него неразрывной пленкой омерзения к себе самому. Весь его покой, вся его нежность, вся верность и вся защита — ни единой мысли о побеге прочь от этого имени так и не появляется. Его дети спрашивают, спрашивают, спрашивают и он отвечает. Гертруда дарит Труд маленького, набитого перьями буйвола, и Труд называет его Хведрунгом, и Тор позволяет тому случится, притворяясь, будто ему не хочется осесть на пол посреди покоев в тот миг, когда следом за именем Труд с тяжестью юрких слов произносит: потому что Хведрунг будет защищать ее.
Так же, как защищает ее папу.
Скорее уж защищал, но при всем обилии воспоминаний из прошлого не вдаваться в подробности настоящего оказывается очень уж просто. Как обстоят дела сейчас? Почему, почему, почему Хведрунг не приходит познакомиться с ними? Его присутствие в словах Тора занимает детские умы достаточно долго, но в какой-то момент иной вопрос все же оказывается задан и ему приходится ответить — да, у них есть мама. Ее зовут Хульга. Ею является та самая женщина, хмурая и жесткая, что заходит к ним временами. Любит ли она их, почему извечно занята и как сильно они с Тором любят друг друга… Ничто из этого Труд не интересует. Унум и вовсе отмалчивается. Его молчание будто бы является частью его сути так же, как частью Труд с рождения становится говорливость.
Любить их так, как, вероятно, стоит, у Тора не получается.
Но каждый десяток дней своего отсутствия на юге он возвращается на новый десяток дней. Лжет натянутыми улыбками — общается честностью нежных рук и внимательных глаз. Их традицией, маленькой да семейной, становится чтение сказок на ночь. Традиция эта, правда, то и дело случайно разламывается, когда звучит, звучит, звучит имя… Тор ведь упоминал в прошлый раз, что Хведрунг дружен с етунхеймскими волками? Тор ведь говорил, что Хведрунг умеет превращаться в зверей? При том, сколь молчаливым является Унум, вопросы, которые касаются Локи, они с Труд делят почти идеально поровну. Для них он становится такой же обычной частью мира Тора, как Гертруда, Асгард или восходы солнца, ещё до того, как они с ним знакомятся.
Но кем они станут для него, когда он узнает об их существовании?
— Нам стоит решить, какой слух будет предпочтительнее… — тот месяц, что успевает пройти в Асгарде, и тот год да восемь месяцев, что проходят на юге Альфхейма. Все внимание Тора, все его сознание, они сужаются собственной внимательностью до дел Асгарда и обоих детей, но даже при том слова Гертруды, звучащие на границе последнего осеннего месяца мироздания, не оказываются удивительными. Теперь у него есть дети. Девочку зовут Труд. Мальчика зовут Унум. Когда они вырастут, кто-то из них должен будет занять трон, стоящий в Золотом дворце. Кто-то из них должен будет — его сменить. Принадлежа к царской кровной линии, они являются наследниками уже, но тайна их появления останется таковой до конца времен. И все баллады, воспевающие победы Тора, будут лживы. И вся народная любовь, неиссякаемая да безбрежная, будет все столь же чужда, как сейчас, потому как, стоит на нее опуститься тени его предательства, следом та тень точно коснется и Труд, и Унума. Нести же весть с именем Хульги… И увековечить ее в истории Асгарда, как мать наследников? Увековечить ее, злословную, жестокую ведьму?! Сидя поверх травы и наблюдая за тем, как тут и там меж цветочной поросли поля мелькают головы Труд и Унума, Тор разве что поворачивает к Гертруде голову и смотрит — врет о собственном удивлении, врет о непонимании, врет ей просто. Потому что ни обсуждать, ни говорить не хочется. Тяжело вздохнув, Гертруда покачивает головой, а после произносит: — Дети, Тор. Миры должны знать, что они являются прямыми наследниками Асгарда. Мы можем сказать о Хульге, но…
Будучи названной матерью наследников, Хульга получит ту власть, на которую не имеет права. В Золотом дворце ее не будет. Тор не желает видеть ее там, Тор не желает находить среди галерей ее следы. И приводить ее в то место, что когда-то ощущалось им подобно дому… Теперь его домом становится юг Альфхейма, но лишь по единой причине — здесь, в замке белого мрамора живут его дети. Он не знает, как их любить, потому как вся любовь внутри него оказывается покрыта пленкой омерзения, но он знакомится с ними, он учится заботится о них, а ещё вновь и вновь пытается улыбнуться искренней радостью им в ответ. Он старается. И они ему дети. И он будет их защищать. Хульга же — злословная, тошнотворная ведьма. Все уважение Тора к ней завершается ровно там, где она ещё жива. Но ни власти, ни почестей, ни любого статуса в стенах Золотого дворца она не получит никогда.
Даже если после ему будет чрезвычайно сложно объяснить то и Унуму, и Труд. Но, впрочем — появятся ли у них вопросы? Они спрашивают о маме единожды. Много чаще и в общем-то постоянно спрашивают, спрашивают, спрашивают — о Хведрунге. И Тор рассказывает.
Сквозь всю агонию не утихающей боли. Сквозь всю острую скорбь. И сквозь все те невидимые струпья, что прорываются внутрь его плоти на каждом слове — лишь факты. Какое-то истории. Какое-то прошлое. Почему Тор каждый раз увозит с собой с юга Альфхейма цветы для него? Он очень его уважает. Почему Тор проводит с ним так много времени в своем прошлом? Они растут вместе, пускай не имеют кровного родства, и они являются… Друзьями. Вот как это называется теперь. Ложью, враньем и, конечно же, блажью — но.
— Нет. Я не желаю, чтобы ее имя звучало, — притвориться, будто его не передергивает от произнесенного Гертрудой предложения, не получается. Нитка губ сама собой поджимается до побеления. Одна из ладоней, что лежит на его собственном бедре, сжимается в кулак. И пока где-то вдалеке слышится радостный, скомканный звуками крик Труд, которая пытается сообщить, что, наконец, нашла тот самый цветок, название которого выговорить правильно ей не удается — Гертруда понимающе кивает. Отворачивается, следуя взглядом за детским голосом. Но правота ее слов от этого не пропадает. И как бы узко ни было внимание Тора, сосредоточенное больше внутри, чем снаружи, он знает и знание то… Несёт ли благо? Подобных вещей оказывается слишком уж мало. Почти все, что есть, даже если не намереваются, все равно приносят ему боль снова, и снова, и снова. Качнув головой, Тор вдыхает, прикрывает глаза на пару мгновений — законные наследники, находящиеся под протекцией. Миры должны знать. Миры должны понимать, то ни покуситься на их жизнь, ни навредить им не получится. Чувствуя, как внутрення дрожь вскидывает никогда не спящую голову, Тор произносит еле слышно: — Мы сможем сказать о союзе Асгарда и Альфхейма?
Он дает клятву о том, что его дружба с Гертрудой не является чем-то большим. Он обещает, он заверяет и на самом деле никогда не пытается ни завоевать доверие Локи, ни расположить его к себе — он говорит правду тогда. Эта правда жива до сих пор. Да к тому же никто ведь не станет делать заявления? Слухов будет достаточно и подтверждением им станут его дети, когда Тор приведет их в Золотой дворец. Размышлять о том, останется ли Локи среди его коридоров и после подобного, вовсе не приходится.
Тор не понимает и того, почему он остается до сих пор. Почему, почему, почему…
Гертруда вздрагивает. Крупно, болезненно. После всех столетий переписок и свиданий с Модсогниром, после запланированной ими помолвки и после всего изломанного доверия… Тор не просит ее ни единожды после покушения выбрать себя или этого ублюдочного дворфа, просто выбрать сторону, потому как знает, что не имеет права о подобном просить — Гертруда выбирает сама. И вся великая, безбрежная часть ее жизни оказывается уничтожена одним-единственным днем, в котором на глаза показывается подтверждение: Модсогнир вторгается в Золотой дворец ради того, чтобы поквитаться с Локи и убить Тора.
Для него, правда, извинений со стороны Локи оказывается достаточно и потому теперь он рассылает, что в Асгард, что в Альфхейм дружеские письма с десятками предложений. Торговля, какие-то, вероятно, важные артефакты, найденные в Нидавеллире, союз и… Верить тем письмам не приходится. Тор и не верит. Гертруда их, то и дело приносимые Хульгой, даже не открывает.
Просить ее о подобной услуге и подобных слухах после всех их обещаний, данных друг другу ещё метки назад? Гертруда оборачивается к нему, улыбается натянуто и лживо, а после говорит:
— Да, мы… — соглашается сразу же. Только не договаривает ведь, успевая споткнуться о прямой, полный боли и твердости взгляд Тора, который произносит без слов — ему нужна ее помощь, но не жертва. Если подобное невыносимо для нее, он не станет настаивать, он не будет просить, он похоронит этот разговор и никогда больше его не заведет, потому что… Быть может, юг Альфхейм становится для нее спасением так, как обращается для самого Тора уродливой передышкой. Прочь из альфхеймского замка, прочь из собственных покоев, прочь отовсюду, где столь много воспоминанмй, связанных с приезжавшими делегациями из Свартальфхейма или с приходившими от Модсогнира письма. Она ведь тоже бежит? Тор не корит. Тор не станет ее осуждать, просто потому что в нем к ней не остается ничего, кроме благодарности, которую не удастся высказать, а ещё всей задавленной болью любви. Слыша, как невдалеке Труд неуклюже плюхается на землю среди поросли полевых цветов, Тор не поворачивает головы. Пройдёт миг, или два, а может и три — Труд поднимется, отряхнет юбку своего маленького платья и пойдет дальше искать цветы для Хведрунга. Когда найдет все, конечно, принесёт их Тору маленьким букетиком, чтобы он вложил его в свой, большой и яркий. Следом за ней придет и Унум, но много вероятнее его опять придется искать в самой гуще цветочного поля по любой существующей причине — то есть узор прожилок на лепестках, или бабочка, или муравьи, а может и пара скарабеев. Глядя ему прямо в глаза, Гертруда прежде сглатывает тяжело, надрывно, а после произносит: — Хорошо. Пусть будет так, — шепот ее слов звучит рыданием затаенной боли обо всей той потерянной жизни, чтобы была для нее мечтой ещё задолго до того, как Тор попытался отдать ее кольцо для Локи на хранение. И она, конечно, кивает, и она, конечно, пытается улыбнуться ему изо всех сил… Разжав кулак, Тор медленно тянется к ней ладонью, обнимает ее щеку сам. Как будто бы ни невидимых струпьев, ни агонии не существует? Это омерзительно. Это отвратительно, и уродливо, и жестоко, но в то же время будто бы является тем, что должно — вначале попытаться возвратить прикосновения, после попытаться возвратить всю свою жизнь.
Пережить, пережить, пережить? Сделать этого не получится, но Гертруда выглядит так, будто нуждается, и Тор бормочет негромко:
— Иди сюда, — а после тянется к ней и второй рукой, успевает даже вздохнуть… Гертруда обнимает его первой. Подрагивая, обхватывая его руками поперек спины, она прижимается щекой к его груди. И рубаху на его спине стискивает с такой силой, что ткань впивается Тору в бока. Обещать ей счастливый исход невозможно, потому что ее страдание уже свершилось и сейчас разве что гниет, мертвое, обезглавленное. Обещать ей попусту ничего не хочется. Быть может, пожелать ей новой любви или великого счастья? Тор отмалчивается. Осторожным движением кончиков пальцев заправляет ей за ухо прядь волос, прижимается щекой к ее макушке, уже через миг находя взглядом колыхание цветочной поросли в том месте, где Труд встает на ноги и вскидывает вверх ручку с зажатыми в ней лютиками. Она зовёт куда-то пропавшего Унума. Тор шепчет, не отрывая глаз: — Я никогда не смогу отблагодарить тебя за всё то, что ты сделала для меня.
Само ее присутствие, пусть даже она пытается сбежать на юг прочь от собственной боли. Ее забота, ее нежность и ее поддержка. Вся ее помощь и даже то, как она соглашается — теперь она является тетушкой Гертрудой. Так уж ли это плохо? Каждый новый ее день на юге начинается со слов Унума о том, что на ней очень и очень красивое платье. И Труд зачем-то успевает пообещать ее, что однажды, когда ее волосы достаточно отрастут, она тоже будет носить длинные, красивые косы.
То, что Гертруда приносит в своих бережных руках или же приносит собственным присутствием… Тор говорит обо всем. И слышит, как она мягко посмеивается сквозь слёзы, уже откликаясь:
— Если бы я желала благодарности, я бы попросила золота, — ни улыбнуться, ни поддержать шутки, ни пообещать ей всего того золота, которое ей не нужно, ему не удается. Только мягкое, столь важное и ранящее его самого прикосновение к ее плечу — вот что он отдает ей. Прикрывает глаза, тяжело вздыхая. Наступит ли однажды тот день, когда его уже не будет воротить от этих касаний? Они ощущаются не так, как те, что он может отдавать лошадям, Унуму или Труд. Иные. Более весомые. Несущие зло — априори. Так и не выпуская ткани его рубахи из стиснутых кулаков, Гертруда произносит почти беззвучно: — Осталось недолго. Скоро все завершится…
Ему ли? Скорее себе самой, потому что его страдание будет вечным. Он называется свою дочь Труд в честь всех великих, прославленных валькирий, но все же он называет своего сына — Унум. То есть мечта о невозможном будущем. То есть бессмертное напоминание о сотворенном предательстве и пережитой жестокости. То есть… Что-то определенное? Лишь слух. Без официального заявления, без подписанных грамот и без отправки во все стороны мироздания гонцов с вестями — просто байка. Вот есть Тор, и он является Царем Асгарда, Царем всех девяти миров, и вот есть Гертруда, прекрасная, мудрая и храбрая Королева Альфхейма. Они знакомятся столетия назад. Их отношения не составляет сложности назвать близкими.
Так ли удивительно, что они могут заключить брачный союз друг с другом и меж своими мирами?
— Будь добр, объясниться, что, Хель тебя побери, ты творишь, а?! — Огун врывается в его кабинет на следующее же утро после того дня, в котором Гертруда легким словом подталкивает широкое колесо недомолвок — оно срывается с края горы. Оно срывается, и мчится, набирая скорость слишком быстро, а ещё где-то по пути точно успевает загореться, потому что глаза Огуна выглядят именно так. Горящие неистовым, будто бы не знакомым Тору раньше бешенством, они обращают его слово криком, а после тот крик превращают в плеть — одного удара не будет достаточно. Десяток, подобных, впрочем, тоже ничего не изменит. Ещё до совета и вместо любого прихода Лейва Огун врывается в кабинет Тора, закрывает за собой тяжелую дверь с хлопком. Он рявкает так, что стоило бы вздрогнуть, но Тор разве что замирает и внутри, и снаружи. Огун клянётся ему однажды защищать, да беречь, да заботиться? Он ставит Локи удары. Он обучает Локи стрелять из лука. А ещё остается подле него и вне глаз Тора, когда жестокий-жестокий бог царствует и упивается собственной властью. Огун же является тем, кто сражается посреди Етунхейма за свободу Асгарда — не столько по собственному желанию, сколько по просьбе. Локи просто говорит — ему нужно; и Огун идет, и Огун соглашается, и Огун не задаёт вопросов. Заподозрить его в великой, истинной любви давно уже не получается, но все же любовь в его сердце существует определённо. Она звучит именем Локи, пускай не предлагает ни делить постель, ни делить всю длину божественной жизни. Что-то просто привлекает Огуна, что-то является первозданно важным для него в существовании Локи… Дело ли в магии его рук? Дело ли в живости его мимики? Или в той глубинной, внутренней силе, что ведет его сквозь всю жестокость мироздания? У Тора, глядящего Огуну в глаза, не получается вспомнить последнего раза, когда друг был бы настолько в гневе. Потому как битвы давно уже были обыденностью, потому как вся воинственность была слишком привычно, но это бешенство… Пересекая все пространство до его стола резким, грохочущим шагом, Огун выглядит так, будто происходящее является нападением Тора именно на него. На то, что важно ему. На то, что любимо им. На все то, что он будет защищать… И ценой собственной жизни? Тор не посмеет предложить ему подобного. Тор не станет биться с ним так, как среди каждой новой ночи Фандрал с Локи бьются друг с другом или с камнем пола тренировочного зала. Об этом ведь успевает упомянуть Лейв? Достигнув его стола, Огун нависает над поверхностью, осаждая ее громким хлопком взбешенных ладоней, а следом рявкает: — Союз с Гертрудой? Скажи ещё, что посмел обрюхатить ее!
Быть может, дело во всем том, еле заметном, что Огун видит и до чего всегда столь легко догадывается. Быть может, дело во всем том, чего в Огуне нет, но что есть именно в Локи. Быть может… Должна ведь существовать причина? На самом деле Тор не теряет его, как собственного друга, но однажды приходит день и в том дне Огун принимает на собственные плечи иную роль — она важнее их дружбы, она фундаментальна и она держит миры.
Она звучит — именем Локи.
Тор просто замирает. Его лицо, живущее среди суровости и жесткости поджатых губ, уже даже не нуждается в том, чтобы надевать любую подобную маску. Только зубы сжимаются. Только обе ладони сжимаются в кулаки. Что он сделал и кем успел обратиться? То есть чудовище, чей след покрывает проклятьем те земли, поверх которых остается. То есть монстр, существующий среди агонии. И одиночества… Оно не ощущается так. Пускай даже поддержки не существует, пускай даже она не ощущается, в том главный, извечный смысл его войны — он бьется так против Одина метки на пересчет, он бьется ровно так же против всего мироздания теперь. Руну имени на его коже никто, конечно, не вырезает, но все его тело, покрытое невидимыми, омерзительными струпьями, теперь несёт при себе лишь один закон.
Тем законом является молчание сотен и тысяч слов объяснений, признаний и важных фактов.
Тор говорит:
— Ещё одно слово и последует наказание, Огун. Выбирай слова и помни, с кем ты говоришь, — потому что на самом деле защищаться ему нечем. Он виноват и он знает это. Прощения никогда уже разыскать не получится. Он потерял любовь своего сердца, он постепенно теряет друзей… Цена за правление или же цена за жизнь, а все же, все же, все же — много лучше ли было ему умереть? Единственная злоба, что ширится в его груди, пока он глядит в горящие гневом глаза Огуна, является злобой за слова о Гертруде. Вся их незаслуженность, вся ее непричастность, Огун вплетает ее туда, где на ней нет вины и в ее руках никогда не было зла. Тор лишь осаждает его. Одергивает, отстегивает пространство хлыстом интонации, только не видит в ответном взгляде ни испуга, ни согласия. Столь молчаливый, спокойный и мирный Огун — среди его мира разыскивается, чего ради он будет кричать и нападать первым. Стоит ли это уважения? Тор говорит, но не двигается. Тор стискивает зубы, стискивает ладони в кулаки, а ещё смотрит в ответ без проблеска всей той жестокости, всей агонии, что вгрызается в его внутренности.
Она прячется на самом глубоком дне и она под защитой.
Огун выпускает собственным словом стрелу, что всегда прилетает в цель.
— Я думал, что знаю тебя. Ты был мне другом долгие метки, Тор, но теперь я вовсе не понимаю, что происходит и что ты делаешь. Если желаешь убить его, так лучше казни, потому что этой пытки он не заслуживает, как не заслуживает ее и никто другой, — его пальцы скребут по поверхности стола, комкая под ладонями пару пергаментных листов, но Тор остается сидеть, остается смотреть, а ещё — пережить, пережить, пережить, вот что он должен сделать. Кочевничий обряд уже проведен, и теперь ему лишь требуется не разрушить его. Не смотреть — Локи в глаза. Притвориться — будто он вовсе не замечает, как прямо на его глазах умирает, умирает, умирает… Сердце его любви? Огун не отшатывается. Он пришел сказать и он скажет, Тор же рычит ему в ответ повторным предупреждением, потому что на самом деле сказать ему больше нечего:
— Огун… — а ещё потому что Огун является ему другом. Их дружба начинается отнюдь не с имени Локи, но все же оно вплетается меж ними однажды — как бы Огун ни уважал Тора, как бы ни был верен ему, он будет защищать все самое важное для себя и против войны, и против смерти, и против самого Тора. Иначе уже не получится. Стоит ли верить, что Огун услышит и отступится? Тор не желает назначать ему наказание. Тор не собирается выжигать молниями слов полосу границы меж ними. Тор не станет, не станет, не станет — первой стрелы слов оказывается достаточно, потому что она попадает в плоть всей его злобы, лишь продирая в ней дыру.
Отказавшись слышать и его рык, и крайнее предупреждение, Огун вставляет в окно три стрелы разом, а после выстреливает ими, но лишь словами:
— Ты убиваешь его, Тор! Ты видишь это, а?! Ты убиваешь его собственными руками, и я даже боюсь знать, кто станет следующим! Ты…! — его руки вскидываются вверх, ударяя ладонями по поверхности стола, сам же он отшатывается назад. Бьет интонацией, отстреливается ею, и каждая из выпущенных стрел, наконец, достигает собственной цели — спрятавшаяся на глубине боль заходится воем в ответ на всю правду, которую и так не получается не замечать.
Локи умирает. Его любовь губит его. Все неотвеченные вопросы уже выкрали из него какую-то часть жизни и точно успеют выкрасть ее всю без остатка. Но Тору ведь не придется приводить своих детей в Золотой дворец? Они ещё очень малы, а Хульга, сколь бы злобной стервой ни была, к ним даже и не подходит. Главный вопрос, конечно, обозначается ее именем, потому что вся ее злоба, вся ее ненависть, вот что является единственной угрозой — ее присутствие Труд и Унума не интересует. Они уже знают, что она им мать, но иных вопросов так и не задают. Почему она заходит к ним столь редко? Почему почти с ними не говорит? И как сильно они с Тором друг друга любят?
Вопрос, как долго, будет уместен здесь много лучше — эта паршивая, лживая любовь доживет до смерти, а следом умрет.
Никогда больше она не возродится.
Огун просто не договаривает, потому что Тор ему не позволяет. Дёрнувшись рывком, он подрывается к кресла, толкает то, даже не замечая, и оно рушится с грохотом на пол за его спиной. Может ли этот грохот быть громче жестокости? Тор рявкает:
— Я ставлю тебя в ночные патрули, и, если только узнаю, что ты смеешь избегать их, я вышлю тебя прочь и из дворца, и из Асгарда, ясно?! — его бешенство обращается ударом кулака по столу. Его бешенство покрывает ему шею и плечи искрами молний. Пусть Огун только посмеет сказать ещё что-либо, пусть только решится кинуться на него и тогда… Тот изумрудный взгляд, что был полон радости в прошедшем лете, теперь бесцветен. Те руки, что были полны любви, теперь холодны, будто мёртвый етунхеймский снег. И вся суть жизни, вся суть покоя да бережности — Локи умирает. От одного совета к другому Тор наблюдает, как заостряются черты его лица, как его молчание обращается лишь более глубокой пропастью, как весь он становится иллюзией себя самого, пускай не прячется ни под единой. Кто в том виноват? Огун желает вразумить его, но вся суть заключается в том, что — Тору нечего сказать. Каждое из важных слов несёт ему смерть. Каждое из необходимых объяснений, только прозвучав, легкой рукой перечеркнёт и его собственное страдание, и всю жестокость, которая уже опустилась Локи на плечи. Отступиться сейчас, но, впрочем — лучше ли потерять все? Огун не вздрагивает ни от яростного крика, ни от удара кулаком по столу. Даже стол подскакивает, словно испуганно. В дереве столешницы остается еле ощутимая вмятина от его кулака. Но Огун — остается стоять, остается смотреть, а ещё стискивает зубы так, что под его смуглой кожей перекатываются желваки. Вот он весь, преданный друг и бравый воин, важный человек при дворе, лучник да само воплощение верности, что жива и во имя, и вопреки. Глядя ему прямо в глаза, Тор выплевывает: — Пошел прочь из моего кабинета.
Им больше не о чем говорить. Да, Локи умирает. Да, да, да, это сделал — именно Тор. Желает ли Огун пробудить его совесть или же пробудить всю его боль? Ничто из этого и не засыпало, пускай даже самому Тору нынче среди ночной дремы и снятся — то есть темные тени, что постепенно становятся все более четкими. Он странствует по мирам, пытаясь разыскать того, кого не знает. Он находит маленького Локи среди галерей Золотого дворца и видит его зашитый, молчаливый рот, а ещё влажные от слез глаза. Он узнает об одной из своих фавориток, что выбросилась с балкона покоев Локи, и он соглашается, соглашаться, соглашается с очевидной ложью — Локи выбросил ее. Локи заслужил — наказание.
Локи должен — знать свое место.
Чтобы Тору не приходилось оборачивается к собственному нутру и видеть, как объятые влюбленностью внутренности стискивает великий, первозданный страх… Локи никогда не пожелает — ни любить его, ни даже попытаться влюбиться в него в ответ.
Но ведь Огун желает вразумить его, а?! Медленно, на границе выдержки вдохнув, он говорит:
— Я клялся тебе однажды, что буду беречь его, но никогда не думал, что однажды мне предстоит беречь его от тебя, — его слова есть стрелы. Звук его голоса есть пальцы, отпускающие натянутую тетиву. И сама суть интонации — крепкая стойка, что будет выдержана до смерти, но ради самой жизни. Не пытаясь сдержать уродливого оскала гнева, который рождается на его лице, Тор скрежещет зубами, вынуждая, вынуждая, вынуждая себя остаться на месте, а ещё смолчать — то был он. То было всей его трусостью, столь известной Хульге. И прошлые жизни, становящиеся все более отчетливыми среди его снов, были тому подтверждением, ведь… Смотреть Локи вслед, пока он не видит, и чувствовать, как внутренний гнев обращается ядом, в ответ на каждую мысль: кто позволил ему эту свободу? Кто ему разрешил этот великий разум и эту безбрежную магию? И кто окажется достаточно силён, чтобы сковать его, неволить его и сдержать, когда он пожелает уйти?! Тор — будет таковым. Дело не во влюбленности, но Локи должен подчиняться, Локи должен знать, где его место и кому он принадлежит, Локи просто обязан — остаться. Потому что, если он уйдёт, ни одна баллада, ни единое восхваляющее слово, ни даже вся народная любовь не будут иметь решающего веса против его отказа и его молчаливого заявления — нет, Тора недостаточно. Он не столь хорош, как думает. Он не столь умен. И вряд ли так уж красив. Локи сможет разыскать для себя того, кто будет лучше, но сам Тор… Он не разыщет никого, ему подобного, и во всех девяти мирах, и во всем безграничном мироздании. Если Локи не желает оставаться сам, значит Тор оставит его при себе силой. Но Огун ведь желает столь неистово пробудить в нем человека, а?! Тор является монстром, Тор обращается чудовищем, и вся агония его нутра, и все невидимые струпья поверх его кожи, и эти темные сны, что становятся все четче с каждой новой ночью… От них не разыщется спасения уже никогда. Трусость его прошлого является абсолютной. Хульга — могла бы оказаться права где-то там, среди тех жизней. И Огун говорит сейчас: — Надеюсь, ты знаешь, как выглядит твой враг, потому что глаза моего мне знакомы более чем.
А после разворачивается и выходит из его кабинета прочь без прощания. Там, где Тор выставляет границу, Огун заявляет о войне. Не ради власти. Не ради богатства. И отнюдь не ради собственного спасения. Но все же — его любовь, его мир и все то, на чем он стоит.
То существует именем Локи.
В этот раз, правда, почувствовать к Огуну благодарность у Тора не получается.
Спящая ли совесть? Или, быть может, закрытые глаза? Он так и остается стоять после того, как Огун уходит прочь. Низко опускает голову, жмурит глаза до белых всполохов молний… Что он делает и как смеет поступать так — ему лишь нужно пережить, пережить, пережить. И Хульгу, и всю боль, и все жестокие сны о прошлых жизнях, и саму суть происходящего, а после он возвратит свой дух в тело и ничто уже не будет, как прежде. Его любовь умрет. Знакомый ему покой, столь важный, столь необходимый, никогда не тронет его лица прикосновением изнеженной, прохладной ладони.
Его постель останется пуста на пересчет тысячелетий.
Но при нем останется и власть, и жизнь, и те дети, которых он обретает много позже, чем задумывается, что значит быть хорошим отцом.
Подобное у него, конечно, получается вряд ли. Он не справляется. Он мог бы сделать больше, он мог бы улыбаться искреннее, он мог бы быть более любящим… В новой ночи его приезда на юг Альфхейма Гертруда привычно приезжает тоже, но лишь ради того, чтобы уведомить — близится война и, пускай ее дух ещё не витает в воздухе, она больше не сможет приезжать столь часто. Ее мир нуждается в ней. На всю ее заботу Тор отвечает той просьбой о слухах, что, вероятно, разбивает ей сердце. Она, конечно, соглашается, но на юге быть больше не желает и прочь от него бежит так же, как до того бежала из альфхеймского дворца.
Тор пытается извиниться.
Гертруда просто говорит честностью, честностью, честностью — скоро все завершится.
О датах и промежутках времени речи, конечно, не идет. Его мироздание обращается важным, статичным расписанием, в которое неожиданно вклинивается Вольштагг — однажды в начале зимы он просто приносит для себя стул, ставит его у Тора в кабинете, а после усаживается. Молча читает книгу, молча затачивает свой меч, молча посапывает около полудня… Когда это случается в самый первый раз, когда он только приходит да приносит стул, ставя его у выхода на балкон, Тор ожидает и скандала, драки, и истинной бойни, но ничего из этого не случается. Вольштагг просто принимает решение или же просто выбирает сторону? Подобно Сиф, он отказывается делать второе, просто держит нейтралитет, просто сторонится и всё же присутствует. Какие мысли и слова занимают его разум, Тор так и не спрашивает.
Теперь он просто занимается делами Асгарда все в том же собственном кабинете, но в чужом присутствии. Вольштагг даже не следит за ним глазами. Просто приходит, приходит, приходит… Ровно так же, как приходит Йоль. Тору не удается избежать своего присутствия на нем какое-то время, но стоит солнцу сесть, как он покидает и пиршественную залу, и все громкое, требовательно празднество. На юге Альфхейма — его ждёт Унум, а ещё ожидает Труд. Им уже больше пяти с половиной лет. К моменту, когда приходит Йоль, к моменту, когда его празднование длится в Золотом дворце чуть ли не всю ночь, а сам Тор проводит новый десяток дней на юге Альфхейма… Самым важным становится отнюдь не то, сколь быстро растут его дети, но именно то, как причудливо в них открываются новые стороны. И молчаливый Унум начинает говорить много чаще, то и дело задавая вопросы. И неусидчивую, говорливую Труд временами Тор находит сидящей рядом с Унумом над книжкой с рисунками.
И его самого, беспомощного и воющего изнутри, но столь лживо крепкого снаружи разыскивает без спроса и без разрешения — у его действий есть последствия. У принятых им решений есть итоги.
Гладя ему прямо в глаза посреди утреннего совета, Огун говорит:
— Сигюн родила в ночи, пока я обходил в патруле дворцовые коридоры. Сама перерезала пуповину. Сама вытащила приплод. И сама позаботилась о нашем ребенке. В одиночестве, ваше величество, — ровная, будто каменная интонация его голоса точно продирает ощущением угрозы половину совета, выглаживая по затылкам не ладонью, лишь острием невидимого меча. Тор, конечно, не вздрагивает. Ему ведь и не должно? Его тянет в сторону, чтобы вытошнить хотя бы часть уродливой, омерзительной боли, что заселяет ему нутро, рассказывая без прикрас — если бы Сигюн не справилась, пускай подобное и не было возможным, ее смерть была бы на его руках. Если бы, если бы, если бы по утру вернувшись в свои покои Огун нашел ее мертвой на их постели, если бы, если бы, если бы выжила только она или же только ребенок… Этого так и не случается. По утру после Йоля Огун приходит на совет, запаздывая, и его лицо, молчаливое в собственных выражениях, является в этот раз каменной маской уже не гнева, уже не злобы и не ярости — то есть ненависть. И он ведь успевает сам спросить у Тора, кто будет следующим?
Тор не собирается никого убивать. Тор не собирался делать ничего из этого, ничего подобного. Но узкое, будто игольное ушко, сознание уже не может мыслить во всю ширь мироздания — теперь оно, невнимательное и потерянное, проваливается в бесконечную дыру космического пространства.
Ему даже в голову не приходит, что Сигюн может оказаться в опасности.
И следом за словом Огуна раздается:
— Лия, осмотри Сигюн и ребенка и приставь к ним служанку на ближайшие дни. Если будет противиться, скажи, что это мой приказ, — вряд ли в прошлом Тор хотя бы раз мыслит о том, насколько в действительности ужасающим может быть холод Етунхейма. Так или иначе он отправляется туда вместе с Локи, и Локи накладывает на него заклинание тепла. Даже если не в самый первый их поход, но все же — тот самый холод, умерщвляющий, звучащий в его голосе, звенит следом за словами Огуна. То есть коалиция против Тора? То есть союз, что существует по другую сторону от него? Локи говорит, делая заявление — он остался в Золотом дворце по какой-то важной причине и отнюдь не ради того, чтобы устраивать бойню.
Но, если потребуется, она будет рождена.
Если потребуется, она будет необходима.
И Тор проиграет? Он смотрит лишь Огуну в глаза. Тех извинений, которых будет достаточно за эту глупость, за эту пустую ошибку, что могла стоить одной жизни или двух, придумать ему не удастся. И, конечно, где-то в стороне Лия мгновенно поднимается на ноги, слушаясь отданного Локи приказа, но за шумом в ушах, резким, нагрянувшим будто грызливая, ожесточенная пурга, расслышать ее ответа не получается. Огун смотрит ему прямо в глаза, произнося молча поджатыми губами — если бы Сигюн умерла, если бы умер его ребенок, будущая месть была бы кровной. Тор говорит:
— Я рад, что она… — и слова, конечно, приходится выдавливать прочь из разума, прочь за пределы глотки. Вместо них должны были быть произнесены совершенно другие. Вместо них ему стоило возвратиться ещё тогда, ещё до того, как Хульга посмела снять и сапоги, и исподнее, а ещё ему стоило сказать Локи прямо в лицо — жизнь будет стоить непомерной цены. Тор не желает ее платить. Тор был верен Локи многие метки и верен ему до сих пор. Но стоило ли ему отказаться и умереть? Ему нужно было — возвратиться и сказать. Это изменило бы всё ровно так же, как и любые слова объяснений по возвращению, которые он мог бы передать не только Локи, всей троице воинов и Сиф, всему близкому миру, который был так важен… Он важен все ещё, но теперь Тор единственный, кто в нем живет, при том, что даже не является живым. По крайней мере не чувствует себя таковым. И сердце замирает изнутри, будто застыв на краю обрыва, с которого удается не упасть. И слова, чужие, инородные, а ещё уродливые, ему приходится выдавливать прочь — они оказываются перерублены мгновенно.
Огун отказывается:
— Не утруждайтесь, — и теперь он обращается к нему именно так. Теперь он говорит с ним так же, как говорит и Локи. Ваше величество Царь? Нечто далекое, нечто, до чего не дотянуться никогда. Ни дойти, ни добежать, никогда, никогда, никогда — не пересечь этой широкой, крепкой границы. И вот ведь она, вся его власть. И вот ведь оно, все его правление. Решения имеют последствия, действия приносят неутешительный, жестокий итог. Когда Огун требует от него ответа, кто будет следующим, Тор не отвечает, что не будет никого больше, потому что это ведь глупо, это очевидно, он не собирается ни вредить, ни нести в своих руках зло… Сигюн остается жива, просто потому что является собой. Больше здесь благодарить некого. Она обходится без помощи прислуги и повитух. Она рожает сама, она сама перерезает пуповину и вытаскивает приплод. Хватает ли ей сил сменить простыни или же Огун находит ещё, спящую вместе с ребенком, среди залитой кровью постели?
Ответа на этот вопрос Тор не получает. Он его так и не задаёт. Только благодарит Лейва уже после, среди дня, когда тот соглашается передать Огуну мелкую записку с просьбой зайти в царский кабинет и с оповещением об окончании его ночным патрулей — Огун так и не приходит. Даже не отвечает. И просто оставляет Тора, но, впрочем — злиться не получается. Агония внутри его тела достигает точки бесцветного, бесчувственного невозврата.
Пережить, пережить, пережить. Чтобы после возвратиться к выжженным землям и пустоте.
Но облегчение? Труд и Унум подрастают. Вместе с тем Хульга начинает появляться и в их днях, и перед глазами Тора много чаще. Она берет на себя обязательство заботиться о детском гардеробе и шкафы Труд наполняются платьями так же, как шкафы Унума рубахами да брюками. Им исполняется пять с половиной, им исполняется шесть, им исполняется… Среди преподавательниц замка Хульга находит для них тех, что будут обучать детей письму и счету. Пара конюхов соглашаются посадить их на лошадей и научить ездить верхом. К определенному облегчению Тора Хульга не успевает выдать Унуму в руки меч, а Труд назначить преподавателя по танцам, но и без того каждый беззаботный день детской жизни оказывается отдан важному расписанию. По велению возраста из покоев Тора пропадают обе маленькие, пустующие теперь уже люльки. И его дети переезжают в други покои, соседние. Каждое новое их утро начинается с пробуждения, с прихода прислуги, что помогает им одеться, а следом вновь, и вновь, и опять приходит Хульга — она заплетает Труд волосы и после отводит их с Унумом на завтрак.
Заботливая да любящая? Все принесенные ею изменения происходят и у Тора на глаза, и в те дни, которые он находится в Асгарде, но случаются будто само собой разумеющее. Мамой, правда, Хульгу никто из его детей не зовёт. Да и выглядит она в общем-то больше подобной коршуну, хищному, уже пикирующему из-под небес за своей жертвой… Вмешаться в ее присутствие ему хочется столь сильно, что временами под вечер связки пальцев ноют, настолько озлобленно он вновь и вновь сжимает ладони в кулаки. Но все же — важность чтения, важность счета, важность распорядка дня, а ещё, конечно, конная езда… Именно она нравится Труд в достаточной степени, чтобы уравновесить недовольство от того, что среди дня ей то и дело приходится сидеть в комнате для занятий. Скучные, нудные шаги солнца по небосводу душат ее бесчисленными свитками и чернильницами так же, как невозможность подхватить ладонь Унума и помчаться куда только глаз хватит. Тор понимает. Тор был почти таким же в свое время и в ее возрасте. Рядом с ним, правда, не было той Хульги, которая… Она не трогает их и на них не ругается в те дни, когда Тор присутствует в замке белого мрамора, но все же по недовольству Труд да по молчаливо сбегающим в сторону глазам Унума Тор чувствует — не мать, лишь надзирающий коршун, вот кем для них становится Хульга.
Ему, конечно, удается уравновесить ее присутствие и долгой беседой с Труд о том, как важно уметь читать, и несколькими днями, которые они проводят с Унумом в конюшне. У него обучение не вызывает недовольства, будто бы являясь слишком привычным — слушать, запоминать, никуда не спешить и обдумывать. Он ведь рождается таким? Чем старше становится, тем чаще и чаще Тор замечает, как временами взгляд Унума замирает в пространстве настолько внимательно, что он теряет и суть диалога, и даже собственную мысль, которую только что произносил. Отвлечь его, при всей привлекательности невидимого, оказывается чрезвычайно просто. И Тору приходится возвращать его внимание словом, возвращать его всего прикосновением… Злиться не получается. Ни у него самого, ни даже у Труд, которая с возрастом больше походит на быструю, торопливую белку, чем на ребенка. Ей нужно туда, ей нужно сюда, ей постоянно нужно куда-то спешить, бежать, играть и заниматься чем-то — Унум, которому хорошо и сидя на одном месте, на удивлении остается для нее вторым самым любимым существом. Сразу после самого Тора. Конечно, вряд ли она прям составляет настоящий список. Но все же Тору удается договориться с ней и прийти к согласию — занятия важны.
Чем быстрее она научится писать и читать, тем быстрее этим занятиям придет конец.
И чем быстрее Унум сядет на эту проклятую кобылу, тем быстрее… Эти слова принадлежат не ему, именно Хульге. Они случайно ругаются об этом среди царствующего в мироздании второго месяца зимы. Потому что Тор приходит — вынуждает, вынуждает, вынуждает себя прийти, — с предложением не занимать его детей, что лишком малы, таким количеством нудных занятий. И потому Хульга отвечает ему: бездарные олухи. Одна тупоголова и неусидчива. Второй вроде умен, но труслив так же, как и его отец, потому что уже которую неделю кряду не может даже подойти к выбранному для него коню.
И коня, вообще-то, выбирала Гертруда. Но у его, Тора, детей нет ни манер, ни уважения, ни даже задела на то, чтобы выжить в любом ближайшем будущем… Пожалуй, все те дни и недели, в течение которых он изгибает Хульгу, позволяют ему случайно позабыть о том, насколько стервозной она может быть. Тот разговор, если это можно так обозвать, по итогу совершенно не складывается — он вынуждает себя прийти ради Труд и Унума, но успевает произнести лишь одну короткую фразу-предложение и следом Хульга сбрасывает на него столько ядовитых, озлобленных и надменных слов, что Тор выходит прочь из ее кабинета тут же.
Не потому что так легче.
Ради того, чтобы просто не убить ее прямо на месте.
С Труд договориться оказывается не так уж сложно. Идея о занятиях, скучных, и долгих, и отделяющих ее от свободы галерей деревянной дверью да пристальным взглядом преподавательницы — эта идея не нравится ей вовсе, что до разговора с Тором, что после. Но все же смириться с необходимостью у нее получается — чем быстрее она обучится, тем быстрее эти занятия закончатся. Но будут ведь и другие? Тор очень хочет верить, что она не станет об этом спрашивать. Просто Хульга оказывается не права в самом собственном основании — его дети умны. Его дети, живые и голодные до знакомства со всем этим миром, быстры, сильны, а ещё с ними не столь трудно поладить.
Врать им, правда, не получается вовсе: когда Труд спрашивает, ему приходится ответить — да, в будущем занятий будет ещё много.
Безрадостные вести, не так ли? Труд соглашается без энтузиазма и с тяжелым вздохом. Договориться с ней оказывается чрезвычайно легко. Унум же… Он боится лошадей. Пока Труд просто не нравится скучно сидеть в комнате для занятий изо дня в день, Унум боится лошадей тем самым, настойчивым, почти уродливым ужасом, который заставляет его замирать на пороге конюшни каждый раз, как он там оказывается. Когда это выясняется, достаточно быстро после первых же занятий, Труд признается Тору по секрету, что очень пыталась Унуму помочь, но у нее так и не получилось. Ни кормить лошадей, ни подходить к ним, чтобы погладить, не соприкасаться с ними никогда вовсе — так, конечно же, не получится. И разговорами обойтись уже здесь совершенно не удается. Унум просто говорит:
— Они слишком большие, — после того, как Тор спрашивает его о причинах, после того, как долго рассказывает ему о том, как лошади дружны и милы… Даже слов о Хведрунге, у которого есть восьминогий конь Слейпнир, не оказывается достаточно. Лошади просто — большие. Унум просто — маленький. И речь ведь идет отнюдь не о паре меток, отнюдь не об одном столетии. В середине асгардской зимы им с Труд исполняется шесть с половиной лет. Стоит ли спорить с Унумом о размерах и возрасте? Тот разговор, неудачный и пустой, случается за половину дня до отъезда Тора назад в Асгард. Они привычно сидят подле цветущего поля, теперь уже правда без Гертруды. Рядом с его бедром лежит букет полевых цветов, а с другой стороны сидит Унум — ни на Тора, ни на Труд он не смотрит, напряженно перелистывая страницы книги со сказками и рассматривая рисунки.
Труд, сидящая напротив них на корточках, только тяжело, расстроено вздыхает. Надеялась ведь, что у Тора получится… У него ведь всегда получается? Это не является правдой, но важная, детская вера во всесилие, что всегда разбивается с возрастом, нуждается в Торе так же, как в его присутствии. Его слова, его истории, его прошлое или настоящее, вся его поддержка, вся бережность его рук и читаемые перед сном сказки, а ещё объяснения — избежать чтения и письма не выйдет. Но ведь можно бояться лошадей и спокойно жить? Тор уезжает с юга Альфхейма тогда, а возвратившись после заката Асгарда, привозит с собой лишь один-единственный вопрос.
Не попытку выяснить, все разузнать и успокоить все чужие страхи. Не новые устремленные, пропитанные добром истории о лошадях. Лишь вопрос — если Унум будет больше их, будет ли он бояться?
— Я выгляжу странно, да? — неловко смяв ладони в кулаках, Унум легонько покачивается в сторону, но с ноги на ногу так и не переступает. Чем больше проходит дней, чем больше истекает недель — они с Труд взрослеют и, по воле возраста, раскрываются только ярче… Не подобно цветам, но словно бы созвездия самого космоса, вот кем они обращаются перед глазами Тора. Присутствие Хульги, что становится более частым для них, уравновешивается каждым из его приездов, когда неожиданно вновь и вновь выясняется — Труд не так уж обязательно есть вареную морковь и Унум может брать в библиотеке любые книги, какие пожелает, а не только сказки. Без оглядки на возраст Труд может и дальше спать со своим мягким, набитым пухом буйволом, которого ей дарит Гертруда, в то время как для Унума Тор открывает весь мир всевозможных комплиментов и вежливых слов. И среди ночи им, конечно, положено спать, но, если очень хочется, они могут задержаться у цветочного поля после заката и посмотреть на звезды. Читать по ним, конечно, ещё не умеют и эти занятия отнюдь не становятся теми, которые Хульга считает для них обязательными — приезжая вновь, и вновь, и вновь на те десятки день, что постепенно ощущаются столь тошнотворно малыми и скоротечными, Тор рассказывает им о звездной карте сам. То, что ещё помнит, то, что не успевает потеряться в его памяти с тех времен, когда в далеком детстве Локи учит его… Именно он ведь находит ту самую книгу в дворцовой библиотеке? Его не хватает теперь ровно так же, как не хватало и раньше. Его не хватает просто. Присутствием, голосом, взглядами, а ещё всей важной нежностью рук и, конечно, защитой в тех местах, где Тор не справляется. Временами ему действительно кажется, будто бы все, что касается Труд и Унума, не дается ему достаточно хорошо, но за весь второй месяц зимы, что растягивается на юге Альфхейма двадцатью подобными, у него все же получается… Сделать то, что имеет вес?
Большей любви к занятиям у Труд не возникает, но она находит для себя утешение в играх с Унумом, а ещё в тех косах, которые ей по утрам плетет Хульга. Присущий же Унуму страх перед лошадьми — они втроем разбираются с ним, подобно той настоящей, искренне дружной семье, воспоминания о которой оказываются отравлены в сознании Тора ядом. После жестокости Одина, после предательства Фригги… Среди задворок его сознания лишь Локи остается все тем же, вряд ли случайно оказываясь единственным самым близким. Где-то чуть дальше него стоит и троица воинов, и Сиф, но сам он — его рядом больше нет. Но есть Труд. А ещё есть Унум, и в середине второго месяца зимы мироздания, в очередной собственный приезд, Тор задаёт ему вопрос — если он будет больше тех больших, таких страшных лошадей, будет ли все так же бояться их?
Унум говорит, что это очень глупо, потому что он мал и не может так быстро вырасти.
Но все равно соглашается сесть к Тору на плечи.
Изо дня в день, изо дня в день, изо дня в день — они приходят тогда в конюшни снова и снова, обращая вспять все первое, пугающее знакомство Унума с лошадьми и начиная заново. Подступить к ним, тронуть их, засев у Тора на плечах, покормить их с ладони… Тору, конечно, приходится дать Труд обещание, что он покатает и ее на своих плечах тоже, но прежде — Унум. Черноволосый, молчаливый и названный в честь несбыточной мечты о будущем, что могло бы быть полно любви и покоя. С возрастом цвет его глаз так и не меняется. Но страх перед лошадьми улетучивается прочь. Они справляются с этим втроем, сам Тор, Унум да Труд. Спросить, правда, по итогу оказывается не у кого — Тор ведь справляется? И сколь хорошо?
Любить их в полную силу. Любить их так, как они того заслуживают, и без единого проблеска бессмертной агонии, приживающейся в его груди на все будущие века. Его натянутые, тягостные улыбки не исчезают прочь, но все же юг Альфхейма становится единственным местом, что не видит ни суровости его глаз, ни жесткости выражения его лица. Вдев шнурок в очередное мелкое кольцо, Тор мягким движением стягивает уже оба, а после завязывает их вместе. Завязки спереди на брюках Унуму не даются так же, как Труд — аккуратность письма.
Вероятно, Хульге хватило бы этих малостей, чтобы возненавидеть их обоих ещё больше.
Тор думает лишь о том, что, будь все иначе, ему хватило бы и этого — чтобы своих детей полюбить в полную силу.
Убедившись, что шнурки завязаны и брюки сидят крепко, он поднимает голову к Унуму. Откликается, следом пожимая плечами:
— Ничуть, — если смотреть снизу вверх, Унум выглядит таким же маленьким, как если смотреть иначе. Отпустив его бока, Тор укладывает ладони себе на бедро, присаживается на пятку. Вряд ли впервые он замечает то недовольство, которое звучит тяжелым вздохом Унума, когда он трогает пояс собственных брюк. Поправляет его, поджимает губы, глядя на шнуровку, что соединяет два края ткани спереди. Выждав несколько мгновений, Тор интересуется негромко: — Тебе неудобно?
Будто бы вторя ему, из кабинета, что находится где-то за его спиной, прямо за пустым дверном проемом, звучит голос Хульги:
— Сиди и не дергайся, Труд, — жесткий, звенящий, требовательный. На самом деле свою задачу кабинет детских покоев не выполняет вовсе. На столе, что более привычен Тору со свитками и письмами поверх, стоят деревянные лошадки, а ещё лежит россыпь разноцветных карандашей. Дела в том кабинете никто не ведет, с важными мировыми вопросами никто не разбирается — там только играют. Прислоненный к стене стоит маленький деревянный меч Труд. Тут и там стопками лежат книги со сказками, которые Унум постоянно обещает возвратить в библиотеку и постоянно об этом забывает. Поводы для ненависти, не так ли? Правда заключается в том, что Хульге они не нужны. От звука ее голоса, именно такого и обращенного к Труд, у Тора неслабо дергает в груди. Ему приходится остаться на месте по десяткам столь пустых, безнадобных причин, ведь… Хульга им мать. Ни Труд, ни Унум ни единожды не говорят, что не желают видеть ее. Она следит за ними в отсутствие Тора к тому же.
И — Хульга ведь не посмеет навредить?
Тяжело вздохнув вновь, Унум переводит взгляд к его лицу. Поджимает губы на несколько мгновений, прежде чем говорит:
— Немного тесно. И все эти шнурки… — его руки безвольно опускаются вниз, уставшие тратить так много времени, вновь и вновь научиться завязывать их. Сам же он выглядит по-настоящему расстроенным. Качает головой, добавляя много тише: — Почему мальчики не могут носить юбки? Так было бы намного удобнее…
Тор лишь замирает. На миг, на несколько мгновений стопорится каждой из собственных мыслей, смотрит Унуму в глаза. Почувствовав, будто сказал что-то не то, Унум взгляд отводит сразу же, но за все прошедшие месяцы мироздания, за все прошедшие годы на юге Альфхейма, Тор все же со скрежетом внутренностей позволяет себе признать — постепенно смотреть ему в глаза становится не столько легче, сколько привычнее. Вот ведь они, голубизна ободка радужки и изумрудная сердцевина… Им не нравятся шнурки на брюках, пожалуй, так же сильно, как Труд не нравятся все громоздкие, многослойные юбки ее платьев. Так ли велика проблема? Этого точно было бы достаточно для того, чтобы ненавидеть их, но Тор просто пожимает плечами. Отвечает легко и необременительно:
— Не знаю, так просто принято с давних времен, — это, конечно, является правдой, но все же Унум говорит, Унум произносит несколько слов, и другая правда оказывается ничуть не сложнее — их слова меняют миры, подобно их существованию. Быть может, не все. Быть может, лишь один единственный, сожженный дотла мир Тора, но все же они приносят с собой изменения, они приносят с собой нечто новое, а ещё не столь часто требуют… Им вовсе не нужно. Им достаточно просто говорить, и Тор слышит их. Задумчиво поджав губы, он чуть поводит носом сейчас. И добавляет с задавленной хитростью, кратко мелькающей где-то в глубине его глаз: — Как будет возможность, я приглашу портного из альфхеймского дворца, хорошо? Он приедет и мы посмотрим, что можно было бы придумать, чтобы тебе было удобнее.
Унум переводит к нему взгляд тут же. Приоткрывает рот, уголками уже подрагивая в радостной улыбке. Такая малость, буквально песчинка — все они составляют для Труд и Унума целый мир. Что значит быть тем, кто порождает их, эти крохотные песчинки? Разрешения ли, обсуждения ли вместо запретов, любого вида предложения… Откуда-то из кабинета, у Тора из-за спины еле слышно раздается признание Труд о том, что ей больно, но Унум уже спешно, быстро кивает. Тор отвлекается, потому что это важно. Тор отвлекается, потому что — Хульга ведь не посмеет принести вред? Все то материнское, нежное и бережное, отнюдь не является знакомым ей. Она холодная, жесткая и на самом деле стервозная, пускай ни Труд, ни Унум ещё не знают подобных слов, но все же… Чувствуя, как в грудине режет вновь, Тор медленно поднимается на ноги. Обернуться не успевает, уже слыша:
— А тетушка Гертруда приедет? Ее давно не было, — все ещё глядя на шнурки своих брюк, теперь уже будто бы с выражением большой победы на лице, Унум обращается к нему с вопросом. Не то чтобы это ставит в тупик. И не то чтобы, впрочем, является такой уж большой проблемой. Но стоит ли рассказывать им с Труд о войне, которая грядет? Унум добавляет: — Я соскучился…
Улыбнуться ему, конечно, не получается. Потянувшись ладонью, Тор мягко гладит его по макушке. Даже рот приоткрывает, чтобы произнести обещание и не произносить никогда, никогда, никогда слов о войне. Но раньше звучит:
— Я же сказала тебе не дергаться, пока я все волосы тебе не повыдирала, — жестокостью, жестокостью, жестокостью. Тор ведь и в прошлые дни слышит подобное. Изредка, еле заметно и отнюдь не с подобной безжалостностью Хульга удерживает себя на границе злословия — раньше Тору удается не закрывать глаза, но все же терпеть. Дисциплина ведь является важной, не так ли? Все эти правила, все эти условности… Чем больше раз он слышит и наблюдает, тем крепче режет по сердцу. Будто бы не замечая ничего из происходящего в соседней комнате, Унум поднимает к нему глаза. Он ждёт его слов, он ждёт, ждёт, ждёт Гертруду, которая приедет уж точно вряд ли — близится война и Альфхейм нуждается в ее присутствии в главном дворце. Уже собираясь отступить на шаг, Тор все же истрачивает столь важные мгновения, говоря:
— Я передам ей это, но не знаю, сможет ли она приехать. У нее сейчас много дел, — он не лжет. И, конечно, слов о войне по итогу утаить не получится. Но он ведь сможет оттягивать этот разговор ещё сколько-то? Столь малый детский мир, столь малые сложности, столь великие по сравнению с ними радости… Вынудив себя улыбнуться, — так же натянуто, как и прежде, — Тор дает обещание передать Гертруде весть, но того, что она приедет, вовсе не обещает. Унуму этого оказывается достаточно. Кратко кивнув, он отвечает:
— Хорошо… — и весь будущий миг, что следует за его словом, обращается веками по случайности, но на самом деле по преднамеренности. Уже потянув ладонь прочь от детской макушки, Тор собирается отступить назад — вместо этого видит, как Унум смаргивает и голубизну собственных глаз, и всю изумрудную зелень, таящуюся в центре радужки. Его взор обращается кочевничьим, заполненным чернотой космоса и мириадами звезд. Приоткрывшийся рот шепчет сипло, сдавленно: — Труд, не надо…
Тор просто каменеет. Все мелочные ростки его силы, все песчинки его мощи, нарастить которую вовсе не удается за прошедшие месяцы мироздания и годы юга Альфхейма… Унум лишь моргает, обращаясь из столь привычного, столь важного Тору малыша — то есть кочевничье дитя. Оно видит незримое. Оно чувствует недоступное иным. И оно говорит, говорит, говорит — умоляет.
Почти без паузы из-за спины Тора звучит:
— Мне больно! Ты делаешь мне больно, хватит! — где-то там, в том кабинете, в котором никто не решает мировые вопросы и все занимаются лишь играми, раздается громкий, звенящий крик. Ни единожды в прошлом этого не случается. Быть может, так и должно, но за все время тех лет, что Тор является отцом, у него просто не получается… Как ругаться с ними? Как рявкать на них, или рычать, или тем более заносить руку в их сторону? Они совсем бесхитростные. Самобытные. Задают вопросы, учатся ходить, и говорить, и вовремя проситься в туалет или же вовремя говорить, что они голодны. Спорить с ними оказывается совершенно не о чем, даже когда следом за одним их вопросом прибегают несколько других, и злиться на них вовсе не получается. Лишь — у него. Или же именно у него? Запнувшись о кочевничий взгляд Унума, Тор так и замирает на местей ощущая, как важная, так хорошо скрытая ими с Гертрудой тайна показывается ему на глаза вновь. То, насколько неожиданно это случается, подбивает ему колени, заставляя ноги задрожать, но со спины все же звучит, и рвётся прочь, и требует: — Не трогай… Не трогай меня, ведьма!
Звонкий, детский голос не должен звучать такой интонацией никогда. Болезненный, беспомощный, нуждающийся в защите или же в том, чтобы защищаться — для Асгарда, для юга Альфхейма, для всего мироздания в общем им уже восемь лет. И, конечно, на два месяца больше, но все же значимость этих двух месяцев, или же этих восьми лет, или же всего их возраста… Труд кричит так, что у Тора сердце сжимает до размеров мелкого камушка.
Не беспомощностью, правда.
Лишь гневом и болью.
Резко развернувшись на пятках, по велению напуганного зова своей дочери, он оставляет Унума за своей спиной, по пути рывком дергает дверь, еле-еле прикрывая ее, чтобы только спрятать… Чтобы не дать Хульге узнать. Чтобы не дать ей предпринять меры. Чтобы не дать ей — тронуть Унума хотя бы пальцем. Ровно так, как она смеет тронуть Труд уже? Мирное утро, последнее из того десятка дней, на которые Тор вновь приезжает к ним, обращается той жестокой бойней, в которую он вовсе не верит все прошлые и месяцы, и годы. Как будто бы злословие Хульги является недостаточным, как будто бы вся ее жестокость, вся ее ненависть являются малы, чтобы нанести удар по тем, кто не сможет защититься — Тор мыслит именно так.
Но порог меж спальней да кабинетом настигает его лишь безжалостностью. Уже стремясь сквозь все пространство в сторону Труд, он видит, как резким движением вскидывается мощная рука Хульги. Подскочившая со стула Труд, что стоит перед ней, не успевает ни увернуться, ни закрыться. Столь маленькая, растрепанная и с воспалёнными от слез глазами, она разве что жмурится сама собой в тот миг, когда Хульга отвешивает ей звонкую, сильную пощёчину, уже рыча:
— Ты…! — вся та жестокость, что может быть ей доступна. Вся та ненависть, на которую она может быть способна. Тор не чувствует биения своего сердца подлетая к ней тут же и первым же движением руки перехватывая ее запястье, которые уже вскидывается вновь вместе с ладонью. Чтобы ударить ещё раз? Чтобы было лучше понятно, кто здесь имеет власть и кому стоит молчать да слушаться? Остолбеневшая, смолкшая Труд, чья голова поворачивается в сторону от удара, стоит на месте и не поворачивается назад. Тор успевает заметить ее пустой, ошарашенный взгляд, устремленный в угол кабинета, много прежде чем перекидывает собственный к Хульге. Не ощущая силы, стискивает ее запястье так, что где-то под его пальцами будто бы даже кратко хрустит кость, но этот звук остается неслышим и неведом. В отличие от раскалённой, выбеленной гневом стали его голоса, когда он произносит:
— Хульга, выйди. Сейчас же, — на то, чтобы не ударить ее, на то, чтобы просто оставить ее в живых, ему требуются все те силы, которых в нем на самом деле вовсе и нет — он просто не может устроит драку на глазах у своих детей. Кем бы Хульга ни была, как бы ни вела себя, она все ещё является их абсолютно формальной матерью, и это самая важная причина, но, перебросив к нему взгляд, Хульга лишь кривит губы. Всё ее лицо кривится надменным, ядовитым презрением. Тор чувствует, как все его нутро дергается, требует рвануть вперёд, а после хватануть ее за волосы и просто вывести силой — он только разжимает пальцы. Медленно, насильно, по одному… Отпускать ее не хочется. Ни живой полностью, ни хотя бы отчасти, но забота о Труд прямо здесь и сейчас является много большей необходимостью. Тору приходится истратить всю позабытую безжалостность, чтобы убедить себя в этом. Но Хульге все же ещё раз повторять не приходится. Выдрав руку прочь из его хватки уже под конец, она отворачивается резким движением и выходит прочь из кабинета. Дверью, конечно же, хлопает так, что пара соседних стен вздрагивает. И Труд — дергается тоже. Кратко, испуганно, она тянет руки к груди, беззвучно всхлипывает… Обернувшись себе за спину лишь на мгновение, Тор замечает и Унума, выглядывающего из-за дверного косяка, и его привычный взгляд, а после оборачивается вновь. Сделать хотя бы шаг у него уже просто не получается. Тяжело, болезненно выдохнув, он опирается ладонью на край сиденья стула, бесшумно опускается на колени, а следом шепчет: — Труд, солнце моё…
Мирное, важное утро. Они собираются одеться, забрести в обеденную залу, чтобы после пойти на цветочное поле собирать цветы для Хведрунга. Теперь это их семейная традиция. Каждый раз, как Тор приезжает на десяток дней юга Альфхейма, в последний из них они идут все вместе на поле — каждый раз Труд выбирает какие-то определенные цветы, которые собирает, Унум же то и дело случайно теряется. Как ему удается забредать то к одной, то к другой границе поля? Тор не знает этого. Тор знает лишь то, что Труд просто не умеет терять его и всегда находит его макушку над цветочной порослью первая.
Но здесь и сейчас — у Тора не получается поверить, что она услышит его или откликнется на его голос сразу. Он видит, как подрагивает ее приоткрывающийся рот, видит, как она обнимает себя ладонями за бока… И правда слышит его. Медленно-медленно повернув к нему голову, она с трудом находит его заполненным слезами взглядом. Ее губы, побледневшие, начинают двигаться до того, как звучит дрожащий, испуганный голос. И он шепчет, шепчет, шепчет:
— Больно… Она делала мне больно и я… — стоит ей моргнуть, как несколько слез срываются с ее век и скатываются по ее щекам. Смотреть на это, видеть, как в столь светлых, голубых глазах бьется страх — Тор чувствует, как у затылка зудит узнаванием, что протягивается слишком крепкой нитью к Локи. Как давно царствуют те времена, где присутствие Тора является самым страшным для него? Вероятно, они успевают воцариться вновь. Но Тор так и остается на месте. Между ними с Труд существует разве что один шаг, который он точно может преодолеть на коленях за несколько мгновений — бессильное, больное переживание заменяет собой всю злобу на Хульгу в его груди, потому как Хульги здесь уже нет. Только Труд. Замершая, мелко подрагивающая. Тор с осторожностью тянется к ней руками, не делая и одной попытки улыбнуться, не пытаясь ни приободрить ее, ни развеселить. Ничего страшного ведь не случилось? У него нет никого, к кому он мог бы прийти с вопросом о том, что лучше сделать и как лучше поступить. Есть лишь он сам, есть Труд, что стоит напротив него, рядом с молчаливым стулом, а ещё есть весь тот ее страх, от которого Тор должен был спасти ее ещё дни и недели назад… Он просто не мог поверить, что Хульга сможет опуститься до подобного. Он не подумал ни единожды о том, что ему придется обсуждать с ней это и выставлять ей любые запреты. И потому теперь, уже потянувшись руками в сторону Труд, он шепчет:
— Все хорошо, иди сюда, — это вряд ли является правдой. Это же вряд ли является ложью. Ему нужно будет говорить с Хульгой и, вероятно, тот разговор будет конфликтом, но — хватит ли его надолго? Его мысль о том, что он сможет не приводить своих детей в Асгард и что здесь они будут в безопасности так же, как Локи будет хоть в какой-то безопасности без их присутствия… Эта мысль оказывается уничтожена самим фактом существования Хульги. По возвращении в Асгард с первым лучом рассвета ему нужно будет поговорить с Локи, чтобы просто предупредить его — ни объясниться, ни рассказать что-либо у него не получится. И все же предупреждение, важное, фундаментальное, оно будет необходимым. Где только разыскать силы, чтобы решиться на него? Труд хватает его голоса. Тор так и не касается ее, по собственному испугу и незнанию, сделает ли лучше или только хуже, она же всхлипывает звучно, надрывно, а после кидается в его сторону. Один большой, взрослый шаг она пересекает за мгновение. Кидается к нему на шею, обхватывая так крепко, что Тор успевает подавиться, но все же — прочь ее не гонит. Просто не смеет сделать этого. Просто не имеет на подобное сил. Дрожащая, задыхающаяся, Труд прижимается к нему всем телом, будто желая прорваться внутрь и спрятаться у него в груди, и Тор обнимает ее крепко-крепко. Шепчет, уже вжимаясь губами в ее волосы: — Всё в порядке… — все же не правда. Бесполезная, беспомощная ложь, вот что звучит в его голосе, но, впрочем, Труд его слышит вряд ли. Она заходится рыданием, вжимается лицом в его шею и взвывает так, что у Тора внутри что-то разламывается… С больным, безжалостным хрустом и навечно. Детский голос — не должен так звучат. Детский плач — не должен быть столь испуганным. А, впрочем — что действительно правильно и является ли он хорошим отцом? Пусть будет плохим. Пусть будет худшим из всех. Пусть разбалует их, пусть утопит в заботе и нежности собственных рук, но этот плач… Он не должен повториться вновь никогда. Ему удается прикрыть опустевшие, заполненные болью глаза, лишь когда он замечает, как бесшумно сбоку подступает Унум, и только необходимостью — пусть детская вера в его всесилие поживет ещё немного. Пусть она еще подышит, пусть увидит еще несколько рассветов и с десяток закатов. Потому что этот день завершится, и Тор возвратится во Асгард, и Тор будет, будет, будет говорить — кратко или длинно, с извинениями или же без, какие слова ему лучше будет подобрать уже не имеет смысла. Локи должен знать, что у Тора есть дети и что Тор приведет их в Золотой дворец — потому что иначе они сгинуть под руками Хульги. Как Локи встретит эту весть? Лучший ли выбор, а может и худший, остается только единственный и разорваться надвое в этот раз не получится так же, как не получилось в прошлый. Почему, почему, почему Локи так и ее уходит… Теперь он выглядит мертвым. Он больше не улыбается. Тор постепенно забывает, как звучит его голос. Той ли мягкостью? Той ли любовью и нежностью? Выглаживая Труд по спине, он не пытается даже молиться, что дрожь его руки остается никем не замечена. Подступивший сбоку Унум без единого слова обнимает и его самого, и свою сестру. А радоваться тому, что Хульга не замечает его кочевничьего взора, вовсе не получается, потому что радости нет, любви нет, все мертво и все сожжено, но все же Труд — ещё жива. И Унум тоже жив. Куда отправить их, чтобы Локи был в безопасности без их присутствия, и куда их забрать, чтобы в безопасности были они? Ни лучшего выбора, ни худшего, ничего — не остается. Труд рыдает навзрыд столь долго, что для самого Тора успевают пройти века и тысячелетия. Они полнятся беспомощностью, сотрясающей его грудину на каждом изорванном вдохе его дочери. А ещё они наполняются той злобой, что переливается, переливается, переливается… Хульга умрет все равно. Прежде Тор придет к ней, прежде Тор воспретит, но если подобное повторится вновь — не повторится. Все, что ему нужно, предупредить Локи, а после он заберёт их обоих в Золотой дворец. Спасти умерщвленное будущее никогда уже не получится, но спасти обоих своих детей он ещё может. А Хульга умрет в любом случае, и все же — будет ли той смерти достаточно в качестве наказания да мести за ладонь, что посмела нанести удар? Труд успокаивается постепенно. Смолкает рыдающий вой. Затихает каждый новый, сопливый всхлип. Она отстраняется от него сама, но все же не отшатывается. Отступает на шаг, на пару подобных. После утирает слезы рукавами платья и, будто нуждаясь в том, чтобы проверить очаги боли, касается своей головы. Доплести ту единственную косу, что должна бы тянуть вдоль ее головы, Хульга так и не успевает. Ни единой — больше не заплетет. Никогда, никогда, никогда… Сейчас же не связанные лентой пряди распадаются в стороны, и, перебирая их пальцами, Труд только печально, тяжело вздыхает. Приобняв Унума за бок не по случайности, по велению мертвого сердца, Тор смотрит на нее, медлит недолго. А спрашивает с такой мягкостью, что у него самого в груди щемит: — Хочешь я попробую заплести тебя?
Как теперь подступиться к ней? Дрожь пропадает из ее тела, но остается в глазах. Заплаканные, воспаленные и ужасающе грустные, она поднимает их к его лицу — если только позволит, Тор сделает все, что потребуется. Если только разрешит она, если только согласится Унум, что угодно, что будет необходимо… Биться за них, сражаться за них со всеми мирами или с самим собой, слышать их сквозь объятый омерзением разум, помнить о них сквозь всю агонии, а ещё их утешать — вопреки всей боли вгрызающихся в плоть, невидимых струпьев. Он вовсе не знает, как будет лучше, и совета ему спрашивать не у кого, но все же он задаёт вопрос без единого проблеска лживой улыбки или притворства о том, что ничего не случилось. Иногда ведь случается?
Если ему придется поставить собственную жизнь на то, чтобы пригрозить Хульге и защитить своих детей, он сделает это.
Пускай даже Локи никогда не простит, не простит, не простит ему этого — ничего из того, что произошло, ничего из того, что происходит уже.
— Ты не умеешь… — качнув головой, Труд лишь вздыхает вновь и следом опускает глаза куда-то вниз, то ли к рукавам платья, то ли к юбкам. Ее губы кривятся сами собой, и та кривизна отнюдь не про недовольство — в ней сплетаются лишь усталость да беспомощное, безвыходное раздражение. И грусть. Та, что не должна существовать в детских глазах, потому как слишком для них велика. Та, что всегда рождается в более взрослом возрасте. Ведь существуют и законы, и условности, и важные, важные, важные вещи? О да, Тор знает о них все, что только возможно. По крайней мере ему везет в том, что отцовский перстень не оставляет шрам на его щеке, а ещё однажды приходит день, в котором Локи прощает его за все вынужденное предательство и метки отчуждения — везет лишь в том, что оставшиеся на сердце шрамы не портят весь его внешний облик бравого, бравого, бравого воина. Качнув головой без лжи несогласия или пустой попытки все же выставить себя тем самым, всемогущим да всесильным, Тор произносит вновь:
— Позволишь мне научиться? — лишь просьба. Ему важно это. Ему хочется, чтобы поводы для ее радости, были много больше поводов для грусти. Ему хочется, чтобы весь тот мир, что есть, все существующее мироздание — чтобы оно было много больше добром, чем злом для них с Унумом. И он постарается, и он сделает все, что только сможет, если… Труд позволит ему? Она сомневается. Вновь поднимает к нему глаза, задумчиво смотрит на него несколько мгновений и только после кивает.
Без радости.
С опаской да осторожностью.
Очередное движение злобного гребня или ничуть не менее злобные руки? Поднявшись на ноги, Тор подтаскивает стул ближе к столу и разыскивает взглядом гребень на его поверхности. Деревянный, кусачий даже на вид, но альтернативы ему не находится. За то время, что он тратит на поиски, Труд почти удается подсадить Унума на стол, потому что тот очень просится и сидеть рядом, и присутствовать, и… Видеть? По итогу Тор усаживается его на стол сам. Присаживается на край рядом с ним, дожидается, пока Труд заберется на стоящий боком стул и усядется тоже. Столь мирное утро, что было разрушено в одно мгновение, оставляет собственный след, но им удается разобраться с ним так же, как за недели до того они разбираются и с лошадьми, и с конюшнями, а ещё с Унумом, что вновь и вновь временами теряется посреди цветочного поля. Муравьи, да скарабеи, да прожилки на лепестках просто уводят его вглубь — этого точно могло бы хватить для того, чтобы возненавидеть его. Но у Тора так и не получается.
Ни это, ни, впрочем, плетение кос. Проходит достаточно времени прежде чем Труд перестает вжимать голову в плечи и даже начинает расслабленно покачивать ногами. В ее движениях воцаряется мир. Война же — не будет забыта никогда. Повторится ли? Тор разыщет Хульгу чуть позже и Тор запретит. Сейчас же лишь расчесывает всю копну волос Труд, пока Унум размышляет то ли о вранье, то ли о восьминогий лошадях. Конечно же, он не обвиняет Тора ни в чем, но в один момент всех тех прядей, светлых да непослушных, с которыми Тор пытается сдружиться собственными руками, Унум действительно спрашивает: то ведь было ложью, по Хведрунга и его коня? Тор просто хотел успокоить его, Тор просто хотел, чтобы он боялся меньше… Тор и правда хотел этого, но все же лжи в его словах не было.
Сейчас просто не рождается удивления в мыслях, когда, стоит ему ответить, поднимается значительных размеров детский переполох. Восьминогий конь? Настоящий? И можно ли на нем кататься? Тор не пытается выдумать подобную отвлекающую тактику, но все же она становится его ответами на каждый новый детский вопрос о Слейпнире. При всем переполохе маленьких, восьми лет отроду чувств, Труд, правда, головой крутить даже не пытается. Мирно сидит, и мирно ждёт, и, конечно же, замечает — ту единственную косу непослушных светлых волос Тор переплетает четырежды.
Но по итогу она не получается у него так же, как любая истинная ненависть.
— Это ужасно, да? — уже успев и завязать кончик косы лентой нежного голубого цвета, и протянуть Труд маленькое зеркало, лежавшее до этого где-то в ворохе детских вещей на столе, Тор смотрит ей в лицо. Спрашивает, не глядя на дела собственных рук. Спрашивает, впрочем, вовсе не надеясь, что Труд окажется то ли слепа, то ли глупа, чтобы увидеть всю правду. К тому же, не проходит и мгновения, как сбоку от него негромко звучит:
— Ага… — спрятать собственную честность или хотя бы чуть уменьшить ее Унум не пытается. Кивает в дополнение. Удается ли Тору стать хоть немного хорошим отцом? Ему предоставляется выбор оставить их расти без любви или с ее подобием да своим присутствием. Плетение кос определённо является не самым худшим из того, чему он не обучен. Вроде искренних улыбок любви, вроде всей ее полноты и всей насыщенности ее света… Полость его тела есть выжженные, отравленные следами его же сапог земли. Поверхность его тела есть невидимые, уродливые и вгрызающиеся лишь глубже в плоть струпья. Когда они прогрызут его насквозь, Тор старается просто не думать. Унуму в ответ даже глаз не закатывает. Если Труд позволит ему, если Труд разрешит — Тор научится. После десятой косы, после сотой подобной, его руки привыкнут к тому, как обращаться с текучим золотом ее волос, и об этом в балладах, конечно, писать не станут. Он ведь столь бравый воин, не так ли? Попусту. Могли бы и написать. Быть может, сможет Бальдр, зная его и всю его любовь к тому, чтобы искусство вначале ломать, а после возводить из руин. Но все же здесь и сейчас Труд уже не вдыхает. Кое-как оглядев получившуюся косу в зеркальном отражении, она кивает и заключает:
— Ага… — вот и всё. Такие итоги. Кривая, хлипкая коса да согласие с ее уродством. Вероятно, Тору стоит как-нибудь рассказать им обоим, что у любой безжалостности существуют пределы, но пока что он лишь остается подле стола, даже не становится ровно. Ожидает новых слов? Их так и не случается. Этой косы оказывается достаточно так же, как сотен иных малых вещей, что для детского мира являются громадными и всеобъемлющими. Соскочив со стула, Труд оставляет зеркало на столе, а после разворачивается в сторону выхода, уже говоря: — Идем? Нам ведь нужно ещё собрать цветы для Хвердрунга, да?
Тор просто остается стоять и смотреть — его дочь, именованная по следу великой славы дев воительниц. С ужасающей на вид косой, в том платье, что вовсе ей не нравится, но все же у нее — есть дело. И ей надо идти. И она ведь пойдет? Тор произносит еле слышно:
— Труд, я… — только сам понять вовсе не может: стоит ли обещать и стоит ли клясться? Он научится. Он станет настолько хорош, насколько сможет. Он сделает, сделает, сделает… Остановившись на новом шаге, Труд оборачивается к нему, будто и правда не понимая той беспомощной, хрупкой интонации его голоса, а после быстро-быстро возвращается назад. Вскарабкавшись на стул с ногами, она тянется к нему — всей шириной рук, всей шириной благодарных глаз и всем довольством. Этой косы ей достаточно. Она вовсе не сомневается, что каждая новая будет лучше.
Каждая новая, сплетенная его руками, останется все такой же бережной и осторожной.
Потянувшись к ней в ответ так, будто это единственное правильное, что может существовать, Тор чувствует, как ее ладошки опускают ему на плечи. А следом на щеке остается ощущение быстрого, мягкого поцелуя и звучит:
— Спасибо, пап, — Тор же изнутри покрывается напряжением столь сильно, почти неистово — в горле першит невозможностью просто пережить. У кого просить совета? Как избежать непоправимых ошибок? Не навредить, не навредить, не навредить и быть хорошим отцом… Что Локи сказал бы, видя его здесь? Его мнение является важным до сих пор и останется таким навсегда, потому что однажды Тор нашел в его руках весь мировой покой и всю любовь. Каждый миг верности, каждое мгновение заботы о его боли, а ещё тот шаг, что с гордостью, гордостью, гордостью переступал через все сложности, с которыми им приходилось сталкиваться — однажды пришел день, в котором Тор обрел все, в чем нуждался. Это было очень давно. С того дня все изменилось безвозвратно. Обняв его за шею кратко, быстро, Труд отстраняется и уже зазывает: — Унум, идёшь?
А после спрыгивает со стула. Забирать с собой Унума ей так и не приходится. Молчаливый и уже получивший все свои важные ответы о Хведрунге да его коне Слейпнире, Унум спрыгивает с края стола сам, подхватывает по пути ладошку Труд. И говорит, говорит, говорит:
— Я видел у дальнего края поля кустики с вереском. Мы можем нарвать его, как думаешь? — он поднимает глаза к своей сестре. Ничуть не задумчивый, но разделяющий с ней столь важное — их семейная традиция, их общее важное дело, которое Тор не собирается приносить в их мир, но случается именно так. Сказки на ночь, важные разговоры и десятки детских вопросов, время с лошадьми, а все же… Цветы для Хведрунга. Истории о нем. Воспоминания Тора, в которых он есть. На самом деле его зовут Локи, и они ведь знают, они точно знают об этом, но имя Хведрунг Унуму просто нравится больше, в то время как Труд произносит лишь его по важной причине — она делает это чётко и внятно теперь.
Имя Хведрунга становится для нее предметом личной, важной гордости.
— А он вкусно пахнет? — задумчиво поджав губы и чуть сморщив нос, Труд поворачивает к Унуму голову. Прежде ответа, Унум, конечно же, открывает для нее дверь, и они просто выходят… Тор остается. Беспомощно глядеть им вслед. Бессильно размышлять о том, что ему стоит поторопиться, пока его промедление не заметили. Со скорбной болью мыслить — весь его новый маленький мир для него самого да его детей.
Будь Локи здесь, он был бы рад или же полнился бы ненавистью подобно Хульге?
~~~^~~~
Труд и Унум остаются в замке белого мрамора на юге Альфхейма. И время задаться вопросом да все же признать ответ на него явно наступает уже слишком давно: какова цена и какова стоимость? Каждая из его клятв себе или другим. Каждое из его обещаний. Каждое из всех бесконечных, столь искренних признаний…
Следует ли, наконец, признаться в том, что он не справляется?
Вот она, вся его власть. Вот оно, все его правление. Вот и они, его дети. Девочку зовут Труд и мальчика зовут Унум, Тор же определённо может вообразить себе десятки да сотни лиц тех, кто мог бы оскалить и мысль, и рот ему в ответ — думать о них, сидя в кабинете Золотого дворца, сидя в самом Асгарде, конечно же, очень просто. Ведь дистанция имеет вес, дистанция решает многое — две недели мироздания назад он уезжает прочь с юга Альфхейма, намереваясь разрешить непосильно тяжелое дело быстро, а ещё не дразнить судьбу. Эта женщина ведь может быть жестока? Быть может, судьба это мужчина. Быть может, бесплотное существо, чей дух не тяготится сердцем к одним и других не отвергает намерено.
Тор уезжает прочь с юга Альфхейма две недели мироздания назад, но по итогу его возвращения к замку белого мрамора с закатом его дети остаются там.
Так уж ли много в этом плохого? И есть ли хоть что-то хорошее?
— В сравнении с количеством жалоб в прошлые годы, сейчас можно говорить об их общем уменьшении. Зима в отдаленных поселениях Асгарда проходит хорошо. Народ сыт и всем доволен, — не отрывая глаз от пергамента, находящегося в его руках, Лейв стоит перед его столом столь привычно, будто истинная данность мироздания. В каждом новом дне, по утру и после полудня, он приходит с вестями различной степени срочности. Больше двух раз заглядывает редко. Теперь уже вовсе не пытается напомнить вновь, и вновь, и опять — когда Локи негласно занимал место Тора в его отсутствии, он отлично справлялся. За это ведь стоит его уважать? За это ведь стоит относится к нему с большей заботой? То ли благодаря сути дипломата, то ли просто благодаря величине опыта, Лейв не пытается даже лавировать между тем личным Тора, что не должно бы касаться политики, но касается ее напрямую — для Лейва подобное является данностью. Осторожность слов, не содержащих в себе лжи. Осторожность прямых взглядов. Но верность ли? Он больше не говорит о том, как хорошо Локи справлялся те пару недель осени, когда Тора не было в Золотом дворце, потому как, вероятно, понимает, что прошлое не имеет связи с настоящим. Ещё — не пытается даже намекнуть на то, сколь плохо справляется сам Тор сейчас.
Впрочем, он просто не знает.
О жестокости? Или о предательстве? Или о сотнях иных вещей, среди которых агония да беспомощность занимают самое большое место? Как Тор себе и обещает, ещё тогда, те две асгардских недели назад, что для него становятся бесчисленными месяцами в общей сумме — он приходи к Хульге после того, как вместе со своими детьми завтракает и вместе с ними собирает цветы для Хведрунга. Хульга его, конечно, не ждёт. По крайней мере просто не выглядит удивленной так же, как не выглядит радостной, да к тому же… Стервозная. Невыносимая. Злословная и жестокая. Тор приходит отнюдь не за тем, что вести с ней долгие разговоры о воспитании детей или расписании их жизни. Его приход в ее покои становится запретом, а ещё угрозой — если Хульга тронет его детей ещё хотя бы единожды, он их заберёт и ступать на земли Асгарда ей запретит.
Как будто бы подобное может напугать ее… Тор рассчитывает, что будет так, впрочем, не сильно веря. Она ведь ненавидит их, и Труд, и Унума? Без них ее жизнь станет проще. Не придется ни за кем следить, не придется ни с кем маяться, да к тому же не придется терпеть двух крох, которые явно ей омерзительны. Купить её и подобной радостью у Тора не получается, потому что в ответ его словам запрета звучит:
— Не смеши меня. Твоей трусости никогда не хватит на то, чтобы забрать своих паршивых щенков прочь отсюда, — сидя боком подле своего стола, она поднимает к нему глаза на несколько мгновений от очередного из бесчисленных писем, с которыми ей приходится разбираться. Принадлежит ли то альфхеймского дворцу или, быть может, Свартальфхейму? Тор не смотрит на сургучную печать. Тору это вовсе не интересно. Он отлучается прочь от своих детей на десяток-другой мгновений, чтобы провести границу словом, чтобы высказаться и воспретить, потому что оставить все случившееся без собственных слов не представляется возможным. Притвориться, будто ничего и не было, притвориться, будто это является нормой… Громкий, напуганный крик и болезненный, ошарашенный рев — Тор никогда бы не желал знать, что голос Труд может так звучать. Теперь знает. И Хульга знает тоже, что ей запрещено, что ей непозволительно вредить им ни словом, ни делом, ни любым прикосновением, только на весь этот запрет отвечает разве что — паршивые щенки. Тора простреливает ощущением ярости, что его собственной молнией, тут же. Сознание отвергает каждое из правил приличия, сознание скукоживается под натиском рыка, который перебивает собой новые, даже не родившиеся слова Хульги. Он звучит:
— Не называй. Их. Так, — то будет война. То будет казнь. Кровопролитная бойня, и месть, и возмездие. Он не станет чураться ни чужой пролитой крови, ни всех тех глаз, что смогут увидеть, как она прольется. Хульга желает ненавидеть? Пусть занимается этим в любом ином месте, потому как-то, что Тор не может убить ее, отнюдь не дает ей ни власть, ни привилегий. Он сможет разыскать для нее иную жестокость, много страшнее и кровожаднее, если только она посмеет… Новых слов она так и не произносит. От его рыка замирает взглядом на той последней строчке письма, которую успевает тронуть. И голову поднимает, поднимает, поднимает — Тор кривится ей в лицо омерзением и надменностью, уже не скрываясь. Прибивает интонацией сильно, будто бы сбрасывая на нее гранитную плиту: — Никогда.
Дожидаться нового злословия в том дне он так и не остается. Дверью — хлопает. Стоит ли ему ещё тогда предупредить ее о том, что, приехав вновь, он заберёт Унума и Труд с собой, а, впрочем — стоит ли уже, наконец, признать, что он не справляется? Он собирается сделать именно так. Он возвращается в Золотой дворец с рассветным лучом в том утре, он укладывает перед чужим порогом букет полевых цветов, а все время до совета проводит на балконе, тяжелой сгорбленностью плеч и рук опираясь на перила в размышлении. Какие слова будут лучше, какие слова окажутся предпочтительнее и принесут с собой меньше зла… Существование его детей является если не подтверждением слухов о брачном союзе Асгарда и Альфхейма, то фактом — вся его верность стоит дешево. И все его признания ставятся под сомнение. И все его обещания, да клятвы, да в общем-то все его слова… В реальности все отнюдь не так, но вообразить то, как это может выглядеть в глазах Локи, оказывается не сложно.
Отнюдь не так сложно, как в те глаза смотреть.
Но приходится ли? Только бы разорваться, только бы разделиться на части и принять ими обеими лишь те решения, что будут лучшими из возможных — так не получится. Тор перебирает сотни слов, стоя ещё там, на балконе, а ещё перебирает сотни названий. Его маленькие друзья? Его родственники? Просто обычные дети? Будучи Богом лжи, Локи может различать правду много лучше других ровно так же, как, будучи заложником слишком долго, знает о свободе всё, что возможно о ней знать. Как она пахнет и в чьих рук ее можно разыскать… Врать ему не имеет смысла, но по итогу и в том разговоре, который Тор пытается завести с ним после совета, смысла тоже не оказывается.
Быть может, Тору стоит начать сразу с фактов ближайшего будущего. Быть может, ему не стоит предлагать Локи поговорить с собой, чтобы не слышать — Локи не о чем с ним говорить. Сейчас или никогда больше? Его собственное промедление сжирает время столь же быстро, как и вся та боль, что ширится в груди в ответ пустому, холодному голосу. Тор не предполагает, что будет так, но время оказывается чрезвычайно важным и слишком кратким — Фенрир начинает скулить, и выть, и рычать прямо посреди пустой на весь совет залы. Является ли то правилом для каждого мирного утра, что идет вовсе не по плану и рождает внутри себя жестокость? Является ли то закономерностью теперь? Тор позволяет себе промедление, потому что агония дерёт ему нутро от самого факта обращения к Локи напрямую, а ещё потому что — он должен был сказать и он все ещё может сделать это, он все ещё может объяснить, он все ещё может рассказать, он… Не может ничего.
Все время того дня, что есть в его руках, оказывается пожрано етунхеймским волком с большей жестокостью, чем могло бы оказаться таковым любое солнце.
Потому что волчий Вожак умирает и Фенрир занимает его место. У Тора на глазах разрастается вширь и ввысь его звериная форма. У Тора в ушах остается отзвук его голоса, пока перед глазами — жестокая, нещадная боль тех прикосновений, что Локи отдает ему, с ним прощаясь. Как и было предрешено, как и было предсказано прошлым волчьим Вожаком, Фенрир становится следующим после него правителем лесов Етунхейма. Тор просто не желает даже пытаться вспомнить, успевает ли, утешая Локи множество месяцев назад, произнести вслух — Фенрир уйдёт, но он сам останется.
И будет подле Локи все также. Верно, бессменно, бес — смертно.
Уход Фенрира перечеркивает каждое из устремлений Тора, потому как ранит и тоской, и болью, и не случившимся прощанием. Все то, что он теряет за прошедшие месяцы Асгарда и годы юга Альфхейма. Все то, что оказывается разрушено им, пока он стремится к жизни. За все прошлое время проводить с Фенриром так же много шагов солнца по небосводу, как было привычно, уже не получается. Дела, дела, дела Асгарда, агония, агония, агония сердца и, конечно же, дети. Их ведь зовут Труд и Унум? Тора спасает лишь то, что он не дает ни им обоим, ни Хульге обещания — он забирает их. Прямо здесь, прямо сейчас, он просто забирает их в Золотой дворец и то является его полным правом, какой бы там матерью Хульга ни была… Тор успевает запретить ей подступать к ним и точно грозится о том, что в новый раз заберёт их — собирается сделать это сразу после разговора с Локи.
Разговора — просто не случается.
Первый день солнечного света последнего месяца зимы да первый день ухода Фенрира выжирает из Тора и ту иллюзию сил, о которых ему удается соврать себе до совета. Просто обратиться к Локи по имени, просто быть вежливым, просто предупредить его и… Тор медлит в том разговоре по велению собственной боли. Тор вовсе не ожидает, что это промедление станет фатальным. В том дне вновь к Локи подойти ему не удается. В новой ночи Асгарда, что для юга Альфхейма равняется десятку дней, он приезжает к своим детям и договаривается с ними: если что-то случится, они должны будут обратиться к своей служанке и попросить ее отправить скорое письмо во дворец, самой Королеве альвов. И тогда Тор придет, и тогда он их защитит, и иначе не будет — он говорит «случится», так и не произнося имя Хульги.
Сколь велика оказывается его вера в добро? Или же сколь велика оказывается боль — Фенрир уходит без прощания. В то время как сам Тор будто бы не является больше способным на ненависть к кому-то кроме Хульги или себя самого. Все то время, которое он не выделяет волчонку, каждая из редких встреч, что лишены и игр, и ласки… В том, что Фенрир забывает его, заменяет его тем же Фандралом, не существует наказания. Лишь данность — ни единая великая любовь не продержится на подкормке, что из мертвых цветов, что из редких прикосновений к волчьему меху.
Любви нужен целый мир, который она может заполнить собой и в котором сможет царствовать.
В Торе просто не остается ничего. И под вечер второго асгардского дня ухода Фенрира он обещает себе — вернувшись с юга Альфхейма с рассветным лучом Асгарда, он поговорит с Локи. Вопреки всей агонии, вопреки всей той боли, в которой прорастает скорбное ощущение покинутости, а ещё вопреки всему страху… Будет ли Локи зол? Тор не посмеет молиться о том, чтобы Локи не расплакался у него на глазах, потому что и вне его слез легче отнюдь не будет. Тор не будет молиться уже никому, отнюдь не потому что молиться ему и некому.
Но является ли судьба пристрастной, но кем она все же является, если говорить с доскональной точностью? Возвратившись на новый десяток дней юга Альфхейма, Тор не проводит там и одного дня, как Хульга молча приносит ему — то есть требование явиться в альфхеймский дворец. Срочность велика. Необходимость его присутствия граничит по важности с любой войной. При том, что Хульга приносит ему записку молча, она же пытается поторопить его и голосом, и надменностью, и злословием… В этот раз ее власть оказывается пресечена. Прежде Тор разыскивает Унума и Труд в коридорах белого мрамора, прежде он прощается с ними и объясняет — тетушке Гертруде очень нужно с ним увидеться и это может занять несколько дней.
Для того жалкого десятка, на который он приезжает вновь и вновь, это является великой жертвой. И Унум, и Труд, конечно, расстраиваются, но самое важное — того, что уже случилось однажды, больше не повторяется, как бы Хульга ни пыталась и поторопить его, и будто бы испугать. Если не поедет сейчас, то будет беда? Однажды по вине тех слов Тор не возвращается к Локи и ничего ему не рассказывает. И тогда он скован правилами кочевничьего обряда. И тогда не существует для него ни тех решений, что лучше, ни тех, что много хуже. Лишь два — умереть или убить сердце своей любви.
В этот раз Тор выбирает опоздать, но попрощаться со своими детьми.
Это, правда, не позволяет ему почувствовать, как уменьшается боль. Но, быть может, ему стоит все же чуть расширить мнение о себе и своих возможностях? Его клятвы ничего не стоят. Его обещания дешевы так же, как и признания. В реальности вовсе нет, но, впрочем, в реальности же, если бы он мог, он срезал бы с себя всю покрытую невидимыми струпьями кожу, просто снял бы ее, просто от нее бы избавился… Это не имеет значения. Он собирается говорить, говорить, говорить с Локи о том, что приведет в Золотой дворец своих детей, а после — уходит Фенрир, но скорее уж оставляет самого Тора.
Без возможности тронуть его, без возможности попрощаться с ним, выласкать его мех пальцами в последний раз и почесать меж ушами…
Его отъезд в альфхеймский дворец расстраивает обоих его детей, но отнюдь не так, как их могла бы расстроить его молчаливая пропажа. Возможно, это является важным. Возможно, это даже является, если не чем-то хорошим, хотя бы не самым плохим из возможного. Но справляется ли он? Хульга переносит его во дворец магией, не давая даже спросить себя, где он сможет найти Гертруду. Злословная, жестокая и стервозная ведьма, она затыкает первый же звук возможного вопроса движением собственных рук, и в следующий миг Тор находит себя во дворце. По правую руку меж узких колонн, держащих балкон, выглядывает внутренняя тренировочная арена. Дальше нее — широкая поляна внутреннего двора. Как много лет проходит с тех дней, когда Тор знакомится на ней со Слейпниром, высчитать не удается, потому что его острый взгляд находит Гертруду сразу же. Она стоит в нескольких шагах, подле одной из колонн. Она смотрит, и смотрит, и смотрит… Не поворачиваясь к поляне, Тор настигает Гертруду быстрым, торопливым шагом и произносит:
— Что-то срочное? — приветствие забывается. Его голос, что не принадлежит ему уже слишком давно, звучит сурово и твердо. В то время как единственная мысль — чем больше мгновений он проводит здесь, тем больше шагов солнца по небосводу истекает на юге Альфхейма. Одна ночь мироздания за десять полных суток там? Быть может, не многим больше. Быть может, чуть меньше. Но уже в новом утре Асгарда, сразу после совета, Тор поговорит, поговорит, поговорит с Локи и больше во всей этой путанице времени не будет смысла.
Что бы Локи ни сказал, Труд и Унум приедут в Золотой дворец.
Даже если это будет самым непосильным из всего — Тор предупредит его в первую очередь. Иначе не будет. Иначе не получится. И новой старой ошибки он уже не совершит.
— Да, я бы хотела обсудить с тобой приближающуюся войну, но прежде… — повернув голову ещё вслед звуку его шагов, Гертруда задевает взглядом его лицо. Не улыбается. Впрочем, и не приветствует. Ощущения, будто они расстались лишь только что, конечно, не существует, но в самом приветствии не оказывается большого смысла. Они оба, суровые, но на самом деле пустые, не улыбающиеся и строгие, смотрят друг другу в глаза несколько мгновений. Следом Гертруда кивает в сторону широкой поляны, виднеющейся из-под навеса верхнего уровня дворца. Гертруда говорит: — К тебе пришел гость, Тор.
Лишь на крохотный миг в мыслях Тора звучит имя Локи.
Отчего бы ему быть здесь? Что ему здесь делать? То случается ещё больше десятка дней Асгарда назад, то становится прошлым, и прямо сейчас посреди его кабинета привычной, рослой фигурой стоит Лейв, а ещё зачитывает — какие-то вести, какие-то вопросы, какие-то дела, с которыми стоит разобраться… Тор смотрит на него и действительно слушает его, но, скрутившаяся в бараний рог мысль о прошлом, не отпускает его. Потому что на той самой поляне, где он однажды знакомится со Слейпниром, и в той самой ночи, когда Гертруда призывает его во дворец — его ждёт там Фенрир.
С той ночи в Асгарде успевает пройти десяток дней и даже больше. С той ночи на юге Альфхейма проходит почти десяток месяцев.
Но Труд и Унум остаются все там же — среди стен белого мрамора и подле великой жестокости зла, что решает затаиться.
Куда же девается вся его, Тора, вера в то, что одного предупреждения Хульге будет достаточно? Гертруда действительно призывает его в альфхеймский дворец по делу, и делом тем является черная шерсть, да высокий рост, да разноцветный, столь исключительный глаз… Один цветет изумрудной зеленью, другой ластится небесной голубизной. У Тора просто не хватает ни манер, ни сдержанности для того, чтобы поблагодарить Гертруду сразу же.
Стоит ему только заметить и волчий силуэт, и черную, блестящую в свете луны шерсть, как он срывается с места почти бегом. Вся покинутая боль, вся великая печаль о том, чего он успевает лишиться, попросту не имея возможности справиться разом и с собой, и правлением, и с детьми, и со всем миром… Поиск сострадания является глупым занятием, потому как его рот заткнут и за него говорят дела — у Тора больше не получается ненавидеть никого, кроме Хульги да себя самого. У Тора больше не получается будто бы ничто вовсе, но Фенрир находит его, но Фенрир приходит, и Тор бежит к нему, пересекая, что тренировочный зал, что половину поля за считанные мгновения.
Сколь важным может быть подтверждение, что не все утерянное является таковым? Фенрир замечает его ещё за несколько шагов до. Поворачивает к нему голову, собирается повернуться всем собственным телом, и, конечно, говорит:
— Нам не удалось попрощаться, как должно, и потому… — то, как рычаще, по-волчьи звучит его голос. То, как весь он держится, вся его статность и вся читающаяся в спокойных движениях гордость. Локи взращивает из непоседливого щенка истинного Вожака. Тор просто случайно поселяет его в своем сердце, не чувствуя ни единого повода о нем не заботиться. И теперь… Прошлое прошлому? Фенрир точно говорит нечто важное, величественное, в то время как Тор позволяет себе просто упустить его слова, просто упустить любые почести да столь важные условности — он влетает в громадного волка на бегу, обхватывая его за шею и вжимаясь в мех лицом. Это все, что ему нужно. К Хель все пустое уважение, к Хель любые поклоны и удушающе вежливые расспросы о делах Асгарда или лесов Етунхейма… Их знакомство начинается в глубокой, древней ночи, когда Локи скармливает Фенриру его, Тора, кровь, но, впрочем, и того раньше. Среди голодного етунхеймского леса. Среди правления Лафея. Тор не верит тогда, что Фенрир выживет, потому что частью его сути является неверие в то, на что Локи действительно может быть способен. А Фенрир — выживает. Под руками Локи растет, под его руками взрослеет. И где-то в пути знакомится с руками Тора тоже. Как можно было бы не полюбить его и как можно было бы по нему не скучать после всего, что связывало их в прошлом? То была важная дружба. Тор желает сохранить ее. И успевает увидеть, как последняя ее нить разрывается вместе с молчаливым уходом Фенрира, но все же — он приходит вновь. Чтобы попрощаться, чтобы поговорить, чтобы получить всю столь важную ласку и не оказаться случайно меж двух огней, а может и чтобы просто не смотреть после Локи в глаза и не признаваться… Фенриру ведь все ещё дорого то, что связывает его с Тором? А у Локи мёртвый взгляд, мертвая интонация голоса и сам он мертв тоже. То с ним делают, делают, делают и руки Тора, и все отравленные следы его сапог.
Ничего больше Фенрир так и не говорит. Первые обходительные слова оказываются унесены ветром. Тор просто обнимает его так долго, как хватает дыхания, а после отстраняется. Но мех выглаживает ладонями все равно. Чешет меж ушей, смотрит ему прямо в глаза, что мольбой, что столь великой тоской… Как быть теперь без этого волчонка в Золотом дворце? Забыть его не получится. И, конечно, с ним можно будет видеться видеться вновь, и вновь, и опять, но теперь его дом в етунхеймском лесу и это отнюдь не то же самое.
Вся спешка забывается сама собой. Узкое, перетянутое страданием сознание, которому столь сложно разом держать во внимании множество вещей, изгоняет из мыслей прочь все лишнее — Тор лишь утягивает Фенрира за собой на траву, а после выдыхает. И слушает, слушает, слушает, как Фенрир произносит столь тихо: что значит быть Вожаком и что значит быть хорошим в этом? Память всех прошлых поколений оказывается передана ему вместе с голосом да возможностью изменять размер собственной формы, но он все же чувствует, что этого вовсе недостаточно, вот как звучат его слова. Если он ошибется раз, если он ошибется сотни раз и если не сможет продумать наперед достаточно далеко, а ещё ведь есть Гейрред, что не желает видеть его… Волчий голос не звучит скулежом, но ощущается именно так, отзываясь среди груди Тора да в кончиках его пальцев, выглаживающих черный мех — что значит быть отцом и что значит быть хорошим в этом? Ему самому обратиться за советом не к кому. Подле него нет никого достаточно взрослого, кто мог бы помочь, и Локи, что всегда был неимоверно умен по любым вопросам, нет тоже.
В то время как все, что есть у него самого — народ должен быть сыт и должен жить в безопасности. Любое нападение из вне, что не является прямым, всегда должно получить прежде войны и запрет, и предупреждение, потому как политическая игра может быть страшна и жестока. Молодой помет нуждается в заботе. А совета всегда можно спросить у тех, кто старше и мудрее иных. И если однажды случится так, что волчий род Етунхейма окажется в той опасности, с которой не сможет справиться, Асгард будет им другом, Асгард встанет на их защиту и, если потребуется, сможет их приютить, потому как-то есть слово Царя и оно — имеет вес. Хватает ли его? Тор говорит, говорит, говорит, перебирая звуком собственного голоса каждую из мыслей, что настигает его сознание, и чем больше их накапливается в пространстве, тем мягче Фенрир ластится под прикосновения его рук. Он расслабляется, он успокаивается и он все же слышит — если однажды случится так, что его будет недостаточно, Тор будет рядом, чтобы его защитить.
Советуется ли Фенрир о том же с Локи? Тор просто не спрашивает. Тор не произносит его имени. А ещё, сквозь всю запрещенную нужду оправдается, так ничего и не рассказывает. Где кроется правда его дел, где прячется истина его предательства… Фенрир не спрашивает, в единый миг просто говоря:
— Жаль, ты не привёл своих детей. Я был бы рад познакомиться с ними, — рычащий, столь незнакомый голос, что постепенно становится привычен. Он принадлежит Фенриру. Ровно так же, как весь его рост, растянувшийся поверх бедер Тора. Ровно так же, как мохнатая, столь статная, но в глубине все ещё столь дурная голова. Обращаясь к нему, Фенрир поворачивает ее, а ещё прищуривается хитростью глаз. Тор успевает замереть все равно. Приоткрывает рот, чувствуя, чувствуя, чувствуя, как внутренности резко скручивается ожиданием и ужасом — ещё миг и разноцветный волчий взгляд озарится укором. Или осуждением? Или, быть может, гневом?
Этого так и не случается.
Прикрыв глаза, Тор вздыхает, а после тянется вперёд всем телом. Он укладывается грудью поверх волчьей спины, прижимается к меху щекой. Где-то под ухом, будто бы вдалеке, в клетке рёбер, бьется крепкое волчье сердце. Объяснить Фенриру ничего, конечно, не получится, но… Он ведь и не просит? Как много знает, как много понимает — он был бы рад познакомиться с Труд и Унумом. Тех эта встреча, вероятно, свела бы с ума всем ощущаемым ими восторгом. Тяжело вздохнув, Тор выглаживает мохнатый бок и говорит еле слышно:
— Однажды то случится, но ты… Кто рассказал тебе? — часть его, трусливая, омерзительная, жаждет верить в тот миг, что это был Локи, что Локи уже все знает и что говорить с ним о детях вовсе не придется. Фенрир только фыркает негромко, покачивает головой. И откликается:
— Птицы всегда приносили множество вестей волчьим вожакам. И каждую из тех вестей я знаю теперь, — столь малый волчонок, что вырастает самим Вожаком. Теперь он ведает птичий язык. Теперь он хранит мир в лесах Етунхейма. Тору же придется говорить с Локи в любом случае, и то является данностью в ту ночь, и то остается ею до сих пор, больше десятка дней Асгарда спустя, потому как разговора так и не случается. Просто привычно приходит Лейв с вестями. Просто привычно подле арки выхода на балкон Вольштагг натачивает свой меч. Локи — отправляется в Етунхейм по причине страдания Гейрреда ещё дни назад и так и не возвращается. У Тора же в голове все так и звучат последние слова Фенрира, которые тот говорит перед самым их прощанием ещё тогда. Затаенным волчьим рычанием, звуком важной, пускай и наносной статности, а ещё заветом Фенрир произносит: — Тебе стоит вернуть их в Золотой дворец. Там их дом, там они будут в безопасности… — и добавляет много тише: — В этих землях живет твое зло.
Во всем ли Альфхейме? Или же только на его юге? Тор обсуждает с Унумом и Труд самое-самое важное: если что-то случится, они должны будут сообщить об этом в альфхеймский дворец, сразу Гертруде, и он придет, и он защитит их, и он обо всем позаботится… Ничего так и не случается. Лишь какая-то яркость жизни постепенно начинает пропадает из глаз его детей. Пускай они улыбаются все так же, пускай все так же радуются да задают множество бесконечных вопросов, но — что-то меняется.
Больше десятка дней назад Локи отправляется в Етунхейм.
Тор лжет самому себе, что безопасность его детей и необходимость поговорить с Локи не пытаются разорвать его надвое. Ему ведь просто нужно выбрать? Вся простота его существования завершается столь давно, что вспомнить, как она ощущалась, уже не получается. Оставить ли Локи в неведении или бросить собственных детей на произвол ненависти Хульги… Вопрос заключается не в том, что важнее и что дороже его мертвому, сгоревшему в агонии сердцу — таковым является все. И неосуществимая мечта о будущем, и мёртвый взгляд Локи, и все ещё живые, но постепенно будто бы угасающие глаза Унума и Труд, и… Стоит, быть может, уже согласиться, что Тор не справляется? Вышвырнуть Хульгу прочь с юга Альфхейма, значит оставить Труд и Унума без защиты в свое отсутствие. Но все же позволить ей быть там — Тор выставляет запрет, до слов, сказанных Фенриром, даже веря, что этого хватит.
Но в тех землях живет его зло.
Как скоро попытается кинуться на его детей вновь? Локи — не возвращается. И, пускай даже у Тора не получается ненавидеть кого-либо, кроме себя да Хульги, живая, грызливая злоба ширится ото дня ко дню лишь сильнее. Она существует с именем Локи, но отнюдь не по его дух. Она существует во зло всех тех обстоятельств… Мир ведь был жесток и раньше? Им правил Один вначале, после к его правлению присоединилась и Фригга, следом была война, а теперь — все, что Тор ещё мог, и все, что обязан был сделать, так это предупредить Локи.
Да, теперь Тор отец. Да, у него есть дети. И да, он приведет тех детей в Золотой дворец, потому как здесь, у него под боком, им будет много безопаснее. Станет ли это попыткой Локи изгнать? Тор не сможет избежать последствий собственных слов так же, как не сможет ими руководить, но все же Труд да Унум — он ещё может сохранить их так, как однажды разрушил весь мир своей любви.
— Довольно, Лейв. Ты получил ответ от Гейрреда? Когда Локи вернётся? — вскинув ладонь, вероятно, чуть резче, чем стоило бы, Тор поджимает губы, и те обращаются тугой, с жестокостью натянутой нитью. Дни идут. Взгляды его детей бледнеют. И чтобы спасти всю их живость не хватает ни каждого из тех платьев, что в шкафу Труд заменяются брюками да рубахами, ни приглашенного для Унума портного — все брюки со шнуровкой спереди заменяются на те, что с пуговицами и более широкими, удобными штанинами. Является ли это благом? Так же, как в прошлом было достаточно малости, сейчас уже не хватает и столь больших трат да участия. И Труд, и Унум, конечно, радуются новым вещам в своем гардеробе, да к тому же, чем больше недель проходит, тем лучше Тону удается сплетать жидкое золото волос своей дочери в красивые, крепкие косы — но. В тех землях, где живут его дети, живет и зло. Замерев посреди собственных слов, Лейв поднимает к нему глаза от пергамента, а следом медленно сворачивает его. Заминку молчания Тор не желает и не собирается трактовать, будто трусость, потому как в его вопросе нет ничего особенного: Локи является Главным советником и Верховным магом Асгарда и у него есть право на поездки в земли Етунхейма, потому как Етунхейм Асгарду друг.
Но Лейв говорит:
— Да, ваше величество, и об этом я хотел поговорить с вами тоже. Король Етунхейма ответил, цитирую, «я не держу его здесь». В связи с этим, я считаю, что нам следует вынести на совет вопрос верности Главного советника трону Асгарда. Если он не возвратится в ближайшие дни, это станет прецедентом и… — лаконичная мягкость голоса. Дипломатия ровной интонации. Является ли то верностью или преданностью? Тор смотрит Лейву прямо в глаза, чувствуя, как злоба, что много больше обращена к обстоятельствам промедления, чем когда-либо будет обращена к Локи, начинает извиваться, подобно объятой пламенем змее. Предлагаемая Лейвом повестка вряд ли принадлежит ему — на самом деле она есть отражение. Разговоров, что ведутся вне утренних советов. Многозначительных взглядов или же звучного молчания. Главный советник и Верховный маг Асгарда уже вторую неделю живет в Етунхейме, и об этом знают, и постепенно появляются вопросы… У Тора, например, нет ни единого. Его лишь бесит невозможность отправиться в Етунхейм самостоятельно, потому как на подобную просьбу, высланную Гейрреду внутри последнего письма, тот отвечает лишь кратким — он Локи не держит. Действительно ли? На самом деле он просто кусок етунского дерьма. Он самодовольный ублюдок из рода ежиной тошноты и грязи, налипающей на сапоги. То, что он восседает на троне сейчас, отнюдь не является его заслугой.
Он просто является одной из частей того великого зла, что существует повсеместно, нуждаясь лишь в одном — пусть мир великой любви умрет навсегда. Пусть пепел ее земель развеется по ветру. Пусть же никто никогда не вспомнит о ней и пусть же все забудут, что она была!
Об этом говорит когда-то ещё Фригга, отвергая каждое искреннее слово Тора — его сердце занято и не может быть иначе. Однажды приходит день, в котором он выбирает любить. Он не станет выбирать вновь. Он не отречется, он не посмеет отвернуться, он просто… Переживет? Теперь уже он просто останется на веки с живой, неосуществимой мечтой, запертой в собственной груди.
Будут ли рады тому все они? И мёртвый жестокий-жестокий бог, и Гейрред, и стервозная Хульга, и сама Королева мать… Они определённо посмеют кивнуть собственным размышлениям во имя гордости да величия за себя, паскудных — они были правы. Тору с Локи никогда не было суждено ничего, кроме страдания друг подле друга. И вот, наконец, они перестали пытаться. Радостная весть, а?! Лейв отвечает, и Лейв говорит уже, принося повестку того, что не родилось пока что в словах советников, но существует в мыслях — ему в ответ голову поднимает даже Вольштагг. Замирает в движениях собственной руки, натачивающей камнем меч. Смотрит пристально, внимательно.
Как будто бы Локи может и правда предать Асгард…
О подобном не смеет высказываться даже Трюггви, что все чаще и чаще приходит к Тору среди дня. В его руках таятся вести, добытые разведчиками, и ни единая из них не является утешительной. Сольвейг — собирает армию. Сольвейг — собирает войско. Пока в собственных письмах, отправляемых в Асгард, так и продолжает заверять в желании мира… Ее мир явно выглядит иначе любого реального и настоящего. Но все же у Трюггви не хватает наглости на любую ложь о том, сколь шатко положение Локи теперь. Вместо нее Трюггви приносит правду о Локи, который согласился разыскать несколько книг, что могли бы помочь пробить магическую защиту в ванахеймском поселении. Потому как-то его дело и он является Верховным магом Асгарда? Тор не знает, почему он остался, ровно так же, как знает слишком отчетливо: не придет тот день, в котором на совет действительно будет вынесено обсуждение о его предательстве.
Тор не допустит этого.
Но все же сколь часто обещает себе подобное в последнее время? Он слышит, как говорит Лейв, он точно замечает, как замирает и поднимает голову Вольштагг — ни пресечь чужих слов, ни возмутиться не получается. Будто мелкое, инородное пятно света, в сознании Тора на мгновение воцаряется чужое присутствие, а следом за ним звучит:
— Пап, с Труд беда… — голос принадлежит Унуму. Печальный, расстроенный, он пахнет не детским безбрежным счастьем, лишь слезами. Тор дергается всем телом тут же. В его словах о том, что может случиться, когда он говорит их своим детям, не звучит имя Хульги, но и вне его контекст оказывается достаточно прост — даже если другие семьи выглядят иначе, их такова. Рожденные вне любви дети, суровый отец с выжженным сердцем, который старается изо всех сил, да озлобленная, стервозная мать. Тору хотелось бы верить, что у него будут ответы в тот день, когда Труд или Унум начнут задавать вопросы на прямую, но скорее всего он просто не сможет произнести их вслух. Признаться в том, что не ждал рождение своих детей? Признаться в том, что преодолел безбрежные территории боли, чтобы привыкнуть к Унуму?
Или, быть может, признаться в том, как сильно всегда любил Хведрунга и с какой яростью ненавидел их мать?
От признаний вряд ли будет толк. Те, что принадлежат его рукам, теперь уже будто бы ничего и не стоят. Случайным движением стиснутого кулака смяв один из пергаментов, лежащих на столе, Тор поднимается с места сразу же. Он должен был говорить с Локи, он должен был предупредить, кого приведет во дворец, и это было самым важным настолько же, насколько было последним из доступного ему — разговора просто не случается. В ожидании возможности его осуществить Тор продает десяток месяцев жизни своих детей, сейчас же лишь бросает:
— Мне нужно идти, — и Лейву в ответ на его слова, и всему мирозданию в ответ на молчании. Ему ведь должно быть умнее да выбирать то, что наиболее правильно? Он выбирает то, что выбирать ещё может, продолжая, и продолжая, и продолжая наблюдать, как обстоятельства перегрызают глотку трупу его сердца. Как избежать этого, как разорваться надвое, чтобы обеими собственными частями сотворить лишь то, что будет верным — так не получится. Так не получается уже. Поднявшись с кресла, Тор не оборачивается к ошарашено замершему Лейву ни на миг. Тот пытается даже остановить его, уже говоря:
— Ваше величество, но… — его дипломатичность растрескивается. Следом за последним словом не рождаются новые. Вероятно, он желает сказать, что дела Асгарда важны, не так ли? Тор просто направляется к балкону, у выхода на который стоит громсекира. Брать коня не имеет смысла. Ему нужно на юг Альфхейма сейчас и значит он отправляется, потому что где-то там случилась беда. С его дочерью по имени Труд и с его сыном по имени Унум.
На третьем же шаге прочь от стола, Тор видит, как со своего места поднимается Вольштагг. Путь преградить не пытается, только смотрит прямо в глаза — его взгляд является вопросом о том, нужна ли помощь и когда они выдвигаются. Но Тор ведь случайно путает? Столь многое ведь меняется? Не данность. Отнюдь не истоки. Животное, воинственное бешенство, рождающееся в его движениях, оказывается узнано Вольштаггом моментально, и потому его ладонь сжимается на рукояти меча, и потому весь он, рослый, крупный, смотрит Тору прямо в глаза.
Тор качает головой, отказываясь.
Он ведь сможет убить Хульгу и в одиночку? Она должна жить. Она должна стать частью предписанного и предначертанного. Если умрет сейчас, следом за ней сгинет и сам Тор. Думать об этом по нужде хоть в какой-то цепи, что должна бы его удержать от убийства, оказывается сложно и в Асгарде, и тем более на юге Альфхейма. Открывая для него мост, Хеймдалль не задаёт вопросов, но, вероятно, все ещё смотрит с укором. А может и нет, Тор на самом деле не смотрит на него вовсе, видя лишь алую пелену собственной злобы перед глазами.
На юге Альфхейма его встречает мирная тишина, пение птиц и тот шаг солнца по небосводу, что уже почти знаменует собой вечер. Среди коридоров белого мрамора молчит детский смех и топот. И под высокими, светлыми потолками не звучит ничего, кроме негромких голосов прогуливающихся тут и там учениц, будущих фрейлин высокого статуса… Его шаг разрубает надвое и мир, и тишину, и неосуществимый, невозможный покой. Сжатая накрепко громсекира отдает ладони мерную, почти гудящую пульсацию ответного гнева.
То будет месть. То будет возмездие. Быть может, ему не стоит так уж рано делать выводы, но поверить в то, что случившееся, чем бы ни было, не является делом рук Хульги, у Тора просто не получается. Достигнув детских покоев, он раскрывает дверь кабинета — на самом деле тут никого не обсуждает мировые вопросы.
Здесь лишь играют. Рисуют. Временами — машут коротким деревянным мечом.
И голоса… Ни единого не звучит. Тор находит Унума взглядом одновременно с тем, как со стуком ставит громсекиру подле входной двери. В этот раз окликать его, чтобы привычно привлечь внимание не приходится, потому что Унум сидит подле двери ведущей в спальню. Ошибиться в том, что он делает, не получается — он сторожит. Он защищает. Он бережет. С ним ведь придется обсудить, что он ребенок кочевничьей крови? Бесчисленные вопросы, которые они могут задать, да все ограниченное количество тех ответов, что Тор сможет произнести — ничто в моменте не оказывается действительно важным. Тор говорит:
— Унум, где Труд? — то есть требование. Без мягкости. А ещё, конечно, без проблеска бешенства, потому как весь Тор обращается им и спрятать, скрыть хотя бы немного его не получится. Резкость ли движений, жесткость ли в выражении лица… Унум не шугается. Вздыхает тяжело, пока Тор подступает к нему. Говорит еле-еле:
— Она в спальне, но… — его взгляд сбегает прочь, пока одна из рук пытается натянуть рукав рубахи на середину ладони другой. Пару пятен синяков, оставшихся от чужого прикосновения, Тор видит все равно. А слова — позволяет себе упустить. Что столь страшное может ждать его за дверью? И будет ли оно страшнее того, что он уже когда-либо видывал? Открыв дверь без стука, Тор переступает порог и в первое же мгновение видит, как сидящая на одной из двух постелей Труд дергается. Притискивает своего мягкого буйвола крепче к груди, пытается притянуть ещё ближе к ней и колени… Она ждёт вовсе не его и этой правдой звучит ее голос, когда раздается:
— Пап? — удивление. Как будто бы никто из них не ждал его так скоро. Как будто бы никто из них вовсе не ждал, что он придет. Переступив порог, Тор прикрывает за собой дверь, вынуждая себя выдохнуть — ни от резкости движений, ни от всей кипящей изнутри злобы это не помогает. Его взгляд вгрызается в лицо Труд в необходимости разыскать, высмотреть и найти хотя бы единый след, чтобы только… Ему ведь нужны основания? Убивать Хульгу вовсе не обязательно. Он может отрубить ей руки, он может выдрать ей глаза и засыпать в глазницы осколки раскаленных углей, а ещё он может залить ей плавкое золото в уши. Убивать ее — вовсе не обязательно. Но есть ли повод ей вредить? Труд выглядит заплаканной, но уже успокоившейся. Ни единого синяка на ее лице, ни единой ссадины на коже, она в общем в полном порядке и вовсе не смотрит так, будто боится именно его, когда, наконец, видит, что приходит именно он.
Но кого ожидает?
Подступив к изножью постели, Тор чуть тормозит собственный шаг и спрашивает:
— Что случилось? — все же не мягкостью, все-таки без нежности. Ему нужна правда, ему нужны ответы и факты… Быть может, Хульга не виновата? В это уже вовсе не верится, потому что его дети вырастают сильными, крепкими и отнюдь не станут столь неимоверно расстраиваться из-за случайного падения посреди галереи или ошибки в очередном слове, написанном на занятии под диктовку. Их великий, безбрежный мир, который Тор взращивает для них — существует среди веры в собственные способности и без проблеска страха. Перед лошадьми или же годами нудных занятий? Труд точно хочет ответить ему, даже рот приоткрывает, но прежде пытается быстрым движением крепче вжаться спиной в изголовье постели, чтобы сбежать от любых прикосновений. Тор успевает дойти разве что до середины постели, не присаживается, не тянется к ней руками… И видит — ничуть не мелкое пятно крови на ткани рубахи, в том месте, где находится детский локоть. Так ли важно знать, что успевает случиться? У Труд в глазах не бьется страх перед ним, но ее тело, страхом заполненное, реагирует само. Застыв посреди нового движения, Тор просто кивает. Все, что ему стоит знать, он знает уже. Во всем замке белого мрамора ни у кого не разыщется столько злобы или наглости, чтобы запугать наследников Асгарда так сильно. Лишь она, стервозная, озлобленная и жестокая ведьма… Предупреждения оказывается недостаточно. Тор говорит: — Собирай вещи. Пусть Унум позовёт прислугу, чтобы они помогли вам собраться. Мы уезжаем в Асгард.
И, развернувшись на пятках, выходит прочь. Говорит ли Труд ему в ответ что-либо, пытается ли Унум остановить его — Тор вернётся к ним сразу, как только разрешит один крошечный, мельчайший вопрос. Разговор с Локи им уже не является. Реальность складывает собственные обстоятельства таким образом, а ещё явно складывает полномочия, отказываясь вмешиваться, и значит — будет так. Не хорошо. Не лучше. Впрочем, и не хуже, чем могло бы быть, потому как самым худшим является… Стоило ли Тору выбрать смерть, а?
Вероятно, умереть было бы проще. Но отказаться сражаться — это значило всё.
Кем он был, кем он стал или же кем становится сейчас? Дверь в спальню за собой не захлопывает. По пути к выходу из детских покоев забирает с собой громсекиру. Идти до кабинета Хульги не столь долго, чтобы можно было успеть разъяриться, но, впрочем, ему и не приходится. Он зол из недели в неделю Асгарда на отъезд Локи так, как никогда не смог бы злиться именно на него. Он зол из месяца в месяц юга Альфхейма на невозможность забрать своих детей прочь от чужой жестокости. Потому как Локи должен знать, потому как его стоит предупредить, потому как… Поздно. Уже допущенное отменить не получится. Уже случившееся останется в памяти и Труд, и Унума, и самого Тора. Но медлить и дальше — пусть будет так, пусть так получится, пусть последствия настигнут его самого, но все же больше не тронут его детей.
— Ох, ну, конечно… — дверь покоев Хульги он открывает ударом ноги, и она врезается в стену, даже не пытаясь отскочить назад. Быть может, успевает сломаться. На самом деле — Тору плевать. От его прихода Хульга не вздрагивает, потому что знает, что он придет, потому что знает, что сделала. И ведь даже ждёт его, лениво рассевшись на краю собственного стола. В ее руках вновь какой-то пергамент, в ткани ее платья — не хватает следов крови. Вкусовщина моды? День, когда она сдохнет, будет поистине лучшим днем в жизни Тора, пускай не одарит его ничем, кроме ее отсутствия. Вскинув к нему глаза, Хульга кривит губы, презрительно оглядывает весь беснующийся поверх его кожи гнев молний, а следом интересуется: — И что же? Будешь вновь грозиться или…
Вальяжная. Насмешливая. Ей ведь ничего и не будет? Ее власть над ним якобы является абсолютной, но, уже потеряв все самое дорогое, Тор никогда в этом с ней не согласится. Локи возненавидит его, Локи уйдёт прочь и ответ о том, почему не ушел до сих пор, так и останется тайной. Быть может, Локи проклянет его, а все же — ни того, что было бы лучше, ни того, что было бы хуже, больше не существует.
Пускай Тор не сможет ещё долго полюбить обоих своих детей в полную силу, на растерзание чужой ненависти он их не оставит.
Прокрутив древко громсекиры в ладони, он обхватывает его обеими руками и поднимает над собственной головой. Тяжелый металл, крепкое дерево, вся поверхность его оружия покрывают юркими, озлобленными молниями его гнева и с яростным, взбешённым рыком, он обрушивает громсекиру вниз. Белый, невинный мрамор пола растрескивается от удара с грохотом, и следом каждая поверхность кабинета покрывается искрами молний. Хульга еле успевает выставить ладонь вперёд, пряча себя в магическом коконе защиты. Она ведь столь сильна, а? Она ведь так чрезвычайно умна? Выбеленная ярость молний Тора прожирает в ее защите дыры, пока сам он рявкает громогласно и безжалостно:
— Я накладываю вето на твое нахождение в Асгарде. Я накладываю божественный запрет на твое присутствие подле моих детей. Я запрещаю тебе, Хульга, видеть их, говорить с ними и к ним приближаться! — ни единого предупреждения больше не звучит. Воцаряется бессмертный божественный запрет, и он же взрывается посреди комнаты пульсирующим импульсом — много больше, чем вето. Дальше будет лишь война. Хотя бы единое поползновение, хотя бы единая попытка Хульги подойти к Унуму или Труд, и начнётся кровопролитная бойня. Простит ли его Локи, если Тор поставит на это всю собственную жизнь, которую успевает спасти такой непомерной ценой? Локи не простит его уже никогда. Но Труд ещё жива, и Унум ещё жив, и Тору предоставляется выбор — она разбивает мраморную плиту пола на осколки, а ещё выгрызает собственным гневом всю магическую защиту Хульги, но испуганной она не выглядит. Встряхнув руками и не оглядываясь на все затихающие поверх стен молнии, Хульга кривит губы раздраженно. Стоит ли остаться, чтобы выслушать ее извинения, стоит ли остаться, чтобы расспросить ее об истории ее жизни… Тору более чем достаточно и той собственной, что он видит во снах теперь. Каждая прошлая жизнь. И Локи. И он сам — глядящий вслед чужой спине с непримиримым гневом да жаждой власти, за которыми прячется жалкая, трусливая влюбленность. Неволить Локи подле себя ведь много легче, чем услышать ответ на сакральный вопрос, пожелает ли он остаться сам, а?! В этой жизни желал. Теперь — никогда не пожелает. И Тор будет любить его до самой собственной смерти, и Тор отпустит его, куда бы Локи ни пошел, что в Хельхейм, что к Гейрреду или любому иному существу в объятия. Хватанув древко громсекиры резким движением, он выдёргивает ее лезвие, вошедшее в пол на значительную глубину, и выплевывает крайнее: — Надеюсь, ты знаешь, как выглядит твой враг, потому что глаза моего мне знакомы более чем.
Хульга все же вздрагивает. Но Тор не остается ни смотреть, ни слушать. Ему нужно утешить свою дочь и посмотреть, в порядке ли ее локоть. Ему нужно поблагодарить своего сына за то, что позвал его. А ещё ему нужно помочь им собрать все их сундуки и после отправиться вместе с ними в Асгард.
Ему просто нужно пережить, пережить, пережить. Потому что тот покой, что был для него в прохладных руках Локи, никогда уже не будет ему принадлежать, как бы сильно Тор ни устал воевать.
~~•~~