
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Тор всегда был таким - шумным, тёплым и мягким, словно весенний ветер. Он обнимал за плечи, целовал в шею и дарил успокоение своей бесконечной силой.
А Локи... Локи же был всего лишь тонкой гнилостной струйкой воздуха, что тянулась из ётунского могильника.
Или же все было совсем не так?..
Примечания
Если кому будет интересно, некоторые моменты открылись для меня благодаря произведению Нила Геймана - "Американские боги". Это реально интересная и стоящая потраченного на нее времени вещь. Возьметесь читать - не пожалеете.
+++
Ох, и вот вновь я тут, и вот вновь я без беты. Каюсь, косяк действительно мой, но все же. Неодноразовая вычитка - есть; некоторые крохи русскоязычного разума - есть.
Можете сечь мою грешную голову, но буду более благодарен, если вы, заметив гаденькую "обшибку", сообщите о ней мне. Так будет более гуманно и менее кроваво.
+++
Crywolf – Anachronism
(Анахронизм - хронологическая неточность.)
Глава 23.2
31 октября 2024, 06:00
~~~^~~~
Хульга приходит ему видением во сне, потому как ей никогда не были знакомы границы территорий чужого покоя, да и вряд ли когда-нибудь знакомы будут. Ее появление, конечно же, будит его. Срывает всю поволоку сна удивлением, приносит, приносит, приносит отзвук голоса, который произносит свое «пора» так, будто заявляет — сейчас или же никогда позже. И ведь именно она говорит в прошлом, что Тор никогда не согласится да никогда к ней не вернётся?
Все же призывает его сама, обнажая правду — ее злословие служит лишь ради той его крови, что ей никогда не удастся испить в реальности.
Но ей ведь хочется. И она пытается. В каждую из прошлых их встреч оставляет ему собственным уходом привкус металла злобы на языке, пускай Тор даже не стремится ни прикусить себе язык, ни хоть немного придержать льющийся словами гнев. Или же просто мысленно сам себе лжет? Пробуждение встречает его — то есть мирный, спящий Локи, черные пряди его волос, разбежавшиеся змеями по подушке, а ещё звук его сопения. Будить его, уже разлепив собственные глаза, не хочется по малодушному, столь знакомому отзвуку страха: что сказать ему и как с ним попрощаться?
Обещать — нечего.
Обещать — ничего нельзя.
Пускай Тор успевает сказать уже и о самой сути найденного пути, и о великой плате, и о чужом страдании — он постарается. Но на любые клятвы его руки пусты. На все те жестокие, столь обнадеживающие слова, что по итогу могут оказаться ложью. На все те обещания, которые столь сильно хочется дать и которые дать невозможно… Утерев лицо ладонью в желании стереть след вторжения Хульги в сознание, Тор выбирается из постели молчанием движений тела и тишиной. Конечно же, медлит по ходу. Конечно же, уже поднявшись на ноги, замирает да оборачивается — что ему должно будет отвечать на вопрос, куда он собирается? Что ему должно будет сказать на расспросы о том, к кому он едет? Локи ведь задаст их, эти вопросы, а вместе с ними задаст и другие, но важна ли тайна… Хульга говорит лишь о плате.
Тор просто вынуждает себя отвернуться, но его руки все равно сами собой сжимаются в кулаки.
Да и отступить к шкафу удается лишь по данности… Возвращение? Это не обсуждается. Факт, и фундамент, и сама суть мироздания — сколь бы велика ни была плата и сколь бы велика ни была важность, он вернётся к Локи в любом случае. И после своего возвращения точно сможет объяснить свой безмолвный уход. Иначе ведь и не получится? Забрав одежды из шкафа вместе с парадным доспехом и плащом, Тор выходит в кабинет, осторожно прикрывает за собой дверь. Среди его тихих шагов и молчащих движений Локи не просыпается, но, одеваясь, Тор все равно вновь и вновь оглядывается к двери. Меж его бровей залегает хмурая складка сомнения. Она не успокаивается и тогда, когда мысль нагоняет сознание всей собственной важностью — уходить вовсе не хочется. Расставаться хотя бы на миг, обрывать легкий бег всех прошлых, полных мира и счастья дней.
В них Локи улыбается.
И выглядит так, будто тело его заселяет великая, нерушимая бережность бытия. Сквозь всю жестокость иных существ, сквозь все предначертанное и предписанное будущее, им удается, наконец, прийти к тому, что является единственным возможным и единственным необходимым — то есть их союз. Упомнить вовсе не удается, когда бы в последний раз Тор чувствовал столько свободы и столько силы, как среди всех прошедших месяцев лета. Что значит уйти сейчас? Он вернётся. Он все объяснит. И как бы не хотелось уходить прочь, и как бы ни хотелось отбросить прочь каждую, каждую, каждую мысль об этом деле и об этой услуге Хульги — что придется делать ему и что придется говорить, если, проснувшись сейчас, Локи попросит его остаться? Тор медлит и сам. Пока одевается среди сумрака ночи, царствующего за окнами, пока надевает парадный доспех, а после крепит края плаща под наплечниками. Его руки не желают заниматься этим, его взгляд утягивает вновь и вновь к той мелкой щелки двери, за которой в постели крепко спит вся любовь его сердца…
Остаться сейчас — значит умереть, даже не попытавшись спастись.
И разбудить Локи — значит позволить себе биться не только против собственного нежелания уходить, но и против всех его уговоров остаться.
Как будто бы Локи стал бы уговаривать и правда? Тор заставляет себя — уйти. Тор вынуждает себя — пересечь порог покоев, прихватив по пути и громсекиру, и всю ту выдержку, что точно понадобится при встрече с Хульгой. Пускай сомневаться в памяти Локи не приходится, пускай он вряд ли забывает, что в скором времени Тору придется уйти… Пробудить его значит сделать всю ту угрозу, в глаза которой столь легко было не глядеть последние месяцы, реальностью. И она несёт смерть. И она несёт предписанное, предначертанное, саму суть течения времени, биться с которым никому не дано.
Но все же позволить ему себя одолеть… То значит оставить Локи на век и никогда не вернутся.
Все эти значения, все эти смыслы собираются в его голове, а после тяжестью опускаются ему на плечи. Выражение его лица заостряется суровостью, пока он тихим шагом сменяет одну галерею за другой, наконец, выходя из дворца. Впереди уже видятся молчаливые, покрытые сумраком конюшни. Сколь скор будет рассвет? Тор не мыслит об этом. Первым делом разыскивает спящего на куче сена Агвида. Мальчишка просыпается нехотя, то и дело позевывая, седлает ему коня. Даже в присутствии заспанности, все равно принимается болтать негромким шепотом. Спрашивает о громсекире, рассказывает о коне Тора и его делах, но все же про сумеречный отъезд вопроса так и не задаёт. Мелкий, растрепанный, он отчего-то случайно напоминает Тору Локи. Не цветом волос и вовсе не щебутным взглядом, но все же его легкость, та самая бережность, что царствует среди его нутра… Великое лето, завершившееся дни назад — оно полнится любовью. И радостью. Тем мимолетным, но столь безбрежным счастьем, каждый миг которого Тор удостаивается чести наблюдать: вся любовь Локи существует по его сердце и дух. Каждый его взгляд, каждое прикосновение его рук и каждый отзвук его голоса полнится, полнится, полнится — то есть мир и счастье.
Локи, конечно, не называет этого так.
Но не увидеть у Тора не получается. Как сходит прочь все напряжение его плеч, как весь он обращается плавным не во имя гордости, но все же по данности — ему спокойно и хорошо. Ничто не пугает его больше… Разве же может существовать что-то более важное, чем видеть в его глазах отражение собственного чувства? Потому что у них получилось. Потому что, сквозь все прошлые метки, сквозь всю чужую злобу и жестокость, они все же справились. Не потерялись, не разругались и выстроили вновь весь великий, собственный мир — лишь для них двоих. И каждый ужин, и каждый миг ночи, и каждое мгновение их правления, все это было лишь подтверждением этому. Каждый отзвук негромкого, суетливо звучащего голосом Локи:
— Люблю, люблю, люблю, люблю тебя.
Успев спросонья дважды запутаться в упряжи, Агвид все же седлает ему коня, а после замирает перед Тором. Желает хорошей поездки, но мнется, переступает на месте, словно смущенный. Мыслью или же столь ранним пробуждением? В единое мгновение он говорит негромко, чтобы только не разбудить других, ещё спящих коней:
— Стоит ли мне передать что-то его высочеству Локи? — и слово его, слово Агвида, существует, потому что они знают. Догадываются или же имеют подтверждения. Строят теории, не строя заговоров. Золотой дворец замечает вряд ли тот миг, когда сердце его Царя оказывается занято, но точно замечает данность — она такова. Тор любит. И не существует во всех мирах никого да ничего, что могло бы заставить его отречься от этой любви и любить прекратить. Выбрать себе родовитую, разумную деву под стать? Вероятно, подобное чрезвычайно порадовало бы Фриггу, но толку жить во имя ее радости не существовало точно.
К тому же та радость была жестока. К тому же против нее — у Тора был целый мир теперь. И делить его с Локи значило всё. Вся возможная любовь, вся безбрежная забота и весь покой. Они ведь не бранятся за все прошедшее лето ни единожды? Поводов вовсе не находится. Они правят вместе, они делят постель, делят время своих жизней надвое и, пожалуй, самым прекрасным остается колкость да остроумие языка слов Локи. Он ничуть не меняется. Все та же любимая Тором гордость в его глазах разве что сплетается до неразделимого с безграничной свободой бытия. Смотреть на него, пока он читает письма, приносящие новые, ещё не разрешенные дела, или же смотреть на него, пока он сладко, заспанно потягивается утрами — самой страшной болезнью для Тора случайно становится не смерть, но именно слепота, потому как не существует большего наслаждения теперь, чем смотреть.
То есть Локи.
И он появляется посреди конюшни, в нескольких шагах у Агвида за спиной, ещё до того, как Тору удается ответить хоть что-нибудь. На самом деле проходит не столь много времени. На самом деле — Тор просто медлит, случайно проваливаясь в каждое, каждое, каждое размышление, что завершаются лишь единой мыслью. Что будет дальше? Великая плата и горечь пролитых слез. Как решиться причинить ему боль, как решиться разбить все счастье его изумрудных глаз и тонких, столь искусных на мимику губ… Не найдется во всех мирах того, что красивее их улыбки. Агвид же спрашивает — что же, что же, что же ему передать? Потому что Золотой дворец замечает, Золотой дворец строит догадки, не пытаясь уже строить любые козни, Тор же замирает где-то между словами о великой любви да словами о том скором возвращении, которого не может обещать. Сохранит ли Агвид его слова в тайне и отдаст ли их именно Локи — ответа на этот вопрос узнать никогда уже не выйдет, потому что Локи приходит сам. Тор замечает его, появившегося беззвучно у Агвида за спиной, тут же, переводит к нему взгляд и лишь поджимает губы — тягостное, тяжелое размышление и отсроченная в будущее жестокость.
Он приложит все усилия, что ее избежать, только будет ли их достаточно…
Локи выглядит взлохмаченным. Кто будит его и по чьему велению он просыпается? Выправленная из брюк рубаха, внимательный, разозленный взгляд… Агвид замечает взгляд Тора, направленный ему за спину, и, стоит ему обернуться, тут же звучит:
— Выйди прочь, Агвид. Сейчас же, — то есть приказ. То есть требование, которому невозможно не подчиниться. От того, что голос Локи звучит бережным к лошадям шепотом, в его словах оказывается не меньше стали, и Тору удается сдержать тяжелый вздох так, как не удается сдержать мысль — то есть извинения. Все те, о которых ему удается не думать в прошедшие месяцы царствования великой любви да радости. Все те, которых ему никогда, никогда, никогда не удастся избежать… Плата, что ему не по карману. Вот о чем говорит Хульга. Да к тому же поднимает его на смех, произнося — Тор не вернётся к ней, потому что никогда на ту плату не решится.
Но все равно сама призывает его видением среди сна.
Все ее злословие просто желает испить крови Тора так, как у нее никогда не получится в реальности. Агвид же подскакивает от неожиданности, дергается весь и сбегает прочь так быстро… Тор не замечает, потому что не глядит ему вслед. Весь его взгляд и все его существо, пульсирующее столь настойчивым страхом и столь громадным желанием никуда не уезжать — он смотрит только на Локи. И он говорит:
— Локи… — возлюбленное имя. Возлюбленный взгляд, что выглядит сейчас заострившимся, действительно гневным. Стоило ли остаться да разбудить его? Он был беспомощен против предначертанного ничуть не меньше самого Тора и напоминать ему об этом не хотелось так же, как невыносимо сложно было бы слышать каждую его просьбу — не уходить. Не приносить в их мир плату. Не приносит в их мир разрушения. Тор все же вдыхает тяжело сейчас. Иных слов кроме имени у него не разыскивается среди всей суеты столь разных, но звучащих одинаково мыслей — он любит и никогда не пожелает себе иного.
Он любит и он не желает уходить.
Но желает ли умирать? Расстаться с Локи на время или же расстаться с Локи навсегда, а все же позволить ему видеть собственную смерть… Невозможное. Подобное не должно свершиться вновь. Подобное вершилось уже слишком много раз. Локи же ему в ответ будто и правда кривится, а ещё почти что шипит:
— Давай же, я хочу услышать, как ты оправдаешься, Тор, — он действительно зол. Тор видит, но много больше его внимание привлекает дрожь. Напряженные плечи, будто бы скованная твердостью шея, а ещё ладони… Его собственная сжимается в кулак, в то время как сердце заходится бегом, заходится спешкой нужды — не уходить сейчас, не уходить никогда. И просто позволить себе умереть? Просто позволить себе лишиться любви, а норнам позволить праздновать пришествие века их свершившейся мести?! Так не получится. И остается лишь смириться, да следовать, следовать, следовать избранному пути, что уже рассказал о чрезмерной плате, но ещё не поведал, в чем будет заключаться ее суть. А Локи уже наступает. Босоногий, обозленный спросонья, но все столь же родной и любимый. Испугаться его острого взгляда не получается так же, как по-звериному хищных, приближающихся шагов. Тор говорит:
— Я просто не хотел, чтобы случилось… — ничто из этого. Ничто из неизведанного будущего. Ничто в общем. Три месяца безбрежного, столь крепкого и хрупкого одновременно счастья. Полное любви лето. Полное радости, свободы и всех изнеженных прикосновений… Задолго до него Тор ведь и правда не мыслит, как будет выглядеть его жизнь подле Локи, когда шторм сойдёт, и окажется ли она скучна — не оказывается. В том, чтобы любить Локи и чувствовать его любовь в ответ, не существует ничего, кроме удовольствия и занимательного, подрагивающего в груди счастья. Но все же Локи уже здесь, и Локи зол, и Локи… Задаст ли он вопрос о пути? Потребует ли не уходить прочь? Тор не желает браниться с ним на прощание, и все же его молчание приносит собой ту брань. Любовь от того, конечно, не рушится. Она слишком крепка. Она выдержит все и все сможет пережить, но Тор добавляет чуть тише все равно: — Именно это.
Само прощание. Сам призыв к реальности обнажить всю правду так же настойчиво, как она скрывалась все прошлые месяцы — ему предначертано умереть. И он умрет. Но все же никогда, никогда, никогда не позволит подобному свершится. Какую цену придется заплатить? Быть можете расплата начинается уже, быть может, это ещё даже не она, но все же Локи говорит, будто змеиным шипением, ему в ответ:
— И потому ты решил, что имеешь право лишить меня прощания с тобой? — не молчание, но молчаливый побег, вот что злит его на самом деле. И он приближается, приближается, приближается, Тору же только и хочется — протянуть к нему руку, обнять его ладонь своей, а после уйти вместе с ним назад в покои. Никуда не уезжать. Не приносить ему великого зла и великой жестокости. Но все же умереть? Лишиться его или же лишить его себя, предать всю их любовь, струсить и отказаться от сражения… Наступая на него босоногим шагом, Локи смотрит лишь ему в глаза и шепчет, шепчет, шепчет: — И потому ты решил, что имеешь какое-либо право лишить меня возможности… — только так и не договаривает. Тор и сам чувствует, как вздрагивает его взгляд безмолвной просьбой — просто не говорить. Все же не браниться. Не лишать его необходимости возвращаться? Это не она. Это не обязательство. Это отнюдь не нужда. Лишь данность, вот чем является его возвращение, и он вернётся в любом случае, и не будет иначе, потому что он будет возвращаться всегда. Но все же сейчас ему не хочется столь сильно разрубать сумеречную, предрассветную тишину любой руганью… Вот почему он не будит Локи сам. Чтобы не делать реальностью то, что ею и так является в их мыслях. Чтобы не оставлять за своей спиной и проблеск разрухи да разногласия. Поджав губы, Локи морщится еле заметно, и Тор уже приоткрывает рот ему в ответ, но медлит — по данности всех тех слов объяснений, что в мыслях являются лишь безбрежным количеством признаний. Будто ему больше нечего сказать? Ничего большего, ничего иного говорить и не хочется. Он не знает, может ли объясниться. Он не знает, сколь много может рассказать, потому что Хульга говорит лишь о величине платы, а ещё злословит да смеётся над ним. Мол, ему не хватит смелости и он малодушен? Это является ложью. Локи вскидывает ладонь, перерубая всей его медлительности шейные позвонки и говоря: — Просто заткнись. Я передумал, даже слышать ничего не хочу, — когда он успевает подступить впритык, когда оказывается столь близко, Тор не успевает заметить. Он смотрит только ему в глаза. Вглядывается в них, в их острую злобу, а ещё замечает затаенную дрожь… Является ли она ужасом? Она есть молчаливая мольба не уходить. Она есть их общее, поделенное на двоих знание о том, что дальше ожидает — лишь предписанное. Но все же сейчас Локи отвергает любые его слова, а после тянется и руками, и всем собственным телом.
Тор подступает к нему сам, будто по велению фундаментальной, врожденной привычки.
Быть подле него. Обнимать его и чувствовать легкую прохладу его рук на своих щеках, а ещё целовать… Не уходить прочь. Не уезжать. Никогда, никогда, никогда не умирать и с ним не расставаться. Вернуться — к нему. Возвращаться к нему — всегда. Локи обнимает его лицо ладонями, а после целует, и в том поцелуе не существует ни остроты, ни злобы его взглядов. Нет там и придавленного во имя лошадиного сна шепота, что больше походит на змеиное шипение. Потому что Тор молит его об этом? Вот он, их мир. Вот как он выглядит. Прикосновение теплых губ, каждое их движение, и Локи, что жмётся к нему всем телом, но, впрочем, быть может, сам Тор прижимает его ближе. Или же они двигаются одновременно? Это становится столь привычным, что щемит сердце тоской уже, пускай он ещё здесь, пускай ещё не уехал. Целуя Локи в ответ, Тор случайно успевает забыть, и забыться, и, подхватив кончиками пальцев свободно висящую ткань его рубахи, забирается ладонями под нее. Поджарые, крепкие и теплые бока. Ровная линия нерушимого позвоночника. Стоит разве что подхватить его под бедра сейчас, а после прошептать ему на ухо — можно задержаться, можно не спешить, можно истратить ещё сотни рассветных шагов солнца и просто возвратиться в постель за поцелуями, за каждым прикосновением и… Предначертанное исполнится. Предписанное сбудется. И Локи, столь теплый, только выбравшийся из постели, все же действительно не ощущается ни спокойным, ни расслабленным. Выглядив его бока ладонями, Тор отстраняется от его губ еле-еле, а следом шепчет:
— Ты дрожишь… — но все же вопроса так и не задает. Что успевает случиться с любовью его сердца? Что терзает ее сейчас? Не дрожь страха, не дрожь волнения, именно ужас, вот как ощущаются мышцы тела Локи, прячущиеся под кожей. Отстранившись ещё, Тор раскрывает глаза и смотрит, и видит, как изумрудные, столь красивые радужки глаз Локи подрагивают. Он ведь расскажет, он ведь не станет, не станет, не станет утаивать… Действительно шепчет в ответ еле-еле:
— Кошмар приснился, — и Тор не успевает заметить, как его собственные ладони замирают у Локи на боках. Тор не успевает заметить, как внимательность, пристальная напряженность заселяет его собственный взгляд. Стоит ли уточнять? Локи не просит его ни единожды беречь собственный сон, но Тор живет ради того настолько же, насколько живет во имя мира в Асгарде. И он защищает. И он бережет. Только ни в единой ночи так и не просыпается от переполненного ужасом крика или от удушающих Локи слез. В его сердце и сознании живет лишь один-единственный кошмар. И Тору не требуется даже мгновение, чтобы вспомнить его отголосками — Локи показывал ему однажды, очень давно. И даже не помня все мелкие детали, позабыть было слишком уж сложно. Сон-предзнаменование или же сон о прошлом? Видя, как меняется его выражение лица, Локи шепчет ему: — Все… — только «в порядке» так и не договаривает. И взглядом сбегает прочь. И в глаза больше не смотрит, потому как… Оставить его теперь? Оставить после прошедшего сна? Но лучше ли будет оставить его навсегда собственной смертью? Выпустив из ладоней тепло его кожи лишь на мгновения, Тор вытаскивает руки из-под его рубахи и обнимает ими лицо Локи. Видя, как возвращается его взгляд, и чувствуя, как нежность его рук выглаживает самому Тору шею, он шепчет:
— Я люблю тебя. Ты — вся любовь моего сердца, — единственная, самая важная правда. Данность, от которой на самом деле можно отказаться, но — для того отказ надо выбрать. И Тор выбирает согласие. И отдает каждый отзвуком собственного шепота всю ту любовь, ради которой он должен ехать прочь сейчас именно так, как хотел бы остаться. Не уходить. Не стремиться навстречу злу. Но все же позволить себе умереть и позволить Локи себя лишиться… Или себе позволить расстаться с ним навсегда? То есть одинаковое. В том не существует разницы. Локи улыбается ему еле-еле, печальной улыбкой. Дрожь его тела сходит лишь самую малость. Вскоре спокойствие возвратить себе вновь все то нутро, которым властвовало, а после и сам Тор возвратится.
Иначе — не получится.
Иначе — просто не будет.
Обняв его за шею, Локи выглаживает кончиками пальцев его затылок. И не улыбнуться ему столь же печальной улыбкой не получается. И не удается не зажмуриться на один глаз от удовольствия — в его ласковых, прохладных руках вся жизнь и Тору хочется провести в мареве их прикосновений вечность. Что в прошлые месяца, что сейчас, что в каждом мгновении будущего, это его желание никогда уже не умрет, потому как и единожды познав это удовольствие, расставаться с ним уже не хочется.
И познав, и увидев — вот он, их мир, и он удивителен, и он вовсе не скучен, а ещё переполнен любовью. Так ли сильно Локи меняется? Присущая ему гордость не пропадает, ровно как и вся острота разума, он лишь становится спокойнее, свобода наполняет его, а Тор просто лишается возможности… Как не смотреть на него, пока глаза могут видеть? Тор смотрит сейчас. Слышит, как уже раздается:
— Будь осторожен, — а после чувствует, как Локи отступает. Так и не просит его статься, так ничего и не требует, но ни поцелуя, ни всех прикосновений, ни всего его присутствия не хватает вовсе — остаться теперь хочется лишь сильнее, чем хотелось и до его прихода. Но остаться значит позволить смерти свершиться… Локи отступает сам. Прощально проходится прикосновением ладоней по шее Тора и отходит, чувствуя, точно чувствуя — его лица Тор касается до самого последнего мгновения. Не опускает рук. Не уходит прочь первым. Чтобы только не чувствовать, как полный печали и тоски взгляд касается его спины? Он не сможет уйти так. И он должен уйти в любом случае, он должен уйти сейчас, иначе после никто вовсе не станет спрашивать его — смерть заберёт его, смерть откажется возвращать его назад.
Чувствуя то, быть может, Локи отворачивается первым. Он уходит прочь, исчезая с глаз Тора на третьем же шаге. Но вовсе не видит — Тор стоит ещё долгие мгновения, глядя на последний след его стопы на земле. Двинуться сразу не получается. Позже ему, быть может, нужно будет отблагодарить своего коня, что переступает с ноги на ногу да скучающе тянется к его голове собственной, наконец-то пробуждая, но правда в том, что позже благодарить будет вовсе некого. Да, впрочем, никого благодарить и не захочется.
Где-то там, в столь близком будущем, захочется лишь единого… Умереть. Никогда, никогда, никогда не рождаться вновь. Никогда, никогда, никогда не возвращаться и не смотреть Локи в глаза.
И своих глаз ему не показывать.
~~~^~~~
В Альфхейме вовсе не пахнет началом осени. Вечно цветущий мир встречает все напряжение, захватившее тело Тора вместе с нуждой возвратиться, молчаливым рассветом да шелестом свежего ветерка в пышных кронах деревьев. Хеймдалль переносит его по мосту на равнину перед альфхеймаким дворцом, но до того, ещё под куполом, так и не задаёт ни единого вопроса. Всевидящий, всеведущий страж, сколь много он знает о том, что уже предрешено? Тор разве что оставляет ему приказание никому не передавать вести о собственном отъезде. Больше сказать ему оказывается нечего. Да и, впрочем… Говорить не хочется. Лишь приехать, разыскать Хульгу, а после позволить ей провести магический обряд или нечто подобное и — возвратиться. Вернуться.
Не совершать, не совершать, не совершать — любого рода ошибки.
Во имя точной, определенной злобливости Хульга оказывается занята. Тор приезжает ко дворцу уже после рассветных лучей, оказывается встречен Гертрудой у дверей входа. Улыбнуться ей вовсе не получается, потому как чем больше мгновений проходит, тем крепче становится и напряжение, и общая суровость что лица, что всего тела Тора. Что ждёт его там, меж слов предложения Хульги о помощи? И почему плата должна быть столь велика? При том, сколь полным на любовь да радость оказывается его прошедшее лето, Тор мыслит об этих вопросах не единожды и даже не дважды. Временами, случайно оказавшись вне присутствия Локи, он чувствует, как вопросы появляются на краю его сознания — ответы на них оказываются столь же скрыты, сколь страшны. В реальности же… Ничего страшного вовсе и не случается? Гертруда встречает его у главных дверей, отводит к себе в кабинет, предлагает позавтракать вместе. Аппетита у Тора, конечно, нет, но меж делом ему приходится познакомиться с важным: нынче Хульга занята иными делами и освободится, вероятно, лишь к вечеру.
Она будит его, она призывает его спешить и она же… Лишь ложь. Лишь жаждущая быть успешной попытка вбить клин посреди всей его любви.
Поверить в то, что ее злоба может быть столь велика да намерена, поверить в это при том, сколь Хульга злословна, у Тора все же не получается. Он мыслит, и мыслит, и мыслит о том, что, быть может, неверно трактует ее слова о спешке по пробуждению. Он мыслит лишь о собственной ошибке, которую почти успевает допустить и от которой Локи все же спасает, что его самого, что их обоих — потому что приходит. Просыпается среди кошмарного сна, замечает его уход, а после следует, следует, следует… Вся мощь их мира. Вся сила их любви. Она успевает поделиться надвое ещё месяцы, если не годы назад, потому как там, где не может справиться один из них, они все же могут справиться вместе. Разыскать этому подтверждение оказывается мелкой, но все же заметной радостью среди всего напряжения, что становится Тору не другом — прилипчивой сущностью, сплетающейся с его внутренностями до неразделимого.
То напряжение, конечно, скрывает за собой страх. Великая, великая, великая плата, что принесёт Локи страдание — Тор не желает платить столь же сильно, сколь сильно не желает расставаться с ним навсегда, умерев. От предложения Гертруды все же не отказывается. Завтракает подле нее, обсуждает с ней дела Альфхейма, а после с осторожностью задает вопрос о Модсогнире, потому что желает знать, что ее сердце в порядке.
И потому что не желает — слышать ни единого вопроса, звучащего ее голосом.
Как там Локи? Для чего Тору нужна Хульга? Гертруда, впрочем, засыпать его вопросами и не пытается. Еле заметно она выглядит печальной, то и дело подолгу смотрит на него. Может ли она знать, чем будет богато будущее и на что оно будет бедно, может ли она ведать каким окажется солнце, что взойдет из-за горизонта в новом дне… Она говорит о Модсогнире со злобой, которую вовсе не пытается утаить, и она же признается — множество лет пройдёт прежде, чем ее сердце сможет пережить это предательство. Если вообще когда-нибудь сможет? Этого Тор не спрашивает. Со всей нежностью, что оказывается тяжела против напряжения и суровости тела, он отдает ей слова сожалений да соболезнований, он напоминает ей — ее любовь оказалась жестока и предала ее, но кроме нее существует ещё множество миров. И народ Альфхейма любит ее, свою Королеву. И Тор любит ее тоже, ничуть не меньше.
Она сможет всегда положиться на него, потому как в их дружбе нет и никогда не родится ни предательства, ни злобы.
Свою благодарность Гертруда отдает ему с печалью глаз да улыбки губ. Что может знать и что может ведать она? Ни к середине дня, ни к вечеру Хульга так и не находит времени для Тора. Гертруда выделяет ему покои, чтобы он мог отдохнуть, если пожелает, а ещё оставляет весь свой дворец в его распоряжении, как гостя, когда уходит на утренний совет после завтрака. Помявшись недолго в спальне покоев, Тор просто спускается на тренировочную арену. Все то время, что он может потратить на прогулку или же чтение одной из блиблиотечных книг, ощущается им ядовитым, потому как в прошлый раз и отнюдь не единый — он был здесь с Локи. В этих коридорах, в этих галереях, в этом дворце да мире, они были здесь вместе в последний раз ещё среди прошедшего лета, когда приехали много больше ради отдыха, чем с любого вида делегацией. Конные прогулки, поездки к озеру на закате и все же удавшаяся попытка Тора затащить Локи в воду, чтобы искупаться. А ещё, конечно, все то время, что они проводили у Гертруды в кабинете — наблюдать за тем, кем две столь разные, но столь великие любви его жизни и обсуждают дела миров, и спорят на равных, пожалуй, могло бы стать одним из увлечений Тора по жизни.
Но лето кончилось. И вместе с собой привело осень. И вместо с собой принесло в его сны образ Хульги, что потребовала — либо сейчас, либо никогда вовсе.
Локи в альфхеймском дворце не было. В этот раз он не поехал, в этот раз ему не должно было быть здесь, и бродить по галереям без него, но в преддверии пугающей неизвестности будущего было много больше того, на что Тор был способен. К сомнительной радости, утренний тренировочный зал встречает его тишиной и спокойствием. Уже ближе к обеду начинают собираться воины и, впрочем, все они встречают его присутствие, что дружелюбно, что восторженно. Не каждый ведь день выдастся возможность спарринга со столь прославленным воином? Оборвавшаяся занятостью Хульги спешка освобождает все то место, которое в прежние месяцы было занято Локи. На смену ему приходят мысли о нем же да воспоминания. О том ли, как они вдвоем спарринговались временами на тренировочной арене Золотого дворца, собирая вокруг себя толпы заинтересованных воинов? О том ли, сколь упоительны были все прошедшие месяцы и… В них не было скуки. Лишь мир. Лишь удовольствие. Да безбрежное наслаждение. То была любовь в самом полном собственном понимании, и пускай никогда прежде Тор не мыслил, как будет она выглядеть, когда им с Локи удастся преодолеть все сложности, она оказалась таковой.
Не было во всех мирах ничего красивее нее. Но и она не могла стать красивее самого Локи.
Каждый его взгляд, каждое его прикосновение и каждое слово, звучащее то гордостью, то нежностью его голоса… Все, чего Тору хотелось с момента предрассветного отъезда, так это вернуться. На пересчет месяцев или даже лет невозможность осуществить подобное, пожалуй, могла бы с легкостью обратить его чудовищем. Одним из озлобленных, кровожадных монстров в божественном обличье. Но все же жестокость Хульги по итогу оказалась не столь велика — поверить в ее занятость было не сложно по утру, к вечеру же та вера начала слишком быстро слабеть. Пускай Гертруда и сказала, что Хульга занята множеством дел, пускай Гертруда предупредила его, весь тот день до самого заката Тор мог провести в Золотом дворце подле Локи и эта мысль к вечеру окрепла настолько, что с легкостью смогла привести за собой зудящую в грудине злобу. Спешка, а? От нее не было толку. И в ней вовсе не было смысла. В то время как напряженная, напуганная до безжалостности мысль отвоевывала себе его разум все больше и больше на пересчет шагов солнца по небосводу.
Вдруг этот день был бы последним его днем подле Локи?
Вдруг этот день был бы последним днем их любви?
Возвращение было данностью и фактом, но все же к моменту заката Тор был уже готов к тому, чтобы и разыскать Гертруду, и потребовать от нее указать местоположение Хульги. Чтобы только спастись от мыслей, чтобы только оборвать, уничтожить да изжить со свету всё это жестокое ожидание. Гертруда, правда, успела найти его раньше. Ещё до того, как он переступил порог тренировочной арены, уже завершив последний спарринг, она спустилась к тому порогу и сообщила — Хульга ждёт его у озера. И ему лучше поторопиться, не так ли? Жестокости ни в словах, ни в интонации Гертруды, конечно, не было. Лишь печаль, затаенная во взгляде. Лишь печаль, прячущаяся в уголках губ.
Не желая даже мыслить о том, что она знает грядущее, не желая сомневаться в ее верности, Тор уводит все те чувства Гертруды в сторону Модсогнира да сердечной боли.
А после уводит и себя самого — к озеру.
Хульги там, конечно же, не оказывается. Молчаливая, покрытая сумраком озерная гладь. Тишина совсем маленьких волн, накатывающих на берег. На том месте, где среди лета царит их с Локи любовь, не оказывается ничего, и Тор не желает нагнетать, Тор не желает мыслить подобным образом, но все же Хульга — она говорит о непомерной плате. Она не рассказывает ничего больше. Ожидает ли его у озера? Вовсе нет. Ни поверх прибрежной травы, ни поверх песка не находится и единого следа ее сапога. Только на противоположном краю водной глади горят вбитые в земли ножками факелы.
И стоит дом.
Тот ли самый, в котором Локи томиться век в животном обличье? Или же тот, в который сбегает в самой первой жизни, разыскивая в нем всю свою любовь к Сигюн? Она оказывается, конечно, много меньше той, что живет у Локи в сердце во имя Тора, но мысли — дразнит ли их резкое пробуждение, дразнят ли их скручивающиеся, будто бы в жгут, обстоятельства, а может их дразнит нечто иное… Предчувствие зла оказывается слишком сильным, чтобы у Тора получилось расслабиться. Предчувствие зла к тому же является истиной, потому как плата будет велика, потому как Локи пострадает, потому как — либо сделать, что должно, сейчас, либо не сделать этого уже никогда.
Позволить себе умереть или же позволить себе никогда не вернуться?
И то, и другое является единым. Задержавшись у берега озера, словно в необходимости осуществить вновь то прощание, что и так успевает случиться по утру, Тор усаживается на лошадь вновь и устремляется вдоль берега на другую сторону. Хульга, конечно, не встречает его и там. Иной берег молчит, сгустившийся сумрак ночи разбавляется разве что шорохом ярко-горящего пламени факелов. В свете, льющемся из окон, разыскать гостеприимства не получается. Да и весь этот дом, каждая доска его порога, каждое бревно его стен и вся крыша — лишь иллюзорная обманка. На самом деле его здесь нет. На самом деле его здесь вовсе не существует. И заходить в него вовсе не хочется… Хульга не отличается дружелюбием. Так было раньше, так будет до конца ее времен. Нуждается ли она в золоте, в качестве иной оплаты за услугу, нуждается ли она в благодарностях, в почестях, в чем угодно — она не просит и не говорит.
Призывает его во имя спешки, а после вынуждает ждать.
И призывает вновь, уже к озеру, но не встречает.
Рассчитывает ли на то, что Тор развернется да уйдёт прочь? Либо сейчас, либо никогда. Возвращение в Асгард, но все же возвращение именно к Локи является данностью и будет исполнено, прежде же — Тор сделает то, чего ради пришел. Сквозь весь подрагивающий изнутри страх, сквозь все провоцируемое им напряжение… Он замечает изогнутый, металлический крюк с боку дома ещё на подъезде и, спешивший, подводит к нему коня. Привязывает упряжь. Поглаживает зверя по шее, шепча спокойно, но все же без той нежности, которая оказывается невозможна: все будет хорошо. Все будет в порядке. Тор просто сделает то, что сделать необходимо, а после они смогут возвратиться в Асгард.
И коню достанется бережная забота Агвида.
И самому Тору достанется всё то же, что он оставляет среди Золотого дворца в целости и сохранности в прошедшем утре.
То есть Локи. У него изумрудный, блестящий живой хитростью взгляд, яркие в мимике движения губ, а ещё голос и в голосе том собраны сотни и тысячи возлюбленных интонаций… Как можно было не полюбить его и как можно будет любить его отказаться? Конь вряд ли понимает, что происходит, но ему приходится по нраву и ведро с чистой водой, и россыпь яблок, что лежат подле стены дома. Оставив его там, Тор обходит дом, подступает к порогу. Постучать и хочется, но во избежание любых привычных насмешек со стороны Хульги он так и не делает этого. Первое прикосновение к ручке двери приносит предчувствие зла, а ещё отдает прохладой и ощущением — лишь иллюзия. Никакого дома здесь нет так же, как в доме том нет ни гостеприимства, ни дружелюбия, ни сердечности.
Переступив порог, Тор прикрывает за собой дверь и быстрым взглядом разыскивает Хульгу. Главная и, впрочем, единственная комната оказывается достаточно просторной, чтобы в ней могли уместиться и стоящий ближе к левой стене стол с рассыпанными по нему ингредиентами, и узкая, даже на вид неудобная постель, находящаяся напротив стола. Хульга стоит подле окна, почти ровно напротив входа, и стоило бы даже удивиться, как подол ее платья не загорается от пламени камина, расположившегося под окном, но… Магия. Иллюзии, ворожба да колдовство. Неведомые берега той части мироздания, в которые Тору никогда не будет ходу. Ему удается заглянуть в них разве что единым глазком, но чего-то большего вся его суть, чей магический потенциал крайне ограничен, ему никогда уже не позволит.
Хульга же просто не оборачивается.
— Не стоило будить меня в ночи, если ты знала, что у тебя не найдется на меня времени среди дня, — с усилием подавив каждый отзвук обозленного рыка, Тор встречает ее не приветствием и без уважения. Правила приличия отбрасываются им в сторону по велению всего напряжения, а, впрочем — как будто бы Хульга сама следовала им хоть единожды? Ровняться на нее значило лишь посеять в собственном сердце тьму, но произнести любые иные слова, произнести их хоть немного мягкой интонацией у Тора все же не получается. И эти-то остаются без ответа. Хульга лишь хмыкает еле слышно. Так и не оборачивается, не смотрит, как он проходит вглубь дома да усаживается на скамью, подле края стола. Дом, что светится в окнах свечным пламенем, оказывается не столь темен изнутри, но все же чрезвычайно обманчив. Точно живые тени прячутся по углам да собираются у ног Хульги, ютясь у краев длинной юбки ее платья. И ощущение иллюзии не пропадает, но следом за ним приходит, приносится, мчась со всех ног, совершенно иное — пульсирующий магический дух, что сосредотачивается внутри стен. Вероятно, он должен пугать всей собственной мощью, что априори более велика, чем любая сила Тора или же крепость его кромсекиры, но все же плата страшит много больше. И весь вред, и вся жестокость… Даже если Локи не пострадает от его руки, ранится по его вине. Та рана будет велика. Только Хульга будто бы вовсе не торопится. Так и глядя в окно, она лишь крепче сплетает руки на груди. Ждёт ли чего-то? Мазнув взглядом по стенам и заполненному ингредиентами столу, Тор говорит настолько твердо, насколько хватает сил: — Что от меня требуется?
Уезжать по утру не хочется столь же сильно, сколь хочется возвратиться и в течение дни, и прямо сейчас, но любое возвращение теперь уже будет лишь побегом. Что бы ни требовалось, оно должно быть сделаным. Что бы ни нужно было… Хульга вдыхает медленно и глубоко в ответ то ли его словам, то ли его мыслям, но все же не оборачивается. Только лишь говорит:
— Твой паскудный полукровка вскрыл глотку всему временному потоку, и весь он, умирающий, теперь только и может что придерживаться прошлого бытия. И ты, как одна из ключевых его фигур, умрешь, потому что так сплетена твоя судебная нить, но если заменить твою судебную нить на другую и связать ее с твоим духом, то твое тело останется живо после того, как предначертанное исполнится, — ее голос, определённо знакомый Тору прежде, обретает неожиданную глубину на первых же словах. Они звучат с омерзением. И они же звучат злобой, но от привычной она отличается разительно. Будто придавленная к задней стенке глотки тяжелым, давящим комом, в ней не существует ни резкости, ни брызжущих в стороны искр жизни. Тор кривится все равно. Медленно, почти скребя пальцами по краю столешницы, сжимает ладонь в кулак. Другой же только крепче стискивает древко громсекиры. И так живая злоба, что существует в его груди, пытается дернуться по велению оскорбленности и безграничного запрета — никто не смеет произносить подобные слова в отношении Локи. Но стоит ли устраивать бойню? Хульга говорит так, будто ведает все прошлое, все настоящее и всё будущее, и то не становится удивительным. Она дает понять это ещё в прошлый раз, когда Тор приходит к ней… Отчего вообще выбирает ее? Единственный, достаточно сильный маг. Единственная, знакомая ему ведьма, что не просто живет при альфхеймском дворце, а является советницей самой Гертруды.
И она соглашается оказать ему услугу, потому как знает нечто, недоступное даже Локи.
И она же произносит непозволительное уже… Тор вдыхает носом во имя лживого спокойствия. Не в силах сдержаться, его зубы сжимаются, рот же, напряженный, сам собой обращается оскалом. И нужда возвратиться как можно скорее определённо не придает сил, определённо не успокаивает злобы, но все же напоминает да требует — сделать все, что должно, и уехать назад в Асгард. Не задерживаться дольше необходимого. Не тратить времени на схватку да обмен колкостями. Хульга, к тому же, ведь ждёт от него именно этого? Качнув головой, Тор вынуждает себя разжать оскал зубов, ощущающийся, будто звериная, разгневанная пасть, а после произносит:
— Тело, но не дух? — иных вопросов у него не возникает. Самая первая жизнь не завершается его смертью, но через столетия после нее, набравшись магической мощи, Локи выводит вокруг его тела печать, возвращая все вспять… Изуродованный, выломанный временной поток, что никогда не возвращается к истокам на пути своего течения, делает виток и обращает себя замкнутой цепью. То есть рождение, то есть жизнь, то есть смерть самого Тора, что обязана свершиться во имя уничтожения порочного круга. Но она не свершается. Вновь, и вновь, и опять, на протяжении восьми жизней мироздание оказывается лишено будущего благодаря снова и снова рисуемой Локи печати — теперь смерть есть часть судебной нити Тора. И стоит радоваться, что Локи, путешествующий из жизни в жизнь, давно уже своей лишен, иначе ему точно пришло бы в голову сотворить подобный обмен, но все же… Отчего он не знал, что это возможно? Порадоваться оказывается вовсе нечему. Хульга говорит про живое тело, не произнося слов ни о живом, ни о мертвом духе. Хульга говорит, и говорит, и говорит, а заслышав его вопрос медленно поворачивается к нему лицом. И отвечает с проблесками неистовой, будто первородной злобы, мелькающей в заострившихся чертах лица:
— Я обменяюсь с тобой судебными нитями и заберу себе твою проклятую судьбу. Это кочевничья магия. С давних времен его используют пары кочевников, как признание в вечной любви, потому как, если умирает один кочевник, прошедший обряд, его судебная нить обрывается и вместе с ним, не выдержав прерывания обряда, обрывается и другая судебная нить. И дух второго кочевника, лишившись своей любви и смысла в жизни, умирает тоже, — глубина ее голоса, что пульсирует магией ничуть не иначе, чем все пространство просторной комнаты дома. Темный взгляд ее глаз да тени, что покрывают ее лицо вопреки всему свечному свету, что есть здесь. Она говорит, и Тор чувствует, как в глубине его тело неистовым ужасом сжимается та слабина, что сопровождает его уже долгие метки. То есть Дальние земли. То есть кочевничье племя, кочевничье пламя, сам кочевничий род, чей Номад земель Асгарда выбирает Тора их должником. Он становится платой по воле Одина ещё слишком давно, в те древние времена, когда любовь Фригги кажется безграничной, а окружающий мир не пытается заявить о зле, которое в себе таит… И нынче Локи станет платой тоже. По его решениям? По его вине? Даже если избежать этого вовсе не выйдет, никто не посмеет воспретить Тору попытаться. И все же весь давний, застарелый ужас вздрагивает среди его груди, скручиваясь в приносящий боль ком. Об этом ли говорил Номад, этой ли платы потребовал и ради нее ли выбрал самого Тора — если умирает один кочевник, прошедший этот обряд признания в любви, следом за ним погибает и второй. Судебные нити, сменившие собственные места, рвутся. Жизнь одного кочевника без другого оказывается невозможной. Вот как устроен их мир? О том точно можно было догадаться ещё больше столетия назад, когда они с Локи оказались в Свартальфхейме и провели обряд наложения кочевничей печати. Единое сознание, единый род, единый разум и сотни различных тел, расселенных по мирам во имя их защиты от безрассудства и злобы норн. Но отнюдь не во имя защиты тех, кто в мирах живет… Помедлив лишь несколько мгновений и точно видя, как у Тор в глазах закипает то ли гнев, то ли возмущение, Хульга продолжает: — Этот ритуал доступен лишь тем, чья любовь велика и способна дать плоды, и потому…
Дослушать у Тора не получается. Скрипнув зубами почти звучно, он обрубает:
— Я не люблю тебя, — и следом за его словами вся пульсация магии в пространстве словно бы замирает. Из тех углов, в которых ютятся и прячутся тени, раздается еле слышный, неразборчивый гул шепота. Его стоит бояться и перед ним стоит чувствовать ужас, но… Сколь много силы может воздать любовь? Сколь велика ее истинная мощь? Единым, что пугает Тора, остается лишь плата, по воле которой Локи будет наделен страданием и болью. Не эти бездарные, трусливо ныкающиеся по углам тени, ни даже сама предначертанная смерть — он есть бравый, восхваленный честностью баллад воин и нет во всех мирах ничего, что могло бы истинно напугать его.
Кроме страдания и смерти — всей любви его сердца.
Скривившись на мгновение, Хульга отвечает жестко, озлобленно:
— И потому мы воспользуемся второй частью необходимого. Обмен судебными нитями будет скреплен порожденными плодами нашей любви, — ее голос, что обретает глубину ещё долгие мгновения назад, обращается широкой ядовитой рекой, чье бурной течение врезается в Тора, вызывая лишь ответное омерзение. Тронуть ее? Он не желает даже мыслить об этом, отворачиваясь сознанием мгновенно и не собираясь верить — подобное не случится. Не будет этого. Оно не произойдет само и Тор его не допустит. Предать каждую клятву, отданную Локи, или же предать все собственное существо? В нем не существует интереса уже давным-давно ни к прекрасным девам, ни к статным юношам, но даже и тогда, когда подобные навещали его постель — то не было интересом сердца. Желание разделить с кем- то одинокую ночь, жажда до удовольствия чужого и собственного, а ещё сама необходимость обучиться… Как сделать приятно? Как распознать и мельчайшую искру боли в выражении чужого лица? Как двигаться, спешить или же медлить, и как целовать, чтобы только… Чтобы Локи понравилось. Где-то там, где-то в том будущем, которое будет возвращено и одаровано их прежней любовью, где-то в тех днях и ночах, когда проклятие Одина спадет, когда к Локи возвратятся воспоминания и прикосновение к нему не будет вызывать у него оскала, как и у самого Тора не будет вызывать страха пред недозволенностью — вот в чем заключается его интерес в те метки, когда Фригга с недовольством мыслит о всех, кто оказывается в его постели. Считает ли его распутным? Пусть так. Сейчас уже ни ее размышления, ни ее мнение не содержит в себе весомости для Тора. Сейчас же — те времена, в которых Локи улыбается ему и целует его в ответ, существуют. Они живы. Они бессмертны. И Хульга не может, не посмеет просто ни говорить о чем-то подобном, ни тем более подобное предлагать, но отвернуться от догадки полностью, всем собственным, духом у Тора просто не получается. И следом звучит: — Ты возляжешь со мной, я забеременею и выношу наших детей. Их жизнь скрепит обряд достаточно, чтобы нити сменили друг друга, не спутались и не порвались раньше времени. И их судебные нити заменят для мироздания наши, когда те оборвутся.
Кто она и кем она является? В миг первой же встречи, в миг первого же взгляда в ее лицо Тор чувствует узнавание к кочевничьей сути, потому как Хульга выглядит, подобно им. Крепкая, широкоплечая, со слишком уж смуглой для светлых альвов кожей. Ее тугой, черный волос сплетается в длинную косу, в то время как одежды привлекают внимание почти кричащей простотой. Лен или же хлопок, из чего бы ни были сделаны ее длинные, плотной ткани платья, ровно такое же надето на ней и сейчас. Оно бежевое. Если Тор кинется к ней и отрубит ей голову острием громсекиры, кровь зальет и простоту воротника, и всю ткань на груди, что не содержит в себе ни изысканных бусин, ни вышивки. Кровь впитается. Кровь останется среди волокон ткани на будущие века. Окажется ли подобное нападение удивительным для Хульги? Единственным украшением, что есть при ней сейчас, является лишь каждый из тех отблесков свечного пламени, что плывут по ее юбке да рукавах, а ещё тени, словно живые и клубящиеся у самого подола. И она говорит, говорит, говорит… О чем вообще она говорит?
Не медля и мгновения, Тор обрубает непримиримо:
— Не будет этого, — а после поднимается со скамьи без промедления. Его взгляд уводит внимание прочь, к двери входа. Его шаг глухими ударами сапогов направляется к ней в то время, как ладонь стискивает древко громсекиры с такой силой, что где-то в связках появляется тянущая боль. Тор бросает себе за спину, не оглядываясь ни к Хульге, ни ко всей столь мощной, пульсирующей в пространстве магии: — Прежде я должен обсудить это с Локи.
Стоит ли бояться ее? Этой магии, этой мощи, в которой точно существует и кочевничья тоже… А только ведь кочевники живут обособлено. Они не отличаются ни радушием, ни гостеприимством — лишь голодом, с который табор пожирает каждого, кто садится подле костра. Оттуда никто не возвращается. Став частью табора, создание становится частью общины, частью единого разума и единого существа.
Но Хульга ведь здесь? Ни знать, ни выспрашивать, ни разбираться — Тор не желает ничего из этого. Еле сдерживая всю вскипающую изнутри злобу, что тянет его назад да требует занести в ударе громсекиру, он сменяет один шаг за другим. И он уходит. И он — уйдёт. Как будет выглядеть этот разговор с Локи и что тот скажет? Летом прошлого года они ругаются из-за того, что Тор не желает ехать в Ванахейм к Сольвейг и свататься к ней, и обручаться с ней, и делить с ней постель, в то время как Локи соглашается. Потому что не желает Тору смерти от руки Одина и от его кровожадной власти, потому как, вероятно, у него есть план и он смог бы подменить Тора магической иллюзией, но сейчас… Разные времена. Да разные обстоятельства.
Заставить себя смириться с ними и согласится на подобные условия значит вытерпеть и унижение, и все омерзение, но получить шанс на долгую жизнь. Тор сможет заставить себя. Тор сможет и вынудить. Но прежде он обязан сказать вновь, он обязан произнести ещё десятки, а лучше сотни столь важных признаний и предупредить Локи… Тронуть Хульгу? Возлечь с ней постель? Все предписанное исполнится. Все предрешенное сбудется. Не согласиться по принуждению не выйдет, потому что и подобная мерзость, как бы сильно по самому Тору ни ударит, много лучше вечного расставания, но сделать это без ведома Локи значит — всё.
Сколь много важности и веса после будет в любых его, Тора, объяснениях?
Он просто не успевает. Ни выйти. Ни даже заступить на порог. Его ладонь разве что опускается на ручку двери, и из-за спины тут же раздается глубокий, гудящий, будто встречающий войну горн, голос:
— Если ты выйдешь из этого дома сейчас, тебе некуда будет возвращаться. Я не стану ни предлагать дважды, ни дожидаться, пока ты разродишься чем-то кроме трусости, — Хульга отстегивает его собственным словом по спине, будто хлыстом, и Тор оборачивается к ней тут же. Чувствует, как у затылка уже зудит самая первая молния, что вот-вот зародится поверх его кожи. Чувствует, как пульсацией отзывается древко громсекиры в его руке. Биться с ней, убить ее, умертвить и изжить со свету, а ещё — никогда вовсе не соглашаться. Тор рявкает так, что вздрагивают и живые тени, ютящиеся по углам:
— Ты не посмеешь ни принуждать меня, ни неволить! — сколь бы громоподобен ни был его голос, эха он не порождает. Будто само пространство поглощает всю его силу. Хульга же не вздрагивает и даже не дергается. Только губы кривит. Вся ее злоба, все ее омерзение… Задаться вопросом о том, отчего она жертвует собой ради его жизни, значит проявить к ней сострадание — Тор не станет делать подобного. Она будит его среди ночи, призывая спешить, а после оставляет прозябать среди альфхеймского замка на весь долгий день, и то лишь сегодня. Но что насчет прошлого? Она помогает, но ее злоба уничтожает любое желание к благодарности за всю помощь. Каждая песчинка ее высокомерия, каждое мгновение ее наглости и самовосхваления. Что стоит Тор против нее или ее магии? Любая схватка сейчас будет лишней, сколь бы зол он ни был и на эту проклятую ведьму, и на суть ее услуги, потому как самое важное — данность возвращения. Сделать, что должно, и отправиться назад в Асгард. Сделать, что должно, но все же прежде… Локи должен знать. Локи обязан согласиться тоже. И он обязан слышать, и он обязан помнить — Тор любит его столетия на пересчет вопреки, Тор любит его столь же во имя. И ничто не изменится. И все будет в порядке, пускай ничто не окажется таким, каким было прежде. Но сам факт знания! Его необходимость является абсолютной. Забывая о любой сдержанности, Тор плюется в сторону Хульги и словом, и затаенным рыком: — Я не сделаю этого. Без обсуждения с ним я не сделаю ничего из того, что ты…!
Договорить ему Хульга не позволяет. Она приоткрывает рот и голос ее звучит не криком, но много громче каждого звука, издаваемого Тором:
— У тебя нет права рассказывать об этом кому-либо, потому как первое же слово, которое ты произнесешь, станет последним. Кочевничья магия не терпит шума. Любое обсуждение, любое произнесенное вслух слово… — ее рев Хульга отбивает, будто удар, глубиной собственного голоса, но на самом деле наносит удар сама. Истина обнажается. И та самая плата, которую Тор возьмет на себя, но за которую не ему предстоит расплачиваться. Предать Локи вне его глаз? Предать его, оставить его в неведении, а после… Привести во дворец своих детей, не так ли? Ничто из этого никогда не разыщет у Локи прощения так, как Тор мог бы разыскать в его разуме понимание, возвратившись к нему сейчас. Ничто из этого никогда не найдет в руках Локи милосердия так, как Тор мог бы передать ему собственное, просто приехав и объяснив — предрешенное исполнится, если его судебная нить останется при нем. И он должен заменить ее чужой. И ему придется вынудить себя возлечь с Хульгой, чтобы провести обряд.
Но кочевничья магия — не терпит шума так же, как остается неведома никому, кроме мыслей кочевников. Ее молву они передают друг другу путем печатей да мысленных образов. Все собственные истории не записывают и не рассказывают, оставляя их храниться в сосредоточии духа племени, собранного из сотен и тысяч душ. Не желая ни слушать, ни соглашаться, Тор бьет по всему пульсирующему магией пространству ревом гнева:
— Ты желаешь, чтобы я предал его, а? Желаешь, чтобы я предал себя?! Вот о какой плате ты говорила, но это даже не плата, это жестокость и нет здесь ничего кроме нее! — на самом деле за его гневом кроется уже родившаяся агония. И она велика. И она полнится омерзением, что сплетается с невозможностью — предать Локи. Предать весь их мир. Предать все то, что было разрушено чужими руками не единожды и что они вновь и вновь с таким трудом возводили, подобно высокой, великой башне. Сколь много в ней было мощи, сколь сильна она была и сколь великим благом одаривала… Три прошедших месяца, что полнились любовью да радостью. Все прошедшие годы, все прошедшие столетия и оба тысячелетия, что были подтверждением — то была их победа. Согласиться сейчас значило убить Локи через миг после ее прихода так, будто она хоть когда-либо нужна была Тору во всей собственной полноте, так, будто он никогда не желал делить ее… В том была вся суть. Их — мир. Их — правление. Их дни и ночи, общие ужины, поделенное надвое время или же краткие мгновения столь же поделенных надвое расставаний. Все, принадлежащее им и обращающее их равными. Все, тем равенством скрепляющее их любовь. Рывком дернув рукой, Тор рассекает воздух лезвием громсекиры, и больше уже не оглядывается на все живые тени, что скукоживаются по углам под натиском его крика. Те, что ютились подле юбки Хульги, так и вовсе пропадают. Но она… Жестокая, безжалостная и паршивая девка, только лишь кривит губы оскалом гнева, подтверждая им новый окрик Тора: — В чем бы ни была причина твоей ненависти, я не стану потакать ей.
То ведь истина? То ведь глубинная правда? Ее помощь будет велика, но ее ненависть к нему много больше чего-либо иного и она желает разрушать. Отступив на шаг и уже желая обернуться к двери вновь, Тор замирает на середине движения от краткого, безжалостного удара:
— В таком случае умирай, — и его нутро скручивает тошнотой ещё даже до того, как голос Хульги смолкает. Таков итог. Предначертанное — исполнится. Предписанное — сбудется. Спрятаться за обвинением в сторону Локи, что разрушает временной поток, да за оправданиями об отсутствии выбора, не получится, потому как до подобного Тор никогда не опустится. У него есть выбор, и Хульга возвращает его ему — жестокостью, жестокостью, жестокостью. Сможет ли любой иной кочевник оказать Тору подобную услугу? Над Хульгой по крайней мере невидимым, тяжелым мечом висит власть Гертруды. Будто слыша его размышление, Хульга выплевывает новые слова разве что через миг промедления: — Как последний, проклятый трус. Как беспомощный глупец, согласившийся на волю норн. Если мироздание услышит, услышат и они. Ох, как же счастливы они будут прикончить тебя. Я вдоволь похохочу над тем вместе с ними, — вот что она говорит, но взгляд Тора замирает на поверхности пустующей постели. Узкая, неудобная койка, больше похожая на те, что обычно стоят в казармах. Тонкая, вероятно, набитая сеном перина. Льняная, бежевая простынь. Сколь бы вынужденным ни было происходящее, сколь бы ни было оно необходимым, Локи должен узнать о нем — не встречаться лицом к лицу с последствиями. Или же не оказываться убитым ими? В его руках не разыщется прощения. В его руках не окажется милосердия. И у самого Тора, впрочем, не найдется того, чем он мог бы себя простить, и потому гнев закипает внутри него, пробиваясь во вне еле слышным треском молний, что заселяют его плечи поверх краев плаща да руки поверх металла доспеха. Ему следует — биться. Ему следует — сражаться и сражать. Но все, что он может, замерев в остолбеневшей, раскручивающейся изнутри агонии, так это смотреть… Узкая, неудобная койка. И бежевый лен простыни. Хульга говорит: — Но, быть может, много раньше тебя разыщет кочевничье племя. Знаешь, что они делают с теми, кто смел вызнать их тайны или тронуть одну из их сестер? Они устраивают знатный ужин.
Ни единый другой кочевник не поможет. И кочевничья магия не приемлет шума. Ему придется молчать, ему придется терпеть и сносить, а ещё видеть — как на его глазах умирает вся любовь его сердца. Сколь быстро это случится? Он сможет спрятать своих детей, он сможет не приводить их в Золотой дворец, а ещё он сможет молчать, но тронуть Локи вновь… У него не получится. Ни с этой правдой в руках. Ни со всей агонией от свершенного предательства.
И Локи заметит все сразу же.
И Тор останется смотреть — как на его глазах умирает вся любовь его сердца.
— Нужен иной способ, — медленно, будто его тело обращает фарфором мощной, но беспомощной куклы, Тор поворачивает голову в сторону Хульги, так и не разворачиваясь к ней всем телом. Его переполненный гневом взгляд разыскивает в освещённой, но столь злой комнате ее глаза — те дают свой ответ ещё до того, как звучат безжалостные, кровожадные слова. Ей ведь нравится это на самом деле, не так ли? Она выглядит много иначе, чем раньше, потому как весь ее ответный гнев не содержит в себе ярких искр жизни, знакомых Тору прежде. Мрачное, суровое лицо. Да крепкие, сплетенные на груди руки. Хульга обрубает все той же, точно магической глубиной интонации:
— Его нет. Желаешь подохнуть, так выметайся прочь, — ее голос живым теням точно приходится по вкусу много больше, чем любой крик Тора. И вся она становится воплощением магической кочевничьей сути ещё до того, вероятно, как Тор приходит… Отчего именно сюда? Отчего не в любое иное место? В единственной комнате иллюзорного дома магия пульсирует столь сильно, что ее удается почувствовать наравне с мороком стен. И Хульга говорит уже, и не услышать ее оказывается слишком сложно — ни норны, ни кочевники, ни само мироздание никогда не увидят того, что свершится здесь. Эта тайна будет зачата, эта тайна будет рождена и умрет вместе с ней да с самим Тором. Локи ведь и не узнает никогда? Тор растет подле него, Тор взрослеет в отрыве от него, но все же возвращается к нему, все же обретает все утерянное вновь и к нынешнему моменту не содержит в грудине сомнения — вряд ли в мирах существует ещё хотя бы единое создание, что могло бы столь умело прятать правду или же ее находить. Странность ли взгляда, странность ли прикосновения, молчание или слова, что угодно, что только попадется ему на глаза… Тор не сможет соврать ни ему, ни даже себе, будто ничего не произошло. У Тора просто не найдется столько жестокости, чтобы эту тайну похоронить и от нее отвернуться.
И значит Локи увидит.
И тогда…
— Что я смогу рассказать… Помоги мне найти слова, которыми я мог бы рассказать об этом, не потревожив мироздание, — его тело становится каменным саркофагом для каждого удара той агонии, что скручивает ему внутренности. Сколь скоро начнёт драть их? Начинает уж. Она ранит, она требует себе выхода, она требует битвы, а ещё… Возвратиться. То есть данность. Вернуться к его рукам. Вернуться к его голосу и каждому его взгляду. Любить его вопреки, любить его ради, но все же любить его, столь далекого от постоянного ощущения приближающейся войны, потому как он есть — сосредоточие мира. Вся сила его доброго сердца. Вся мощь его чувств. И все же великая, столь бережная ласка, что живет в его руках. Прошедшее дето полнится для Тора и любовью, и радостью подле Локи, но на самом деле переполняется всем тем покоем, что существует рядом с ним. Потому что они справились. Потому что они всего достигли. Все разрушенное взрастили вновь. Все выкраденное возвратили вспять. И весь безбрежный, великий мир, существующий для них двоих — для Тора он был полон покоем и красотой.
Что значило разрушить все это собственными руками? Его голос звучит ровно и твердо, но во взгляд точно прорывается мольба того рыдания, что невозможно сейчас лишь по величине всей злобы. И Тор говорит, и Тор просит, но все же так и не произносит вслух — он готов заплатить сколько потребуется. Потому что говорить с Хульгой о плате значит нести смерть. Потому что ни золотом, ни каменьями, ни даже властью откупиться от той платы, что ему предстоит пережить, у него не получится. Чувствуя, как вся его агония, скрывающаяся за стеной злобы, несёт в себе лишь беспомощность да омерзение, он просит, но на самом деле вовсе не надеется. И Хульга отвечает ему, закатив глаза. И Хульга говорит:
— Ты просил об одной услуге и я согласилась на нее. Иной я тебе не одолжу. Как только обряд будет завершен, единые признания в любви, что будут доступны тебе, должны будут обращены лишь в мою сторону, — то есть клетка. То есть заточение, а ещё ссылка Локи на казнь. То есть жестокость. И века молчания, и века жестокости, и века ожидания… Однажды ведь Хульга умрет за него и сила обряда будет разрушена? Она говорит сейчас: — Ни единого другого слова, ни единого, видимого глазу мироздания иного признания, ничего из того, что могло бы позволить магии усомниться в истинности проведённого обряда… Потому как, если магия усомнится, течение обряда будет нарушено. Тогда и я, и ты подохнем разом.
Тех слов, которыми он сможет объясниться, не существует. И для оправданий места не найдется не только по причине их низости, но и потому что на них будет наложен запрет. Хульга отказывает ему всем собственным отвращением много меньше, чем реальностью — она такова. То есть истина. То есть правда. Великая, безмерная плата? Лишь жестокость. Но Тор говорит:
— Что будет после обмена судебными нитями и что станет с моим духом, когда они оборвутся? — не шанс на спасение любви, но шанс на жизнь. И, конечно, возможность… Возвратиться в тело после того, как Хульга умрет? Голос Тора остается тверд, потому как все его тело становится, становится, становится каменным саркофагом напряжения и долга, только определить не удается — стоит ли плата того или же стоит ли все то платы? Он не знает. Его ждёт за углом предначертанное да предписанное. Его смерть разобьет Локи сердце. Его смерть Локи убьет, а ещё лишит самого Тора всей той жизни… То есть покой. Он в его тонких, узких кистях, что столь красивы, когда поверх них появляется магический блеск. Он в его безмятежной, крохотной улыбке, а ещё в хитрости его изумрудных глаз. Каждый миг подле него теперь существует для Тора в покое, и нет ничего, что могло бы принести ему, сражающемуся чуть ли не столь же долго, сколь долго он жив, больше удовольствия, чем это. Просто мир. Просто доверие. И отсутствие ожидания, что войны, что предательства. И отсутствие сомнений, ведь… Локи любит его. То есть данность. Отрубить ли ей голову всей жестокостью собственных дел? Выдрать ли ей хребет безжалостностью согласия на обряд? Со смертью Хульги, что вплетется во все предначертанное, целостность кочевничьего обряда будет разрушена, и значит после уже не будет иметь значение ни ненависть кочевничьей магии к тишине, ни все то мироздание, что не должно знать — сколь сильно Тор любит, сколь великую жестокость совершил и сколь сильно сожалеет.
Только будет ли слушать его слова тот, кого эта жестокость убьет?
Качнув головой, Хульга отворачивается прочь от него легким, спокойным движением, а после говорит:
— Я заберу себе твою судьбу. Как только все предначертанное исполнится, твоя судебная нить, связанная с моим духом, оборвется, дух умрет и течение обряда прервется. Моя судебная нить, связанная с твоим духом, оборвется тоже, но твое тело останется живо, — ее руки тянутся к камину так, будто Тор уже согласился и будто все уже решено. Она поводит кистью, уменьшая полное жизни пламя до тлеющих углей. Тор видит подвешенный на крюк чугунный котелок лишь потому что все ещё смотрит в ее сторону — его содержимое походит цветом на свежую кровь. И вовсе не волнуется. И даже не булькает… Зелье ли это? Хульга говорит ровно то, о чем Тор мыслит, пытаясь схватиться за любую подвластную его рукам надежду, но умный разум все же отказывается от лжи — прерванный обряд даст ему возможность говорить с Локи всем бесчисленным обилием слов. Но прежде… Хульга продолжает: — Быть может, твой дух сможет возвратиться. Быть может, ты останется призрачным мороком в мироздании. Связывающие дух обряды кочевников не допускают половины жизни. Либо жизнь, скрепленная силой любви, полна в обоих возлюбленных, либо ее нет вовсе.
Они обменяются судебными нитями. Хульга умрет за него, но ее смерть оборвет его судебную нить, обратив бесплотным духом. Он сможет говорить с Локи — только после того, как возвратится в тело. Он сможет сказать ему всё, он сможет всё ему объяснить и он сможет поклясться ему вновь… Сколь много теперь будут стоить все его, Тора, клятвы? Локи никогда его не простит. Локи никогда не обратится к нему с милосердием. И усомниться в этом не получается, потому как сам Тор — никогда не окажется способен на подобное по отношению к себе.
В благодарность за всю любовь, в благодарность за всё доверие, всю бережность, весь покой и эту безграничную, искрящуюся хитростью нежность… Его платой за обряд станет наблюдение за тем, как его молчание убивает любовь его сердца. Но Локи ведь останется жив? В далеком прошлом Хульга говорит именно так. Сейчас же подхватывает магией расплетающихся у груди рук котелок, оборачивается к Тору вновь, но на самом деле к столу. Все те ингредиенты, что были разложены на нем, никуда не исчезают, но Тор не вглядывается в них. Замерев и все ещё не имея возможности двинуться или хотя бы сделать шаг, он видит, как на поверхности стола появляются два глиняных кубка. Собственного голоса, окаменевшего не меньше, чем тело, отчего-то узнать не удается, когда звучит:
— Сколь многие, оставшиеся без пары, возвращались? — самое страшное, что может постичь его, рождается ещё задолго до его существования и несёт при себе имя Хульги, и несёт при себе имя кочевничьего рода, и несёт при себе… Один ведь отдает его в качестве платы? Если ею не является и то, что происходит уже, Тор больше не знает, чего ещё ему бояться. Самое страшное, самое жестокое, содержащее в себе истинный, первозданный ужас… Не битва и не сражение. Не предательство отца да матери. Не голод и отнюдь не отчаяние.
Но та жестокая, переполненная злобой ночь прошлого, которая настигает его истинной — он потерял Локи. И недвижимое, бессознательное тело, двенадцати меток отроду, лежит на каменных плитах у Локи в покоях. И он не просыпается. И подле него на полу покоит пустой кубок.
И Один говорит, на самом деле проклиная — если его жизнь дорога Тору, Тор будет молчать, Тор будет слушаться и Тор будет подчиняться.
Скудное на вариации мироздание вторит себе же повторяя застарелую жестокость вновь. Смерть Одина не становится спасением. Теперь против Тора стоит Хульга. И в ее словах не существует проклятья, но звучат они именно так, заклиная: единое слово любви, единое слово правды, которое Тор произнесет, убьет его.
Все, что ему останется — наблюдать, как гибнет любовь его сердца, да ждать смерти Хульги. И после… Сколь многие, потерявшие пару, возвращаются своим духом в тело? Хульга отвечает сухо и кратко:
— Никто, — и ее слово точно обладает всей мощью, что могла бы обрушить Тора на колени. И ее слово, кровожадное, безжалостное, блестящее оскалом ее рта, точно наделено той силой, что могла бы разрушить его. Но все же прежде она говорит — либо жизнь полна в обоих возлюбленных, либо ее нет. Но Тор не любит ее! Это блажь, это банальная ложь да обманка, чтобы только обвести вокруг пальца злобливых, жестоких старух-норн. И значит, когда она сгинет, ему будет для чего возвращаться, потому как вся его любовь останется, потому как вся его любовь ещё будет жива и… Если только не окажется поздно? Локи никогда него не простит ровно так же, как Тор не сможет простить себя сам. Но само существование хотя бы малейшего шанса на то, чтобы знать, что он жив, на то, чтобы видеть его временами и… Просто быть. Просто продолжать любить его, просто не умирать, просто не обрекать его на собственную смерть. Просто быть и находиться в вечной агонии от свершенного, но все же быть — живым. Притянув котелок ближе к столу магией, Хульга сплетает руки на груди вновь и поднимает к Тору глаза. Действительно скалится. Озлобленная, жестокая ведьма. А ещё подразнивает ядом, уже говоря: — Но ты ведь столь горяч, а? Ты ведь так горд своей паршивой любовью? Вот и поглядишь, чего вся она стоит. Вернуться в свое тело у тебя все равно никогда уже не выйдет.
Но все же шанс… Хульга не говорит о нем. Хульга умалчивает то очевидное, кристально понятное и простое — любви меж ними нет. Здесь ли, в любом ли другом месте, где они будут стоять друг напротив друга, везде в этих местах будет лишь ее ненависть к нему да его ответная злоба. Что станется, когда предначертанное исполнится? Смерть Хульги не сможет разрушить его дух и лишить его мироздание смысла так, как разрушает все, чего касается, она живая. Тор не станет ее оплакивать. И, вероятно, ему все же стоит спросить, отчего она делает это, отчего приносит себя в жертву, но сострадания к ней — у него просто не находится. Лишь крепкое, жесткое слово, что вместе со всеми остальными сплетается в ответ. И он звучит, и он раздается уже без крика:
— Меня не волнует возможность вернуть свой дух в тело после твоей смерти, — лишь твердостью. Крепостью стен того саркофага, в которых обращается его тело, запирая внутри всю агонию. Он не желает нести зла, но он же его принесёт… Бояться ли врагов, бояться ли битв и сражений, бояться ли смерти — самое страшное есть потеря любви его сердца. И то, что все же вынуждает его сделать шаг прочь от двери — то есть данность возвращения. Пережить, пережить, пережить и выдержать, а после со смертью Хульги возвратиться в свое тело и продолжать смотреть, но уже не на смерть всей любви, лишь на последствия.
Сколь жестоки они будут?
Локи не придется оплакивать его, Тора, смерть вновь, в девятый раз подряд.
Оскалившись, Хульга взмахивает рукой и чугунный котелок исчезает прочь, будто его и не было. Она же говорит:
— В таком случае пей снадобье для обряда и раздевайся, муженек, — и, конечно, ничего не объясняет. И, конечно, голос ее истекает ядом. Скривившись, Тор достигает стола теми шагами, счет которым вести не получается. Его сознание заполняется лишь единой мыслью — пережить, пережить, пережить. Сделать, что должно, сейчас, а после вытерпеть и месяцы, и года, и, наконец, возвратиться.
Свободным от предначертанного.
Без судебной нити.
И… К кому?
Он оставляет громсекиру стоять у края скамьи, точно слыша, как основание древка стучит по половицам пола. Тот стук знаменует зло, но запаздывает слишком уж поздно — зло успевает случиться ещё слишком давно. Теперь же приходят последствия. Теперь же ему должно… Трагедия. Вот чем обращается все его нутро, что готовое сорваться на рык и драку на каждом новом движении тела. Пускай даже зуд молний сходит с кожи, они остаются внутри, они прижигают плоть и ранят ее, будто кровоточащую. Но стол ему приходится обойти, но Хульга даже отступает на шаг, уже подхватив в ладонь один из двух кубков. Чем поможет это варево, для чего оно нужно, а все же — слова. Все утерянные, все запрещенные, все те, которые произнести у него не получится столь долго, сколь долго Хульга будет жива. И вес, что и раньше был велик, становится абсолютен, опускаясь собственной массой Тору на плечи, как только его пальцы обхватывают глиняную ножку кубка. Она оказывается холодна, варево же, названное Хульгой снадобьем, не содержит в себе ни вкуса, ни горячности температуры. Будто и не оно вовсе столь много времени провело на огне… Тор выпивает его залпом и даже не глядя, пока его взгляд впивается оскаленной, острозубой пастью в лицо Хульги — она следит за ним ничуть не меньше, поднимая кубок да выпивая снадобье лишь после него.
Мысль о том, сколь сильно оно посмеет перемешать все чувства сердца да обратить их ложью, настигает Тора лишь после того, как он проглатывает последнюю каплю. Будто бы невесомая, безвкусная жидкость проносится по всей длине горла да рассеивается, так и не опускаясь в желудок. Проходит миг. Проходит несколько. Но все же то, чего нет и в помине, не может быть рождено ни магией, ни иными средствами. Привлекательнее для его взгляда Хульга не становится. И любви к ней, сколь бы ни была омерзительна и единая мысль об подобном, Тор вовсе не чувствует. Все то же озлобленное женское лицо с высокомерным оскалом рта вместо улыбки. Все то же его презрение, в которое обращается вся его неуемная, не находящая для себя простора злоба. Тор со стуком глины ставит кубок назад на стол, а после отступает прочь и отворачивается. Отсутствие ли вкуса или же отсутствие тяжести в животе, он чувствует тошноту все равно. Спастись от нее, вероятно, уже не получится. То есть тошнота предательства. То есть тошнота жестокости.
Он вершит ее вновь, но уже отнюдь не так, как в прошлые времена.
Он вершит ее по знанию, он вершит ее вне дозволенности и даже собственного разрешения. И эта жестокость останется непростительной навсегда. Обойдя стол вновь, Тор возвращается к тому краю скамьи, подле которого оставляет у стены громсекиру, и все же снимает наплечники. После снимает и плащ, и каждую часть влитого доспеха. Где-то сбоку от него, на другом краю скамьи, Хульга стаскивает прочь сапоги, а после точно приподнимает юбку, чтобы снять и исподнее, но Тор концентрируется лишь на собственных руках да на каждом их движении. Ему не хочется смотреть. Ему не хочется ни быть здесь, ни позволять всему случиться. Лишь возвратиться… Он сделает, что должно. И после вернётся. И после он встретит лицом к лицу все последствия, потому как в нем не существует той самой трусости, которой Хульга столь часто воздает хвалу.
В его сердце живет любовь. Но заслуживает столь безжалостного обращения уж вряд ли…
Лучше ли будет смерть? Каждый миг его внимания, каждый миг его сосредоточенности отдается всем элементам одежды, и даже при том не заметить не получается — кровь вскипает сама собой. Фальшивое, воссозданное снадобьем возбуждение зарождается в плечах так, будто является истинным, у затылка же выдразнивает почти физически ощутимой тоской — там должна покоится и ластиться узкая, чуть прохладная ладонь. И напротив должен быть изумрудный, убаюканный проволокой удовольствия взгляд. И на губах должен ощущаться столь знакомый след чужих, жадных и любящих… Ничего этого нет. Его член крепнет в брюках, которые Тор оказывается снимать так же, как и рубаху. Разувается разве что, после того как снимает доспехи. Где-то за его спиной уже поскрипывает дерево узкой, неудобной койки, но обернуться сразу не получается. Не видеть, не смотреть, не быть здесь вовсе — уйти прочь и не возвращаться. Так не получится уже никогда, и все решено, и снадобье выпито, и любые иные пути… У Локи в руках не разыщется для него прощения ровно так же, как руки Тора навсегда окажутся пусты на его присутствие для себя самого. Но по крайней мере Хульга не снимает платье? Ни в чем из этого, сколь бы сухим да молчаливым происходящее ни было, не существует радости. Чуть ли лучше, чуть ли хуже, все является поганым и отвратительным абсолютно. Тора тошнит. Та тошнота сворачивается внутри его живота, но тянет ею почему-то у самого сердца, когда он стискивает зубы, наконец, вынуждая себя обернуться. И руки сжимаются в кулаки сами собой.
Платья Хульга действительно не снимает. Тор знает об этом и так. Впрочем, даже подтвержденное присутствие платья не вызывает облегчения. Она ложится на койку ещё до того, как он оборачивается. Стоит же этому случиться, как меж его лопаток ощущается почти физическая боль всего внимания глаз, которому омерзительно — происходящее. Суровое лицо кочевничьего рода, и длинные, смуглой кожи ноги, виднеющиеся из-под задранной юбки однотонного платья, и даже тени, которых под той юбкой не оказывается… Они ютятся по углам. Они, живые, наблюдают, не дремлют, а ещё медленно проскальзывают по стенам и потолку, следуя за теми босыми шагами, которыми он приближается к койке. Сделать, сделать, сделать, что должно, а после позабыть, но позабыть никогда уже не получится.
Эта жестокость, что много больше, чем плата.
Эта безжалостность, что много больше даже, чем любой оскал рта Хульги.
Подступив к койке тяжестью собственных шагов, Тор забирается на нее, усаживается меж раздвинутых ног Хульги и, чувствуя, как мышцы рук скручивает изнутри омерзением, подхватывает ее под бедра. Подтащив ее ближе, запоздало вспоминает о шнуровке собственных брюк, и разве что зубы стискивает. Смотреть Хульге в глаза не получается, пускай та и смотрит ему прямо в лицо, но, впрочем, любое смущение является неуместным там, где остается лишь злоба. Придушить ее, убить ее, изжить ее со свету вместе со всем высокомерием ее глаз да каждым мгновением тех губ, что так и подрагивают в оскале. Его мучение не существует, потому как является запертой в каменном саркофаге тела агонией, и именно она приносит Хульге точно истинное удовольствие.
Иного, впрочем, этой ночью она не получит, потому как прикасаться к ней Тор не станет. И от жестокости сдержится, но нечто большее — оно не принадлежит ей. Вся его нежность, вся его ласка и каждый, каждый, каждый полный любви поцелуй, на который он способен, принадлежат лишь Локи. То было когда-то обещанием. То было глубинной, столь важной для самого Тора клятвой. Сейчас же он расшнуровывает собственные брюки спереди быстрыми, дерганными движением переполненных омерзением рук, а после приспускает их. Прикосновение к собственному члену, твердому и возбужденному, заставляет его стиснуть зубы лишь крепче, чтобы только не вытошнить. Тот ли завтрак напротив печальной Гертруды? Или же далекий, давно прошедший ужин напротив Локи? О чем они говорили тогда, во вчерашнем вечере, вспомнить не удается. Тор лишь мыслит о великом чужом молчании, что не приносит ему облегчения, но по крайней мере не обращает все происходящее ещё большей трагедией.
Словно издеваясь над его резвой мыслью или же над ним всем, Хульга говорит:
— Желаешь, чтобы я сменила обличье? Уж его-то лицо и тебе, и твоей сути будет по нраву больше, — и глубина ее голоса не исчезает. И каждая из живых теней, что прежде ютились по углам, собираются подле постели подрагивающим на стене и полу мороком. Чувствуя вес бедер Хульги, лежащих на его собственных, видя, как она откидывает длинную, тугую косу прочь на простынь… Отвратительное, проклятое зрелище. Надо лишь пережить, пережить, пережить и сделать, что должно, и возвратиться, и по случайности великой агонии злобы, великой агонии беспомощности просто не убить эту бездарную, высокомерную девку сейчас.
Надо лишь пережить. Но рыка сдержать не удается все равно:
— Не смей даже думать об этом, — чувствуя, как угроза его голоса переливается через край, Тор не пытается даже одернуть себя. Он не желает быть здесь. Он не желает — делать этого. И, впрочем, сколь бы высокомерен ни был взгляд Хульги, от остроты ее злословия остается не столь уж много… Ей ведь не нравится это тоже? Но она одалживает ему услугу за громадную плату. Но она соглашается. Быть может, однажды у Тора разыщется мир в сердце для того, чтобы спросить ее о причинах, но здесь и сейчас все, что остается в нем, является лишь тошнотой. Да омерзением. Да кричащей, пытающейся воспретить агонией. Вскинув взгляд к лицу Хульги, он дожидается, пока та закатит глаза ему в ответ, но все же останется в собственном обличье, а после, наконец, обнимает член ладонью.
Плечо дергается само собой. Где-то в ногах скапливается то самое напряжение, что нуждается — отстраниться, отползти, уйти прочь и никогда вовсе не возвращаться. Но позволить ли себе умереть? Потянувшись ближе, он упирается рукой в простынь рядом с плечом Хульги. Взгляд же его сам собой упирается именно в собственную ладонь так, будто это поможет — не смотреть, не видеть, а много лучше не мыслить, но все же именно так не получается. Сколь бы сильно ему хотелось не думать о Локи, каждая новая мысль уже звучит его именем, его голосом, а ещё раскрывается самым красивым цветком его взгляда.
То есть изумруд. Драгоценный, дорогой камень цвета свежей древесной листвы и сочных летних полей. Сосредоточиться на нем сейчас значит будто бы предать лишь больше, и Тор стискивает зубы, и Тор гонит прочь каждую новую мысль, пока медленно толкается в лоно Хульги. От тесноты и жара у нее внутри становится столь же гадко, как от случайного прикосновения костяшек пальцев к ее бедру. Тор отдергивает руку резко, порывисто, но все же — ему уже никогда не сбежать. Это случится. И это случается. Все крохотные зачатки его врожденного уважения к любой из живых и мертвых дев существуют лишь там, где он двигается с осторожностью, и, к задавленному изнутри удивлению, Хульга даже не пытается разрушить их новым витком злословия. Все так и продолжая смотреть прямым, жестким взглядом ему в лицо, она не касается его вовсе. Ничего больше не говорит. И даже когда ее губы приоткрываются… Звук голоса остается молчанием слов заговора, но Тор не смотрит. Уперевшись взглядом в собственную ладонь, он толкается вновь и вновь. Зубы стискивает лишь крепче. Каждый миг проклятого удовольствия, каждый миг возбуждения — то есть разрушение. Он несёт его. Он породит его.
Он — порождает его уже.
Но ведь останется жив? Бояться ли врагов, бояться ли сражений и битв, а может бояться, что вернуться в собственное тело не выйдет… Его глаза жмурятся сами собой, но отнюдь не по воле, что скручивающегося изнутри удовольствия, что всего выдразнивающего бедра и мышцы паха возбуждения. Будто в мольбе, великой, безмолвной мольбе о том прощении, которое не удастся заслужить никогда, будет ли оно принадлежать Локи или же ему самому, Тор поджимает губы. Его ладонь стискивает в кулаке ткань простыни. И тело заходится дрожью много раньше оргазма, потому как вся та дрожь является лишь агонией, что, наконец, пробивает для себя трещины в стенах каменного саркофага его тела. Сколь бы крепок он ни был, сколь бы крепок ни был сам Тор, он чувствует, как внутренности скручивается в жгуты почти реальной, физической болью.
Все, что остается перед его зажмуренным взглядом… То есть изумрудный глаз. И крохотная, но столь важная улыбка тонких, любимых губ.
Тор клянётся защищать и беречь. Тор клянётся любить его, пока не погаснет солнце, а ещё никогда, никогда, никогда — не неволить. Слышать его, говорить с ним, прикасаться к нему и точно знать, что все то является для Локи важным ничуть не меньше… Все разрушается. Все обращается сгоревшим прахом прошлого. Толкнувшись бедрами в последний раз среди всех прошлых, отупевших и немыслящих, Тор кратко содрогается в оргазме и тут же отшатывается прочь. Отодрав руку от простыни, он заправляет скользкий от масла, опадающий член в брюки и поднимается с постели тут же. Молчание, молчание, молчание несется ему в спину тем хохотом, что будет рожден вот-вот, но прежде произносит:
— Крепка же твоя любовь, а! Не крепче, чем у первой же продажной девки в публичном доме! — не проходит и мгновения, как Хульга заходится хохотом. Ни обернуться, ни ответить что-либо у Тора так и не выходит. Тяжелая, неистовая дрожь покрывает собой все его тело, что изнутри, что снаружи, и он срывается в сторону двери под звук чужого, надменного хохота. Бессмертный век его будущей жизни станет веком омерзения. Бессмертный век его будущей жизни станет веком тошноты, и отвращения, и жестокой агонии беспомощности… Как он мог сделать это и как бы посмел не сделать ничего да позволить себе умереть?
Его выбором становится дверь, и он случайно влетает в нее плечом еще за мгновения до того, как, наконец, давит дрожащей, трясущейся ладонью на ручку. Дверь распахивается без сопротивления. Выпускает, выпускает, выпускает его прочь — слишком поздно. Все безвозвратно утерянное становится таковым уже. Вся жестокость вершится. Вся кровожадность находит утоление собственной жажде. Перешагнув порог почти бегом, он спрыгивает с края крыльца, не оборачиваясь и не оглядываясь. Хохот Хульги, что успевает затихнуть, все так и звучит в его ушах, пока он бежит прочь от дома в сторону озера. Скрутившая внутренности тошнота требует себе выхода ровно так же, как требует его и вся безмерная агония… Что может быть страшнее боли своей любви? Что может быть страшнее ее предательства? Тор видел и войны, и сражения, и смерть не единожды. Тор видел лица своих врагов. Тор видел лица тех, кто лгал ему и о любви, и о сердечной привязанности долгие метки.
Ничто из это не было столь страшным. Ничто из этого не смогло бы никогда, никогда, никогда уподобится данной жестокости.
До озера добежать ему так и не удается. Случайно запнувшись босой стопой о ком мха, Тор не успевает выровнять трясущееся от омерзения тело и рушится вперёд, на колени. Руки выставляют опору, но, впрочем, она бесполезна и бессмысленна. За поволокой тяжелых, горячих слез ему не удается рассмотреть ни траву, ни свет уже выглянувшей из-за горизонта луны, ни весь блеск пламени факелов, стоящих тут и там. Подняться же вновь так и не получается. Дрожащая, бьющаяся изнутри тошнота отвоевывает себе его тело, и Тора скручивает ею тут же. Трава под ним покрывается слизью желудочных соков, смешанных со слюной, но облегчения это не приносит. Не пытаясь даже сплюнуть, что вкус, что след тошноты с губ, он медленной, тяжелой дрожью опускается на собственные колени грудью. Его лоб вжимается в землю почти настолько же требовательно, как те пальцы, что прорывают ее собой, впиваясь в саму плоть… Ни выдрать ее прочь, ни ухватиться за нее, ни спастись — он жив и будет жить. И его дух возвратиться в тело. И предрешенное обойдет его стороной так же, как предписанное.
Но самая суть жизни… То был покой. И правление, и друзья, и десятки увлечений, и столь любимая ему кузня, а ещё Фенрир да Слейпнир, но все же — то был покой. Он хранился у Локи в руках. Он поселился однажды в уголках его губ, а ещё в столь ярких, изумрудных глазах.
Тор желал бы быть тем, кто живет подле него до конца времен.
Тор обращается тем, кто разрушит его, потому как иначе не выйдет.
Ведь Локи заметит? Но, впрочем — как смотреть ему в глаза теперь? Как говорить с ним? Как посметь прикоснуться к нему ещё хотя бы единожды или же дать ему прикоснуться к себе? Все его тело покрывается ощутимой поверх кожи пленкой омерзения, и еле сдерживая ожесточенное, бьющее ему в грудь рыдание, Тор заходится осипшим, неистовым шепотом:
— Прости меня, прости меня, прости…. Прости…шь ли ты меня? — век жизни того шепота оказывается мал. На него не хватает воздуха, но, впрочем, на него оказывается слишком уж много и сил, и самой сути разума — ответом является отказ. Тор знает это. Тор никогда не сможет себя простить. И требовать того от Локи… Весь великий, безбрежный мир их любви и весь столь важный покой чужих глаз, да рук, да всего чужого существования — все то сгорает перед распахнувшимися глазами Тора, будто наяву. Он замирает, подавившись и новым вдохом, и каждым отголоском непозволительного шепота. Крупно, словно в остервенении вздрогнув, его тело изгибается дугой, пальцы впиваются в землю крепче, выдирая ее мертвыми комьями, а следом раскрывает его рот, подобно широкой, звериной пасти.
Вжавшись в землю лбом, Тор срывается на неистовый, смертельно раненный рев. И откуда-то сверху ему вторит ожесточенный раскат грома. Но из-под земли не раздается ни единого отзвука хохота норн… Лишь тот, принадлежащий Хульге, так и остается собственным бессмертным эхом в его сознании.
С ним придется жить, потому как пережить его, напоминающего о всей случившейся жестокости, все же — никогда уже не получится.
~~~^~~~
Номад приходит задолго до рассвета. И, вероятно, задолго до полуночного звона, но все же юркое, жестокое время — Тор теряет его. Рухнувший на землю, содрогающийся под острыми ударами настигшего Альфхейм ливня и пытающийся хоть немного надышаться, он так и остается лежать поверх собственных коленей. Комья мертвой почвы в его руках обращаются склизкой грязью, влажные рубаха да брюки обхватывают тело, подобно второй коже. И каждый новый раскат грома… Им вторят разрубающие тучное небо молнии, но каждый из тех раскатов является лишь его собственным, рваным и рыдающим дыханием, в котором боль сплетается с ненавистью и омерзением до неразделимого. Каждый миг прошедшего и все же выбранного надругательства отпечатывается на задней стенке его сознания, собираясь остаться в его голове навечно.
Но все же звучит:
— Опаздываешь. Как и всегда, — перебивая раскаты грома, перебивая весь проливной дождь и даже тяжелое, вырывающееся хрипами дыхание самого Тора, ее голос звучит без всей прошлой магической глубины. Завершенный обряд возвращает вспять и яркую грубость, и живую, заостренную злобу, но сразу обернуться на голос у Тора не получается. К кому обращается она? И кого укоряет с надменностью за опоздание? Перед его ослепшим от агонии взглядом существует лишь та земля, что обращается мертвой теперь всюду, где существуют его следы. Влажная, смердящая грозой и желудочными соками трава не воздает успокоения, пускай даже весь поток горячих, больных слез сменяется ледяной дождевой водой, что заливает ему глаза.
А все же Номад — приходит задолго до рассвета, задолго даже до полуночного звона, но много позже того, как ожесточенный, смертельно раненный рев Тора развеивается ветром по поверхности Альфхейма. И его голос звучит:
— Мироздание не любит спешки, — где-то там, у Тора за спиной, будто бы вдалеке, раздается звук интонации, которую никогда не удастся позабыть. Множество меток назад его смуглый палец указывает на Тора беззвучием металлических браслетов, обнимающих запястья. Множество меток назад… Один не выставляет запрета и просто позволяет тому случиться, а после ведь и Фригга столь нежно да бережно утешает, обещая, что ничего страшного не произойдет — то становится правдой. Случается лишь жестокость. И если слова Хульги звучат, подобно незначительному, укоряющему эху, те, что следуют за ними, заставляют Тора вздрогнуть. Не по велению вымокших ледяным дождем одежд, не по велению холода его кожа покрывается мурашками первозданного ужаса, в то время как мысль разрубает сознание надвое — он должен был возвратиться. То не было его обязательством, то не было его придурью и даже вряд ли было истинной клятвой, но все же — данность. Вернуться вновь. Возвращаться всегда. Вопреки и во имя. Ради великой, великой, великой любви… То случается ещё в ночи, и голос Номада не становится ни пробуждающим, ни требующим подняться на бой. Стоит Тору заслышать его, как все внутренности его тела сковывает ужасом. И он поднимается медленно. И он оборачивается себе за спину, не в силах скрыть побелевшего лица. Но будто бы его значимость для мироздания и правда столь велика? Норны жаждут ему смерти, потому как-то сможет разорвать порочный круг движения времени, но вопреки им и всем их желаниям Номад даже не поворачивает головы в его сторону. Спокойным, размеренным шагом он пересекает травяной покров, достигает деревянного крыльца — его металлические браслеты, что подрагивают на каждом новом шаге, молчат. Под смуглой кожей ютятся, перетекая вдоль тела, яркие пятна света всех поглощенных душ, которым не страшен ни этот ливень, ни все грозовое буйство стихии. На крыльцо Хульга взойти Номаду не позволяет. Широким разворотом плеч она закрывает собой проход в дом и разве что расплетает скрещённые на груди руки — лишь ради того, чтобы дать место крепкой, смуглой ладони кочевника на своем животе. Никого из них не интересует ни весь ужас в глазах Тора, ни само его присутствие. Номад лишь говорит: — Ты могла бы пойти со мной и возвратиться…
Он глядит только лишь Хульге в глаза, в то время как Тор, окаменевший, чувствующий, как яростное, подзуживаемое агонией бешенство все так и бьется внутри его тела — Тор видит, как ладонь Номада покрывается черным, переливающимся искрами, что звёздами, маревом. Прижимая ее к животу Хульги, он, конечно, не обращает на собственную магию внимания, но Тора все равно продирает и отвращением, и страхом, будто истинной молнией. Хульга только губы кривит в надменном, истинно раздраженном выражении. Следом плюется словами, что тем же ядом:
— Изгнал меня, а теперь зазываешь назад? Пошёл прочь с этих земель, — звук ее голоса оказывается много сильнее и стены дождя, и всего грозового шума. Тор слышит, отказываясь думать. Тор видит, как черный морок магии проникает собственными нитями сквозь плотную ткань ее бежевого платья, завершая весь уже случившийся обряд… О приходе Номада она, конечно, не предупреждает. И сколь много тайн ещё прячет? Не в силах двинуться, Тор лишь смотрит, и смотрит, и наблюдает за тем, как Номад отнимает ладонь от чужого живота — его прикосновение оставляет за собой влажный дождевой след. Не увидеть его четкости не получается. И пускай он сойдёт, когда платье высохнет, все равно на века останется печатью. Тавро, что является вето на любые слова, объяснения и признания. Метка, что является жестокостью… Тор станет отцом? Этой мысли не оказывается места среди всего тумана боли и ярости, что застилает его разум. Номад же говорит:
— Хорошая работа. Когда придет время, один из них возвратится в табор и займёт место утерянного полукровки, — и звук его голоса несёт в себе зло. И суть его интонации является данностью. Кочевники ведь знают то будущее, что грядет? Они приходят тогда, когда желают сами. Они остаются там, где хотят, не взирая на чужие запреты. И когда Тор оказывается выбран платой… Один не делает ничего, потому как не может противостоять Номаду или же потому как не желает?! И Фригга лжет, и, сколь бы значимо ни было существование самого Тора, он остается немощным да незначительным.
Хульга о приходе Номада не предупреждает. И сам Номад, завершив обряд, разворачивается да уходит прочь от крыльца. Чем больше шагов он преодолевает по траве в сторону озера, тем разъяреннее становится все бьющееся у Тора внутри возмущение. Он ведь причастен — но ни единого слова не достоин. Любые из них, любые объяснения или же любые важные вести… Один из них возвратится в табор, чтобы занять место утерянного полукровки? Хульга беременна. Она выносит не дитя, но двух или, может быть, трех. И после того, как те дети родятся, и, быть может, раньше чем они подрастут, Номад придет вновь, чтобы забрать… Дёрнувшись всем телом, Тор подрывается на ноги, не чувствуя, как прилипшие к пальцам комья земли опадают вниз, в то время как вся острота его глаз — она обращается белесой пеленой бешенства. За молчание, за бесконечные тайны и недомолвки, за весь тот ужас, в котором он жил, ожидая дня, в котором кочевничье племя придет за ним. Для чего? Ему не было ведомо это. И Фригга солгала. И Один ничуть не меньше чем — согласился отдать его.
— Ты…! — его крик обращается воем, прорубая себе путь сквозь завесу дождя, когда Тор дергается в сторону неспешно идущего Номада. Шагов меж ними слишком уж много, но если бежать быстрее, если бить сильнее и не сомневаться… Он есть воин. Его удел есть битвы, сражения и победы. И ни в единой из тех баллад, что поются во славу него, не существует лжи ни о его храбрости, ни о его браваде, пускай даже ни одна из них никогда не будет спета — о его предательстве. О том, как он поднимает невидимый топор, а после перерубает им шею всей великой любви своего сердца? Номад останавливается по велению требовательного окрика, но, даже повернув голову, прочь не бежит. Глядя Тору в глаза, будто, наконец, увидев его, он говорит:
— Кочевничий род получит твою плату. Ты свободен, — без объяснений, без должного уважение и отнюдь не так, как могли бы говорить друг с другом давние друзья. Они ведь и не были ими ни единожды? Власть Номада была абсолютна. Власть кочевников была повсеместна. И пока норны переплетали судебные нити в своем гроте, кочевники, будучи их изгнанными детьми, вершили историю на поверхности миров.
Каждый, кто не был одним из них, был для них лишь незначительной песчинкой среди свартальфхеймской пустыни.
Но нынче Тор ведь был свободен? Он был причастен. Он заслуживал, если не внимания к своему страданию, так хотя бы уважения да объяснений. Что происходит, что грядет, как прошлое связано с будущим… Номад не отдает ему ничего. Лишь уведомляет так, будто работа, что должна была быть выполнена, наконец, такова. Его черные и полные созвездий глаза не выражают ничего. Сгустки душ под его кожей вовсе не вздрагивают. Но Тор ревет, и рычит, и призывает:
— Проклятое отродье! — то есть достоинство, то есть уважения, то есть сама суть мира, и он несется в сторону Номад со всех ног в единой нужде — все же биться. С ним, со всем ли кочевничьим родом, с кем только придется, чтобы только не чувствовать, как беспомощность заполняет всю его кровь рыданием и о свершенном, и о всей боли, что оно породит. У Локи в руках ведь никогда уже не разыщется для него прощения? Обряд завершен, но то есть лишь начало. И будущее ещё впереди. И будущее будет жестоко. Чувствуя, как биение его сердца обращается поистине громоподобным, Тор выкидывает вперёд себя руку, когда ему остается разве что три шага до Номада — тот пропадает, будто и не было. Та его глотка, которую столь сильно хочется стиснуть в кулаке. Все его существо, что хочется изодрать в клочья да вытребовать, наконец, обращаться к другим с уважением. На его месте не остается ничего кроме дождя да отдаленного, быстро затихающего звона металлических браслетов. Тор пролетает сквозь то место, где кочевник стоял только что, оборачивается вокруг собственной оси рывком… Разыскать и единой тени чужого присутствия ему не удается. Но все же острый, затянутый белесой пеленой гнева взгляд находит — то есть Хульга. Она все так и стоит на крыльце пом деревянным навесом крыши. Она смотрит прямо на него, кривя губы в выражении ядовитой, унизительной жалости, в то время как в ее глазах Тору будто бы видится запертое, сокрытое рыдание. Является ли оно правдой? Что вообще теперь является истиной? Дернув рукой резким движением, Тор указывает на нее, жестокую, злобливую ведьму, и рявкает перебивая собственным голосом и весь шум дождя, и весь небесный грохот, звучащий вновь: — Ты знала…! Все это время ты знала, что я…!
Ему суждено было стать платой. Не с самого своего рождения, но с того жестокого дня, в котором Номад заявился в Золотой дворец да сказал — будет так. И Один промолчал. И Фригга ведь пообещала, что все будет хорошо. Все то было ложью. Ни в ком не было интереса, чего страшится его сердце и отчего столь оно сильно дрожит в ночи. Тор думал, то будет смерть. Тор думал, что однажды Номад придет за ним и заберёт его с собой, разрубив тем надвое весь мир его любви.
Была ли эта жестокость большей? У нее не было братьев. У нее не могло бы родиться сестер. Потому как громаднее и сильнее нее не было ничего во всех мирах. И ему лишь нужно было пережить, пережить, пережить… То, что пережить было невозможно.
Сморщившись ему в ответ, Хульга пресекает весь его крик, говоря:
— Гертруда приказала мне доставить тебя обратно, когда мы закончим, но, думаю, ты с легкостью доберешься и сам, — и новым же движением она отступает на шаг вглубь дома. Но спастись от всей ярости, от всей боли стихии… Юркая, ожесточенная молния зарождается среди тучных небес ещё до того, как приоткрывает ее рот, и, стоит только словам смолкнуть, она обрушивается вниз. Вместе с громом, вместе с искрящимся блеском да шорохом электричества. Дёрнувшись вперёд, Тор кричит:
— Хульга, не смей…! — но глубоко внутри вовсе не верит. В то, что она не бросит его? В то, что она объяснит ещё хоть что-то? Ее злословие являетс ее сутью и вся она является воплощением зла. Оказывает помощь вновь и вновь, но забирает в отместку что покой, что весь мир, который может царить в сердце. Верить ли в то, что в ее глазах и правда успевает спрятаться рыдание? Тор не верит ей вовсе.
И будто желая то неверие подтвердить, Хульга исчезает с его глаз прочь вместе с домом да тем конем, который был привязан у боковой стены. Ожесточенная, белесая от ярости молния бьет в землю с такой силой, что та содрогается, а после рассыпается искрами.
Ничего не остается.
Лишь груда его доспехов да плащ, валяющиеся на траве. Лишь громсекира, что валится в нее, как только теряет опору. Тор остается среди беспомощной агонии и гнева, что никогда не разыщут для себя ни прощения, ни той самой битвы… С кем ему драться? Кого ему винить? И кому нести всю свою месть? Упомнить, как он сдирает с себя влажную, пропитанную ледяным дождем одежду не удается. Он срывает рубаху через голову, почти не слыша треска ткани, сдергивает прилипшие к бедрам брюки, а после кидается в озеро, уходя под воду с головой и чувствуя, как вера болезненно пережевывает его внутренности — быть может, ему повезет и он сгинет здесь. Быть может, он окажется удачлив и никогда уже не всплывет. Быть может, он…
Номад приходит задолго до рассвета, в то время как вся последующая ночь сливается у Тора перед глазами проливным дождем, тревожащим мирные воды озера, и плеском его собственных гребков. Оказавшись в воде, он устремляется вплавь к другому берегу, а после, достигнув его, плывет назад — потонуть не выходит. Данность возвращения, что много больше и обязательств, и обещаний, и даже необходимости, удерживает его на поверхности воды. И никакого глубоководного чудовища, которого в этих водах никогда и не было, в них так и не оказывается. Вся долгая, бушующая ночь сливается у Тора перед глазами: то есть отсутствие врага, с которым можно было бы биться, а ещё невозможность ни победить, ни усмирить весь собственный, изломанный дух. И мысли, что являются воспоминаниями… Весь покой, который существовал для него подле Локи. Вся красота его изумрудных глаз, вся нежность его неспешных рук.
Разрушить это?
Тор разрушается сам. Каждый новый гребок рукой забирает силы, не отдавая в ответ ни успокоения, ни свободы — не находящая себе места суть нынче является проклятой. Он есть воин. Он есть Царь. И он никогда не желал быть тем, кто губит миры, и он никогда не собирался быть тем, кто сгубит себя, но… Возвратить времени вспять не получится. Та Хульга, над которой он нависает, двигаясь, двигаясь, двигаясь не ради любви или удовольствия, но ради завершения обряда, она ведь не касается его ни единожды, но его тело все же покрывается тошнотворной, жестокой коркой омерзения. Его кожа полнится невидимыми язвами. Его плоть порождает несуществующие, но слишком чувствительные струпья. Ни отмыться, ни потонуть, ни возвратить время вспять, а, впрочем — вернётся оно и что ему делать, а?
Ему предоставляется выбор: умереть или же убить мир собственной любви.
Он выбирает…
Оправдывать себя самого не хочется. Оправдываться, впрочем, не получается даже мысленно. Как смотреть теперь в глаза собственному отражению, но все же — как посмотреть в глаза Локи? Единая мысль о встрече с ним скручивает нутро блевотной, омерзительной тошнотой, а ещё почти ощутимой физической болью. Единая мысль о звуке его голоса, единая мысль о новом прикосновении к нему… Лишь уродство. Не то, что принадлежит Локи или могло бы принадлежать ему когда-либо, но именно то, что является самим Тором. Его тело, его дела, его выбор покрываются невидимыми струпьями, которые не получается смыть с себя ни к предрассветной тьме, ни к самому приходу рассвета. Столь исключительной красоты солнечный луч, что покрывает собой водную гладь озера — Тор встречает его, много прежде находя себя на берегу. Забывает о том, сколько раз успел пересечь озеро вплавь. Забывает о том, когда успевает одеться да надеть назад все доспехи.
Забывает о том, когда завершается — грозный, ледяной и озлобленный в собственных ударах ливень.
Он ведь так и остается внутри? Озеро забирает все его силы, не даруя ему успокоения. Оно, в общем-то, не одаривает его в ответ ничем. И стоит ли благодарить его хотя бы за то, что не топит… Не смогло бы. Тору должно было вернуться. То было данностью. Фундаментальной. Истинной. Но куда ему было возвращаться теперь? Он находит себя на берегу, пустым взглядом наблюдая за тем как мирные, малые вольные набегают на берег. С шорохом, шорохом, шорохом жизни, что не могла быть разрушена никогда ни ливнем, ни грозой, они ведь и правда тянутся к носам его сапог, но Тор нарочно усаживается у самого края травяного полога. Чтобы только избежать прикосновения, чтобы только спастись так, как уже вовсе не получилось в прошлом — Хульга не касается его ни единожды, но ее прикосновения все равно будто бы чувствуются поверх его плеч, поверх его рук, боков и бедер. Они, не осуществившиеся, звучат монотонным резонансом омерзения.
Но зарыдать вновь так и не получается.
— Тор! — голос Гертруды звучит следом за тем рассветом, прикосновения чьих солнечных лучей ощущаются ядом на поверхности кожи. Тот свет жжет невидимые струпья. Тот свет приходит и тем самым будто бы обнажает правду… Миры ведь знают теперь, что он сделал и что сделалось с ним? То, конечно, является ложью, но ощущается самой истиной правдой из существующих. И Гертруда уже видит. И Гертруда вот-вот подойдет, а после укорит его, и она будет насмехаться, и она обвинит его — но, впрочем, не будет ведь не права? Тор предает себя. Тор предает весь мир собственной любви. И точно слышит шаг подкованных коней, и точно замечает звук того голоса, что зовёт его со спины.
Он ведь не возвращается сам, и потому Гертруда едет за ним… Как он может вернуться теперь? И как посмеет смотреть в столь любимые, изумрудные глаза, притворяясь, будто ничего, ничего, ничего не случилось? Тор так и не оборачивается. Различает слухом, как Гертруда спешивается, различает, как она приближается, а ещё точно слышит, как она говорит:
— Хульга отправилась на юг. Оставила мне записку… — в ее голосе точно мелькает острый блеск злости за не исполненное Хульгой указание, но у Тора перед глазами так и остаются малые-малые волны, что набегают на берег озера, а ещё точно тянутся — к носам его сапог. Поэтому он усаживается на границе травянистого полога. Поэтому он лишь смотрит на них, выглаженных светом восходящего солнца. Их невидимые, протянутые руки ощущаются почти столь же кощунственным нападением, как прикосновение солнечных лучей — любое возможное прикосновение является омерзительным. Беспомощное, перетянутое болью предательства и агонией совершенно жестокости нутро замирает в остолбенение на долгие шаги луны по небосводу, и рассвет не излечивает его от этого. Данность ли возвращения? Весь великий, столь много невзгод успевший претерпеть мир его любви? Ему хочется срезать с себя кожу лоскут за лоскутом, снять ее, будто опостылевшие одежды, а после сжечь и не чувствовать — Хульга не касается его ни единожды, но след не свершившихся прикосновений остается столь настойчивым, словно они успевают провести друг подле друга ночь полную любви. От самого размышления об этом его тошнит. От самого себя тошнота ничуть не меньше. И болезненная, натянувшаяся, подобно тетиве лука, уязвимость еле слышно звенит изнутри… Достигнув его, Гертруда опускается на колени, подле его левого плеча, а следом тянется к тому плечу ладонью и говорит, говорит, говорит: — Тор…
Волнение ее голоса. Вся ее мягкость. Вся ее полюбовная, именованная великой дружбой нежность. Спасение ни в ней, ни в чем-либо ином не удастся разыскать уже никогда — стоит Гертруде опустить ладонь на его плечо поверх металла доспеха, как Тор шарахается прочь. Натянувшаяся изнутри уязвимость лопается с громоподобным звуком, пускай в реальности лишь звучит, и раздается, и врезает в плоть земли его голос. Он срывается на хриплый, словно воронье карканье крик:
— Не трожь меня! — и сам Тор отползает прочь, столь стремительно. И сам же отхлестывает ладонь Гертруды ударом собственной. Не повернуться к ней лицом не получается, потому что ему нужно видеть и эта нужда скручивает нутро болью необходимости — не подпускать ее. Не дать ее прикоснуться. Чтобы не заразить ее собственными невидимыми струпьями или же чтобы только не позволить ей принести новый вред? Тяжело дыша, Тор цепляется вниманием за ее глаза, за ступор и ужас, что появляются на ее лице, а следом сменяются — то есть лишь горечь. Сострадание, и боль, и великая, непомерная печаль.
Изгнать ее прочь от себя никогда не было тем, что Тор мог бы желать, но ни сказать что-либо, ни извиниться у него не получается. Его сердце заходится бегом и требованием — битва. И бой. И сражение. И победа, победа, победа, но как победить то, что не имеет сути? Он предает весь великий мир своей любви, уничтожая его и уничтожая себя самого. Вместе ли с ним, раньше ли, немногим ли позже… Все, что ему нужно было — возвратиться и рассказать, и обсудить, и объяснить Локи, что безвыходность, что необходимость! И тогда урон точно был бы меньше, но, впрочем — без него обойтись бы получилось вряд ли. Омерзительное, уродливое и тошнотворное действо. Покрывающее нутро и кожу невидимыми струпьями проклятье. Ладонь Гертруды, отброшенная прочь, так и зависает в воздухе. Тор же лишь морщится, еле пытаясь сдержать всю болью прорывающуюся влагой слез, но сделать этого так и не получается. Зажмурившись, он прячет лицо в ладони, стискивает зубы и быстро, задушено пытается продышать всю ту боль, что не является физическое.
Он должен был возвратиться. И то было фундаментальной, первозданной данностью его бытия. Но куда возвращаться ему теперь? В мирах, что ещё живы, в мирах, что безнадежно разрушены, для него не остается ничего, чего он желал бы больше, чем — не возвращаться никогда больше.
Никогда, никогда, никогда не видеть, как во взгляде Локи зарождается понимание.
Никогда, никогда, никогда не смотреть, как часть его умирает прямо перед беспомощными на любые слова и объяснения глазами самого Тора.
~~~^~~~
Больше Гертруда его не касается. Они остаются у озера, среди молчаливого движения малых волн, набегающих на берег, до момента, пока рассветное солнце не поднимается над небосводом. Это вряд ли становится какой-то отправной точкой, но к тому времени Тору удается найти силы, чтобы притвориться — он ещё может хоть что-то. Он ещё может хотя бы разыскать слова, чтобы попросить в мире Гертруды приюта? Она ему, конечно, не отказывает. И с задавленной, печальной радостью предлагает ему гостить в альфхеймском дворце столько, сколько он пожелает.
У Тора не получается улыбнуться ей в ответ. Благодарность звучит шершаво и тихо.
Кем становится он теперь и в кого превращается… Ни в одной из тех баллад, что успели воспеть его подвиги, ни в одной из тех, что будут сложены о нем в будущем, никогда не разыщется и единой строчки о том, что случается. Мотив будет вновь сложен, как был и прежде — вся его доблесть, вся его храбрость да вся мощь. Окажется ли подобное честным? Ничуть, но выставить на показ не удастся, и в том определённо нет радости да облегчения — никто никогда не узнает, как он предает себя, как предает весь мир собственной любви и кем обращается.
Но Локи увидит… Спрятать ни собственных глаз, ни всей болезненной, кровоточащей уязвимости не получится. Его тело покрывается невидимыми струпьями омерзения к себе самому. Его дух выламывается, видя, как разбиваются вдребезги все его клятвы и обещания. Они ведь были крепки? Любить. И беречь. И защищать. И никогда, никогда, никогда не предавать столь великой любви. От того, что свершившееся не будет упомянуто в сказаниях и спрячется от глаз народа, легче не становится вовсе. И ощущается даже — уж лучше бы знали. Уж лучше бы выжгли прочь с лица мироздания все восхваляющие его песни да предания. Уж лучше бы всей своей брызжущей ненавистью стали для него теми врагами, с которыми можно было бы биться… Никто не узнает. Никто ничего не услышит. Быть может, пойдут сплетни, быть может, люд будет строить теории и гадать, но правда останется струпьями отвращения и унижения, наросшими поверх его плеч, бедер и спины. Отмыться от них или же вылечить?
Кем Тор становится и кем обращается — узнать себя ему больше не удается. Гертруда позволяет ему остаться в альфхеймском дворце, Гертруда не пытается тронуть его ни единожды больше, а ещё на обратном пути от озера рассказывает вновь — Хульга отправилась на юг. Она проведет там чуть больше десятка альфхеймских дней, в замке, где обучается прислуга из разных миров, и за то время для нее пройдут все девять месяцев. Как только то случится, она родит. Является ли это попыткой обмануть само Время?
Гертруда все знает. Тор не успевает даже заметить отсутствия ее вопроса о том, что успевает случиться с ним, но по течению слов понимает — она знает, что у него родятся дети. Она знает о беременности Хульги, она знает, о том, что случилось меж ними с Тором в ночи, а ещё… Сколь много знает в действительности? Не по велению абсолютного гаранта доверия, но все же по банальной бессмысленности Тор ее так и не расспрашивает.
На его слова рассказа наложен нынче запрет.
Кочевничий обряд же сама Гертруда не упоминает.
Сколь много Хульга рассказывает ей? Отправляется на юг Альфхейма. Там время течет иначе. И дети родятся… В голосе Гертруды подрагивает злость, пока они едут назад к альфхеймскому дворцу, пускай даже она так и не произносит вслух истины — приказание Хульга нарушает. Не возвращает Тора во дворец. Исчезает прочь с прибрежной травы озера, уносясь сразу же на юг. И после себя не оставляет ни иллюзорного дома, ни того, коня, на котором Тор приезжает и которого Хульга отправляет назад в конюшни. Из вредности, из злобы, из первозданной ненависти, вот отчего она делает это, но все же Гертруду предупреждает запиской — где она есть теперь и куда высылать все письма с делами Альфхейма.
То есть юг. Там время течет иначе, в громадном замке белого мрамора, где обучаются будущие фрейлины и служанки высокого ранга из Альфхейма и Асгарда. Среди них, вероятно, есть и те, что приезжают из Свартальфхейма, не смотря на все оборвавшиеся торговые соглашения между ним и светлыми альвами.
Но Тор не появляется там ни единожды.
День за днем, день за днем, день за днем — каждый из будущих, походит на прошлый. Омерзительные. Тошнотворные. Полные жестокости дни умирающей среди его нутра агонии. По согласию Гертруды он остается в альфхеймском дворце, становясь не достоянием, но все же призраком, что покидает свои покои лишь с закатом, а после до самого рассвета бьется на тренировочном поле с деревянными чучелами, что ни в чем не повинны. Спать столь же крепко, как прежде, как подле Локи из ночи в ночь, больше не получается. Каждая ночь становится для него сражением с невидимым врагом, что точно носит его собственное лицо, в то время как каждый день… Тор проводит их в покоях. Запирается так, как вряд ли когда-либо ему было свойственно. То выхаживает из угла в угол, то просто лежит на постели, вглядываясь в узорный балдахин с вышитыми на нем маленькими медвежатами.
Они выглядят на поверхности ткани, будто живые. Резвятся, играются и вовсе не содержат в себе зла.
Тор просто больше не смотрит в зеркало. Он пытается осмыслить, он пытается выдрать из себя хотя бы мельчайший кусок тяжелых переживаний полуночными сражениями с невидимым врагом, что живет внутри, но боль убивается по капле. Действительно ли лжет, что когда-нибудь закончится? Лгать она не пытается вовсе.
Ровно так же, как Гертруда не пытается даже предложить ему, что съездить на юг, что навестить Хульгу. Поглядеть на то, как крупнеет ее живот? Или же просто поглядеть на нее? Быть может, с ней говорить? Омерзительное, озлобленное чудовище, вот кем она является. Тора же обращается чудовищем, чья злость внутри заменяется агонией да столь безграничной виной…
Излечиться от последней то же самое, что пытаться потушить горящий лес, нося воду гостями.
Но все же выбор! Умереть или же предать? И Тор выбирает. И следом за тем остается в Альфхейме, чувствуя, как каждый новый проходящий день наполняет его лишь большей скорбью да тоской. Вновь увидеть родной изумрудный взгляд, вновь услышать звук столь любого голоса, а ещё ощутить, как узкая, прохладная ладонь прикасается — дать Локи тронуть себя теперь значит сгинуть. От нового витка жестокой агонии, от ощущения, как все невидимые, тошнотворные струпья прорастают лишь глубже в плоть, а ещё от того, что последует… Локи увидит. Локи заметит. И у Тора не разыщется ни слов, ни объяснений для него.
На любые столь важные слова, что он мог бы произнести, нынче наложен запрет.
Гертруда, впрочем, подобным не обладает, но молчит все равно. Из вечера в вечер спускается к нему на тренировочное поле перед сном на пару шагов луны по небосводу. Ее присутствие не приносит ни утешения, ни облегчения, а ещё не несёт в своих руках освобождения от вины, но все же — она не уходит. Она не оставляет его. И от того вся жестокая, отравляющая внутренности боль как будто становится выносимой.
Отнюдь не полностью.
Лишь по мельчайшей капле…
День за днем. День за днем. День за днем. Свежесть альфхеймского воздуха пропадает для его обоняния. Гнетущая, глухая тишина становится ему спутницей. Ночи на тренировочном поле с мечом в руках, а все же дни — размышление не находит выхода. Подобно запертому в клетке зверю, Тор то вышагивает из угла в угол своих покоев, то лежит на постели, глядя на столь малых, ничуть не злых медвежат, вышитых на балдахине… Что он мог бы сказать? Хоть единый намек, хоть единая, витиеватая фраза, хоть что-нибудь?! На десятый день того заточения, что поселяется у него внутри и не существует во вне, Хульга так и не рожает. И не должна, конечно, при том, что на юге Альфхейма неделя обычного времени миров равняется то ли пяти месяцам, то ли чуть большему их количеству. Потому на десятый день жестокого, ощущаемого струпьями поверх кожи заточения самого Тора Хульга так и не рожает, но сам Тор впервые покидает покои среди дня. Заходит к Гертруде, предупреждая о том, что уедет ненадолго, после сам седлает себе коня… Именно этим решает заняться с опаской, но прикосновение к звериному меху ощущается отнюдь не так, как могло бы ощутиться любое человеческое.
Безопаснее. Без любого присутствия угрозы…
Ведь каждый нынче может заразиться его невидимыми струпьями? Лишь боль и ужас, вот что остается ему перед лицом любых чужих прикосновений. На беду, на беду, на беду в один из погожих солнечных дней ему вспоминается та самая жизнь, прошлая жизнь, где он вершит над Локи насилие сам — до самого ее конца, скорбного ничуть не меньше, чем у всех иных, Локи бежит от чужих прикосновений, как от огня. Спасается иллюзиями. Спасается кожей перчаток, надетых поверх рук. Но в этой жизни, после жестокости Свальдифари, все же позволяет коснуться себя… Стоит ли винить звериное обличье или же их самих в этом благе? Все то, чего они добиваются. Каждая из тех битв, что ведут за мир своей любви. Все время, которое тратят на то, чтобы его взрастить. Теперь Локи доверяет его рукам — для Тора, правда, то остается в прошлом, потому что сам он собственным рукам больше не верит.
И старается лишний раз на них не смотреть, будто действительно боясь увидеть пятна струпьев.
Реальны они, конечно, быть не могут. Он все столь же здоров, как и прежде. В нем остается вся та же сила да мощь… Кем он становится и кем является теперь? Он есть бравый, бесстрашный воин — в том не существует смысла. Он есть мудрый, смелый Царь — это не воздаст ему ни прощения, ни свободы, а ещё не сможет вернуть столь хрупкий, столь важный покой. Пускай даже Локи ещё не знает, пускай даже ни о чем не ведает, покоя, который Тор чувствовал подле него в последние месяцы, а может и всю последнюю жизнь… Он лишается его сам. Он разрушает его, выдирает ему сердце кровожадной рукой выбора, а ещё потрошит безжалостно всей кричащей, воющей изнутри беспомощностью.
Что делать ему теперь? На десятый день Хульга так и не рожает, потому как с юга во дворец не приходят вести, но сам Тор покидает свои покои в альфхеймском дворце, предупреждает Гертруду и седлает коня. Прикосновение к звериной шерсти ощущается безболезненным и безопасным, но не освобождающим. Он покидает дворец вместе с солнечными лучами, устремляясь во всю прыть лишь в единое место — тот самый намек. И все те слова, что он не сможет сказать. И реплика на все объяснения, которой никогда, никогда, никогда не будет достаточно, чтобы их заместить.
В доме цветочницы царит свет и плавный, будто бы нежный запах роз. В передней комнате, являющейся лавкой, по стенам бегут лианы с малыми, ещё не распустившимися бутонами цветов. Покупателей, как и всегда, там не оказывается. Быть может, все они приезжают раньше? Быть может, все они приезжают позже? Сколько бы раз ни приезжал сам Тор, чтобы купить цветы или же чтобы заказать их поставку в Золотой дворец, ни разу ему не удается встретить ни единой девы и ни единого мужа. Лишь дом. И взрослая, точно великого возраста цветочница за прилавком. И весь обширный сад роз, развернувшийся на заднем дворе ее дома…
— Боюсь, мне нечего продать вам, ваше величество. Те розы, что вам подойдут, ещё не проросли, — вот что она говорит ему, стоит Тору только переступить порог ее дома. Русая, высокая и стройная альвка, чей голос должен бы соответствовать ее узким запястьям да слабым плечам, но не соответствует вовсе. В прищуренном, неразличимом на истинный цвет радужки взгляде таится пристальность, что видит много больше доступного любому иному глазу. То, как она именует его. То, что она говорит…
А в прошлом продает лишь алые, будто налитые кровью розы и только с шипами. Она говорит, мол, ему придется — срезать те шипы, что он вырастил сам, своими руками. И может ли быть хуже? Данность ее покрытого лианами растений дома. Данность запаха роз, что царит в округе, на самом деле царствуя. Тор не спрашивает ни единожды, отчего она живет в такой глуши, Тор не спрашивает у нее ничего ровно так же, как ему не удается спастись от участи — либо покупать розы с шипами, либо не покупать розы вовсе.
И после срезать шипы. И ранить пальцы независимо от того, сколь осторожны они будут в своих движениях. И раниться снова, да снова, да снова, потому как… Дарить Локи розу с шипами? Подобное недопустимо. Подобное является невозможным в далеком прошлом, ещё до того, как их союз рождается, подобное является таковым и пару прошедших лет, и все прошлые месяцы — иных роз цветочница ему так и не предлагает. Вероятно, и стоило бы пожаловаться, но острая боль в ранящихся подушечках пальцев становится столь привычной, что Тор просто перестает ее замечать. Он так и не спрашивает отчего шипы на покупаемых им розах остаются даже после того, как их с Локи мир вырастает столь великим, что будто бы обретает для себя вечную божественную жизнь.
Быть может, по данности? Быть может, лишь по привычке? Ни то, ни другое не является правдой. И в новый его приезд цветочница смотрит так же пристально, как и всегда, а ещё говорит, говорит, говорит… Среди ее цветущего сада, среди всего прилавка, еле держащего на себе вес каждой из пышных, разноцветных роз, у нее не оказывается для него ни одной.
— Я заплачу вам, сколько вы пожелаете. Наделю вас статусом, буду заботиться о достатке вашего рода столько, сколько буду жив, я… Умоляю вас. Моя любовь может умереть, — тот голос, что принадлежит ему, но больше не является знакомым. И та мольба, что звучит столь жалко, изнутри ощущается жестокой агонией. Он ведь находит способ? Подобно запертому зверю, что чувствует себя теперь чужим всюду, где остается след его лапы, Тор выхаживает из угла в угол среди царствования солнечного света. Подобно тому же зверю вновь и вновь ложится на постель да глядит — пространство становится металлическими прутьями клетки, в то время как где-то за их пределами, на поверхности ткани балдахина, резвятся совсем малые медвежата. И сколь много в них жизни! И сколь много в них блага! И вовсе не содержат они зла в собственной сути!
Тор удостаивается чести наблюдать. Мыслить о данности возвращения больше не получается, потому как возвращаться… Чтобы видеть, как у Локи во взгляде умирает все то, что убито Тором уже? Чтобы видеть его страдание и всю его боль, оставаясь беспомощным в ее излечении? Остаться в Альфхейме на век и до смерти Хульги, конечно, не выйдет. Ему придется — возвратиться. Он должен будет — вернуться в свой мир. Но остается гостить в альфхеймском дворце ложью о тех родах, после которых уедет, а ещё мыслит снова, и снова, и снова — то есть намек. То есть витиеватая фраза. То есть любые слова-загадки, то есть какие угодно слова, хоть что-нибудь, что сможет помочь ему…
То есть розы.
Те, которые он покупает из года в год. Те, с которых срезает шипы. Те, которые после преподносит Локи, не пытаясь выяснить правды — оказываются они приняты или же сожжены? Их присутствие становится важным постепенно. Их существование заменяет те слова, что оказывается сложны, или запретны, или же не могут быть сформированы. И в конечном итоге… Они ведь нравятся Локи? За все прошедшие годы и в особенности все прошедшие месяцы Тор успевает увидеть не единожды, как Локи заботится о них. Ставит в высокой, хрустальной вазе. То и дело мимоходом протягивает руку и выглаживает лепестки, вряд ли даже замечая собственное движение.
Теперь уже роз не будет достаточно никогда, но отказ хотя бы попытаться ощущается подобным смерти, потому что ничто иное за весь десяток дней Тору в голову так и не приходит. От мыслей о взглядах тошнит ничуть не меньше, чем от мыслей о прикосновениях. От мыслей о любых словах нутро скручивается водоворотом мелочного, почти низменного страха… Что бы он ни сказал, мироздание услышит, ведь так? Он говорит сейчас, глядя цветочнице прямо в глаза, и он молит, и ему же не удается узнать собственного голоса, потому как он больше не знает — кем является и в кого успевает превратиться. То есть чудовище. То есть предатель. И все же не лжец, но пройдёт немного времени и им Тор станет тоже.
Глядя ему прямо в глаза, цветочница качает головой и тем движением отдает ему собственный отказ. Пряди ее русых волос покачиваются в такт ему. Голос же остается собственным звуком у Тора в сознании, после того как звучит:
— Того, что мертво, цветком не оживить, ваше величество, — и это является правдой. Он знает об этом. И когда только мысль рождается в его голове, и пока он оповещает Гертруду об отъезде, и пока мчится к этому дому, пропахшему розами насквозь — он знает. Роз не хватит и не будет достаточно. Розы смогут дать знак, но не смогут ничего объяснить и не выскажутся всей полной тех слов, что должны были быть произнесены ещё до… Это было невозможно. Это будет возможно — после того, как Хульга умрет. Ему лишь нужно пережить, пережить, пережить смерть любви своего сердца, ему лишь нужно дождаться смерти реальной, а после возвратиться и — быть может, возвращаться будет уже некуда. И Тор желал бы верить, что Локи сможет пережить все то собственным сердцем, но правда является уж слишком простой: он сам бы не пережил. Молчание. Отсутствие объяснений. И кривящееся в отвращении выражение лица при первой же новой встрече… Цветочница отказывает ему и голос ее, столь не подходящий ни узким плечам, ни легкой ткани светлого платья, раздается негромкой крепкостью древесных прутов. Что драть их, что гнуть — не сломаются. Чувствуя, как в грудине болезненно взвывает, Тор разве что кивает ей в ответ и выходит прочь. На пороге слышит: — Но если вдруг однажды у меня вырастут розы для вас, я дам вам знать.
Он так и не оборачивается.
Те розы, что были столь важны. Те розы, что были необходимы, пускай даже никогда уже не смогли бы ничего исправить. Те самые розы, истинной красоты, истинного великолепия и пышного, живого бутона, которые он мог бы купить — они никогда уже не вырастут для него в чужом саду. Потому что пережить… Он не сможет сам. Он не смог бы, если бы подобная ноша обрушилась на плечи Локи и сам Тор оказался по иную сторону, что невидимой клетки его агонии, что всех проклятых струпьев на поверхности его кожи.
Дорога назад во дворец занимает у него в два раза больше времени. Бежать тот конь, которого у Тора не находится сил подгонять, не пытается. Они пересекают пролесок, они пересекают поля и равнины. В молчании не ощущаемой свежести альфхеймского ветра да без любого сопровождения… В прошлый раз, когда Тор был здесь, подле него на своем коне ехал Локи. Они точно говорили о чем-то важном, а, быть может, просто перекидывались полюбовными колкостями. Локи, конечно же, на отрез отказывался купаться в озере и точно пытался отговорить Тора, запугивая его, будто глупого мальца, какими-то подводными чудовищами.
Их в озере как не водилось, так и не водится до сих пор.
Сам Тор успевает разве то побывать в нем да пересечь его вплавь несколько раз, но жить в воде не остается.
Он ведь чудовище отнюдь не подводное? Узнать ни себя, ни собственного тела у него больше не получается. Агония притворяется, будто умирает внутри, но все равно остается живой. То и дело кожа отзывается зудом несуществующих струпьев. И мысль все пытается собственным беспомощным неистовством разыскать хотя бы единый намек, хотя бы что-то, что ещё могло бы помочь… У него не получается помочь даже себе, потому как каждая новая встреча с кем-либо обращает чужое приближение к нему угрозой. Хочется отшатнуться, уйти и никогда, никогда, никогда не выходить прочь из покоев. Не выходить из них хотя бы до момента заката, после которого галереи альфхеймского дворца опустеют.
Никто, конечно, не имеет столь много силы, чтобы убить его. Никто, конечно, не желает ему зла. Но — узнать ни себя, ни собственного тела, ни всех собственных чувств у Тора больше не получается. То есть отвращение. И мерзость. И тошнота. А все же весть, что разыскивает его, приходит среди предрассветного часа двенадцатого дня из тех, счет которым Тор вовсе не ведет.
Они считают сами, на самом деле отсчитываясь в обратном порядке.
Однажды ведь придет день… Он не успевает. Среди предрассветного часа Гертруда сбегает к нему на тренировочное поле, уже надев и платье, и плащ, а ещё зазывает его по имени — в ее глазах не существует зла, но все же она становится его воплощением. Среди всего времени мира, что оказывается Тору предоставлено в каждом из прошедших дней, у него не хватает ни сил, ни возможности просто помыслить… Он станет отцом? Тяжкая ноша и важные обязательства, что были бы таковыми даже если бы не существовало обещания Номада прийти однажды за одним из его детей. Ответственность. Негласная клятва защищать и беречь.
Что значит быть хорошим отцом?
Среди его полного на агонию тела да поверх его покрытой невидимыми, проклятыми струпьями кожи не разыскивается места на то, чтобы подумать об этом хотя бы единожды. В каком-то далеком прошлом он, вероятно, обдумывает те времена, когда трон должно будет кому-то занять, и, вероятно, даже размышляет — наследники. Кем они будут? Как вообще родятся? Править вечно, сколь бы долга ни была его собственная жизнь, у него не получится, но сама идея об этом, истинно сомнительная, неуместная, откладывается его легкой рукой в те дальние берега будущего, до которых ещё слишком далеко. Вопреки и предначертанному, вопреки и предписанному, а ведь Локи все ещё жив — он является следующим в очереди на престол. И Тор не лукавит ничуть, когда говорит ему ещё в начале будто промелькнувшего лета: то будет честью для него, когда Локи займёт трон и воцарится в Асгарде после его смерти.
Но все же наследники. И продолжение рода. И сама суть… Он становится отцом без собственного на то желания и не отказывает Гертруде, когда та приходит с вестью да собирается увезти его на юг, лишь по мелочной трусости. Выглядеть в ее глазах низменным, недостойным всех собственных регалий и именно таким, каким Тор ощущается себя который день кряду, ему не хочется. Видеться с Хульгой — он не желает вовсе.
И избежать того, конечно, не получается, но, впрочем, лишь потому что бежать вовсе и не приходится. Одна из придворных магов переносит их с Гертрудой на юг, к подножию того самого замка… От предрассветной ночи, присущей и Альфхейму, и всем мирам не остается следа. В магических землях юга царствует полуденный свет да пение птиц, летающих тут и там на цветущем поле, что находится в стороне от замка. У главных дверей Гертруду встречают, как и подобает, и Тору будто бы тоже оказывают почести, радуясь его приезду, но этого он вовсе не замечает. В миг, когда весть только приносится к нему на тренировочное поле, бегом Гертруды да дрожью накинутого ей на плечи плаща, все его существо замирает теми мыслями, которыми прежде не хватило места. Он и вправду становится отцом… Но на кого ровняться ему? К кому идти за советом? К кому обращаться за помощью, если вдруг та будет очень нужна?
Один, что всегда был ему жестоким-жестоким богом много больше, чем отцом, уже мертв в реальности. Фригга же мертва да похоронена навечно у Тора в сердце тяжелым камнем закостеневшей боли. И тот единственный, с кем Тор мог бы разделить это… Счастье ли? Проклятье ли? Тяжкая ноша да обязательства, но к Локи не получится прийти ни за помощью, ни за обсуждением, ни даже ради того, чтобы просто разделить с ним саму суть — Тор становится отцом.
Его дети рождаются вне любви. Его детей порождает та женщина, которую он был бы рад убить собственными руками ещё много раньше, чем успел возлечь с ней, но для того всегда был слишком доблестным.
Кем является теперь? Их двое. Различные, вовсе не похожие друг на друга близнецы. Ему предстоит выбрать им имена, ему предстоит познакомиться с ними, а ещё познакомить их с собой… Кто есть их отец? Он бравый воин. Он храбрый муж, чья честь и победы тянутся за ним по пятам. Он же предатель и жестокое, изуродованное невидимыми чужому глазу струпьями чудовище. Вероятно, им обоим повезло бы много больше, если бы они никогда вовсе не родились, но все же — это случается уже. И Хульга уезжает на юг, чтобы не тратить время собственной жизни да время всех территорий иных миров. И Хульга вынашивает их, и Хульга, наконец, их порождает.
Вне любви.
Старшая служанка замка встречает их с Гертрудой у главных дверей, а после проводит главными коридорами до жилого корпуса, в котором обычно останавливаются редкие гости. Теперь в нем живет Хульга, но сомнительное везение спасает Тора от того, чтобы увидеться с ней или поговорить. В покоях, чья спальня занята и постелью, и двумя люльки с новорожденными, не оказывается никого кроме них да кормилец. И, вероятно, им стоит уделить внимание, с ними стоит познакомиться, вызнать их имена, а ещё расспросить… Тор еле вынуждает себе не встать столбом на пороге, но к первой из двух люлек, что попадается ему на глаза, подходит окаменевшим, не чувствительным шагом. Много ли значит твердость белого мрамора под подошвами его сапог, много ли весит вся та безопасность и весь мир, которым пышет этот кусочек юга Альфхейма — изо дня в день, изо дня в день, изо дня в день он чувствует себя так, будто бесконечно долго проваливается сквозь полы, потолки и земную твердь. Ни ощутить опоры, ни схватиться за чью-либо руку, ни даже произнести важных слов о великой необходимости быть спасенным не получается. И вся его кожа покрывается невидимыми, прогрызающими плоть струпьями. И весь он обращается тем, кого не удается узнать и с кем вовсе не хочется знакомиться. На что он способен ради любви или же на что он способен просто? Чудовище, монстр, предатель и некто, преданный самим собой — из люльки на него глядят светлые, подобно прозрачным озерным водам, голубые глаза.
Пока где-то за его спиной Гертруда обращается к кормилицам, пока расспрашивает их и пока мироздание пожирает для Тора звук ее голоса, обращая его тишиной, маленький, туго свернутый куль с малышом глядит на него молчаливо большими, голубыми глазами. Не улыбается. Только рассматривает, впрочем, не узнавая вовсе. Они ведь ещё не знакомы? Из-под края ткани свертка выглядывает мелкий пушок светлых волос, Тору же хочется просто опуститься на пол, просто осесть и разорваться воем всей той агонии, что вершится и порождает — их двое. Светловолосая девочка и темноволосый мальчик. Кто-то должен будет дать им имена, кто-то должен будет беречь их, растить и заботиться, а ещё любить.
Кто сделает это кроме него? Хульга переживает роды и следуя, следуя, следуя тем словам кормилиц, которые слышатся Тору еле-еле, детьми заниматься отказывается. Она заходит к ним временами, по несколько раз в день, убеждается в том, что они сыты, расспрашивает служанок да кормилец о них, а после уходит прочь — заниматься теми делами Альфхейма, что в письмах ей приносят вороны. Благодаря разнице в течении времени между югом и всем иным мироздания дела она разрешает необычайно быстро, однако, свободное время она посвящает иным занятиям. Вроде вышивки или чтения? Что может быть любо ей, жестокой, озлобленной ведьме, Тор не знает вовсе. И расспрашивать об этом не станет.
Голубоглазый, чистый и молчаливый взгляд знакомится с ним по случайности люльки, к которой он подходит в первую очередь. Проходит лишь несколько мгновений, когда весь тугой, крепко скрученный куль приходит в движение и начинает извиваться подобно мелкому червяку. Это ведь девочка? Кто-то должен будет дать ей имя, кто-то должен будет научить ее вплетать ленты в косы, а ещё рассказать ей о том, как выбирать себе платья и как заботиться о себе в дни кровотечений. Кто-то, кто-то, кто-то должен будет позаботиться о ней, вырастить ее и обучить… Заметить, когда Гертруда отпускает кормилец прочь, у него не получается. Голубоглазый взор, маленькая головка, а ещё недовольство в движениях — тугой куль начинает извиваться у него на глазах, не слыша вовсе, как в его груди смерчем закручивается жестокий вой. Беспомощный, безысходный и уже выбравший то, что выбирать не следовало никогда. Но была ли смерть предпочтительнее? Теперь у него есть дети. Их двое и он является им отцом. Стоит свертку с малышкой двинуться в недовольстве от несвободы, как Тор тянется с нему рукой сразу же. Дать ей место, освободить ее, но никогда, никогда, никогда не позволять кому-либо коснуться себя — именно это забывается по случайности. Перед лицом в недовольстве кривящихся детских губ, будто завороженный голубоглазым взглядом, Тор тянется рукой и осторожно вытаскивает загнутый край ткани. Та ее часть, что служит то ли шапкой, то ли капюшоном, опадает тут же, обнажая весь полупрозрачный пух светлых волос, а следом распадаются и края.
Малышка высвобождает руки в несколько движений, шуршит совсем маленькими рукавами длинной рубахи, а следом хватает его за ладонь сбоку — Тор забывается, не успевая ни заметить, ни просчитать движения детской ладони.
Руку отдергивает прочь тут. Отшатывается корпусом тела, вынуждая себя не бежать и остаться на месте лишь по причине чужого, чужого, чужого присутствия… Никто ведь не должен видеть, кем он обращается? В спальне покоев, где подле широкой постели стоят две люльки, никого уже нет. Гертруда отпускает кормилец и те уходят. Сама же подступает ко второй люльке и будто даже воркует со вторым малышом. Но расслышать звук ее голоса так, как он звучит в пространстве, у Тора не получается.
Весь он становится сосредоточием голубых глаз. Весь он обращается первозданной истиной внимательного взгляда, а ещё замершей в воздухе детской ладони. Короткие, мягкие пальчики, что ни о чем не знают, малюсенькие ногти, которые ещё не знакомы с миром и с тем, сколь беспомощен и уродлив он может быть… Малышка смотрит ему в глаза и в ее взгляде будто бы правда появляется печальное, подрагивающее удивление. Поверить в то, что ее не возьмут на руки, ей не удается и она тянется, тянется, тянется в сторону Тора — что значит коснуться ее? Что значит позволить ей коснуться себя? Он становится отцом вопреки любому собственному желанию и за все прошедшие дни в его теле не разыскивается места о том, чтобы просто обдумать — кто-то должен будет о них позаботиться.
Кому-то придется полюбить их, потому как без любви они не выживут.
То явно будет не Хульга, потому как ей не приходится даже задавать вопроса, чтобы уже понять ответ. То не окажется кто-либо другой. Еле держась от того, чтобы скривиться в тягостном, больном рыдании, Тор заторможено тянет руку назад, но, стоит малышке ухватиться ручкой за его палец, вздрагивает все равно. Сможет ли когда-нибудь вновь родиться в мирах то касание, что не будет нести ему омерзения и сердечной боли? В детской ладони, что подобна всем резвящимся на поверхности балдахина медвежатам, чрезвычайно много жизни, а ещё вовсе не существует зла. Малышка смаргивает и печаль, и удивление в миг, стоит ей только ухватить за родную руку, а после — угукает. Негромкий, неразличимый на слова звук раздается много громче, что поглощенного мирозданием голоса Гертруды, что любых иных голосов.
Она ведь приветствует его? Тор не может ни двинуться, ни оторвать взгляда, чувствуя, как вся внутрення боль скручивается в тугой ком и сдавливает его грудину. Вдохнуть полностью не получается. И звучит уже ярче, много живее:
— Они оба такие чудные… А девочка — вылитый ты. У нее точно такие же крохотные уши… — этот голос принадлежит Гертруде, но малышку его присутствие, кажется, не занимает вовсе. Кто она, эта альвка, и для чего пришла сюда? Схватившись за палец Тора, раскрывшийся кулек тянется к нему второй ручкой, а выпускать — отказывается. Будто ему можно, будто он уже все для себя решил и оступаться не станет… У Тора не получается двинуться, пускай даже голос Гертруды и возвращает ему случайно затерявшееся ощущение реальности. Он все ещё здесь. Он на юге Альфхейма. Ему должно было вернуться в Золотой дворец, вернуться к Локи, чтобы все обсудить, но сделать этого так и не вышло — пришлось выбирать, и решать, и не медлить. Пришлось согласиться свершить жестокость над собой, над всем миром своей любви, а ещё… Голубоглазый, размотавшийся куль не выглядит порождением зла. Только тянется, тянется, тянется к нему и второй ручкой тоже, угукает вновь — Тор лишь прокручивает в мыслях произнесённые Гертрудой слова, а после поднимает к ней пустой, лишь самую малость суровый взгляд. Маленький уши, вот как она говорит, и, конечно же, шутит, потому как проблеск того веселья тускло блестит где-то в глубине печали ее глаз. Улыбнуться ей в ответ не получается так же, как укорить ее. Но все же она возвращает, возвращает, возвращает ему ощущение реальности, тем самым давая заметить — прикосновение детской ладони не несёт в себе зла. Значит ли это, что его вовсе не стоит бояться? Так вряд ли получится ещё когда-нибудь, но Гертруда говорит со слабой улыбкой: — И, конечно, цвет глаз, — наконец, добиваясь того, что Тор лишь закатывает глаза. Его уши, конечно, не маленькие. Но цвет глаз малышка, лежащая в люльке, забирает себе по праву крови, по праву рождения, а ещё тянется, тянется, тянется… И угукает громче. Как ей отказать? У Тора не получается. Медленно, с опаской потянувшись в ее сторону второй рукой, он поднимает ее и берет на руки, чувствуя — малый вес, малые ладошки, полупрозрачный пушок светлых волос на голове, а ещё совершенно беззубый рот. Одна она вовсе не выживет ровно так же, как не сможет справиться и ее брат. Кто-то должен будет… Осторожно уложив малышку на собственное предплечье, Тор оставляет в люльке лишь ткань, что раньше была свертком, а после медленно, шагами дрожащих ног отступает назад. Маленький нос, что размером с подушечку его пальца или немногим больше, мимолетно морщится, но с рук выкрутиться не пытается. Все ведь хорошо? Все ведь в порядке? Ничто никогда уже не окажется таковым, но все же здесь и сейчас голубоглазый взгляд не отрывается от него ни на мгновение. Его руку забирают себе детские пальцы, хватаясь вовсе не сильно, но точно крепко — теперь это ее рука. И Тор ей отец. И у нее его глаза, его волосы, а ещё, быть может, его уши, но, вероятно, об этом Гертруда просто врет, пытаясь его взбодрить. Не то чтобы ей удается. Не то чтобы у нее получается. Проследив взглядом за тем, как он молчаливо усаживается на край постели с малышкой на руках, Гертруда вновь оборачивается ко второй люльке. Сколь просто для нее оказывается взять дитя на руки? Тор и желал бы мыслить, но малышка в его руках неожиданно заходится быстрым, торопливым угуканьем, а ещё крутит головой во все стороны, будто пытаясь рассказать что-то чрезвычайно важное. Понять ее у Тора вовсе не получается. Но и взгляд оторвать… Завороженный, будто утягиваемый всем собой на дно проклятого болота, он медленно тянется единственной, почти не свободной ладонью выше. Пальцев его никто, конечно, не отпускает, но весь жестокий ужас, вся беспомощность да агония — в маленьких медвежатах, вышитых на балдахине, не существует ни зла, ни кровожадности. В них есть лишь мир, а ещё беспечная игра… Вовсе не кулек, вовсе не сверток, лишь малышка, чье имя ещё не придумано, замирает и собственным голосом, и каждым собственным движением, стоит Тору мягким касанием пальцев задеть ее щеку. Ее голова поворачивается к нему вновь, взгляд устремляется к его глазам. Пальцев она, конечно, не разжимает, так и продолжая крепко хвататься за его собственные, но ее улыбка, что не должна бы ранить, разбивает Тору сердце все равно. Зачатые, рожденные и созданные вне любви, они приходят в мир именно тогда, когда в его теле не существует ничего, кроме агонии и воя беспомощности. Как сможет он подарить им ту любовь, что успевает убить в себе сам, и как сможет стать им… Он является отцом уже. И у него никогда не получится разыскать того, кто смог бы рассказать ему, как быть хорошим в этом. Как вести себя правильно? Как в общем-то себя вести? Откуда-то спереди раздается тяжелый, словно оборвавшийся вдох, а следом звучит, несется и приносит весть: — Тор, ты…
У Гертруды дрожит голос, и, следуя за той дрожью, Тор вскидывает глаза много раньше даже, чем осознает это сам. У Гертруды на руках покоится его ребенок, его дитя, его сын, в то время как ее лицо будто бы белеет… Страхом ли? Быть может, ужасом? Она приоткрывает рот, будто действительно желает что-то сказать, но новых слов так и не раздается. Тор спрашивает сам:
— Что такое? — не узнавая своего голоса, не узнавая всей его окаменевшей суровости и сухости, а ещё чувствуя, как малышка на его руках прижимается щекой к его ладони. Она угукает вновь. Ей очень нужно внимание, а ещё она нуждается в том, чтобы кто-то, кто-то, кто-то — дал ей имя и о ней позаботился. Вырастил ее? Обучил ее вплетать ленты в косы, а ещё рассказал ей о том, как заботиться о себе во время кровотечений? Тор смотрит лишь на Гертруду. Та делает медленный, точно испуганный шаг в его сторону, а ещё говорит:
— У него… У малыша глаза… — ее голос спотыкается в словах, в звуках, но по крайней мере ноги остаются достаточно тверды. И точно подобны рукам? Гертруда делает шаг, после вторым отступает в сторону, чтобы обойти ту люльку, которая стоит ближе к Тору. Второе дитя лежит на ее руках молчаливо и подобно безымянной малышке в руках Тора не пытается выкрутиться из собственного кулька, а ещё не подает голоса. Быть может, он ждёт. Быть может, он напуган? Тор глядит лишь на Гертруду, пока та подступает ближе медленным, точно опасливым шагом — отчего- то прижимает ребенка ближе к груди. И говорит, говорит, говорит — про глаза.
У малышки, что угукает вновь, точно более настойчиво, они голубые. Будто прозрачные, озерные воды, через которые просматривается всё полное цветных рыбешек да иной живности дно. Там растут водоросли, туда-сюда мельтешат стайки маленьких рыбок и где-то в стороне на глубине точно мерно плывет черепаха. Хищников в том озере не водится. Среди абсолютного добра истинное зло не выживает. У малышки, что лежит на его руке и ластится к его ладони, в глазах кроется отпечаток его крови — он назовёт ее Труд.
В честь одной из древних валькирий, давно сгинувшей в битве против темных альвов.
— Что-то не так? — новый вопрос задавать ему не хочется. При том, сколь медленно Гертруда подступает, при том, сколь много осторожности показывается в ее глазах… Она ведь не станет прятать? Тор не желает задавать вопрос, Тор не желает знать, но все же Гертруда говорит о глазах уже, и острая, жестокая мысль настигает его, раздваиваясь по пути — у малыша, которого она держит в руках, глаза Хульги или, что много хуже, звездный взгляд кочевника. Потому что Номад приходит задолго до рассвета больше десятка дней назад, потому что Номад завершает обряд, а ещё потому что оставляет Тору на прощание и освобождение, и ростки платы, что разрастутся быстро, что дадут свои плоды… Кочевничье дитя вернётся в племя. Получится ли того избежать? Получиться ли биться, сражаться и победить? Карий глаз Хульги, звездный кочевничий глаз — Гертруда прижимает малыша к своей груди, но все же подходит к постели, потому как вся их дружба существует в территориях временами жестокой честности. За все прошедшие дни Тор так и не спрашивает у нее, знала ли она, что ему предстоит пережить и что ему предстоит сделать. Но печаль ее глаз все равно отвечает лучше любых слов из тех, что не являются доступны для звучания. За все прошедшие дни, которых ему не хватает, чтобы просто осмыслить и хоть немного подготовиться… Он является отцом теперь? Гертруда усаживается на постель подле него, не касаясь ни бедром, ни плечом. Следом под тканью длинной юбки платья подгибает под себя одну ногу и разворачивается к нему полубоком.
Следом — медленно, в крепких, но движущихся с опаской руках протягивает ему молчаливый, мирный кулек.
Из-под его ткани, обернувшей малышу голову, выглядывает черных пух волос, а на лице не показывается ни единой эмоции. Мягкий, маленький нос выглядит не заинтересованным, но именно поглощенным тем, что видят его большие, столь ясные глаза… Они голубые. Без единого следа рода Хульги. Без единого проблеска принадлежности к роду кочевников. Простившись взглядом с лицом Гертруды, Тор опускает его к лицу малыша, но тот замечает его вряд ли. Что-то влечет его, что-то, будто существующее в пространстве и невидимое чужому глазу, забирает себе его внимание, поглощая его безвозвратно, в то время как сам Тор смотрит ему в глаза и точно чувствует — его руки вздрагивают, в миг ослабев. И тут же крепче прижимают Труд ближе к его груди, чтобы только не выронить, чтобы только не потерять, а, впрочем — чтобы только разыскать среди ее существования защиту. И великое, безбрежное спасение. И великое, столь бесконечное прощение, которого достичь ему никогда не удастся, потому как…
У малыша, которого Гертруда держит в руках, небесно голубые глаза и та голубизна бежит вдоль внешнего края толстым ободом, но все же у самого центра зрачка меняется, изменяет себе, изменяет всему миру и всем его законам, а ещё обращается, обращается, обращается — изумрудная зелень листвы и покоя. Цвет глаз Локи. Пускай не столь яркий, пускай не столь насыщенный, острый да обладающий всей полюбовной хитростью, но обознаться не удается.
Ровно так же, как не получается ошибиться…
Карий глаз Хульги да его собственный, голубой, не могли бы смешаться так, чтобы породить подобный цвет. И закон природы был един. И закон природы был для всех одинаков. Но все же реальность теперь такова, и Тор смотрит малышу в глаза, и Тор чувствует, как воздух спирает в его легких, руки же лишь прижимают Труд ближе, в невозможной попытке удержаться и не провалиться — сквозь все полы, сквозь все потолки, сквозь всю земную твердь и бессмертную, пустую плоть космоса. Теперь его удел таков, и мироздание таково, и узнать ни себя, ни собственного тела не получается, а ещё вряд ли когда-нибудь получится. Везде, где будет ступать его нога, он будет чувствовать себя чужим, осквернившим и оскверненным, разрушенным и разрушившим. Его тело обрастает невидимыми, уродливыми струпьями омерзения и тошноты. И ему предстоит наблюдать, и ему ещё только предстоит видеть — как та, иная, сторона его любви умирает прямо у него на глазах.
Девочку он назовёт Труд. В честь рода валькирий и отнюдь не данностью уважения к Сигюн, но все же уважением ко всей ее силе, ко всей ее ярости и ко всем тем качествам, что вырастили в ней деву-воительницу да богиню. Мальчик же… Он, мирно покоящийся в тугом куле на руках у молчаливой Гертруды, замечает Тора будто бы по случайности, но все же позже того, как взгляд самого Тора застилает пелена соленых, ошарашенных слез. Сморгнуть ее не получается. Глядя в увлеченный, новорожденный глаз, в котором сплетается принадлежащая ему голубизна и вся его столь мощная, столь вечная и крепкая любовь к Локи, Тор перестает видеть его за пеленой собственных слез, но он отпечатывается в его сознании все равно.
Эта зелень принадлежит Локи.
Эту зелень порождает вся та любовь, которую Тор губит, и удушает, и с которой обходится именно так жестоко, как клялся — никогда не.
Потому как не разыщется в мирах ничего, что было бы сильнее любви? Он отворачивается порывисто. И от молчаливого, детского взгляда, которому, наконец, удается увидеть его сквозь все столь увлекательное пространство, и от внимательной, но печальной Гертруды… Пережить, пережить, пережить, и вытерпеть, и дождаться смерти Хульги, и возвратить свой дух в тело, и после, наконец, возвратиться — куда? Что будет ждать его там, за границей всей той любви, что будет умирать в Локи прямо у Тора на глазах?
В том будущем, сгубленном и молчанием, и жестокостью, не останется ничего.
Медленно сгорбившись, Тор сгибается почти вдвое и стискивает зубы так, что нижнюю челюсть простреливает болью. Закручивающийся в груди вой, подходящий много больше на вечную, неизлечимую бурю, поднимается к самой его глотке, только в пространстве так и не рождается. Прижавшись губами ко лбу Труд, он жмурит глаза лишь сильнее. Вот как он назовёт ее, и свое имя, данное им, она пронесет сквозь всю жизнь — то будет данностью уважения к силе воительниц, то будет следами их бессмертной славы да чести. Выпустив, наконец, из ручек его пальцы, Труд тянется к нему ладонями, угукает вновь, много тише, чем раньше, а ещё пытается обнять его за шею, но длины ручек ей не хватает. У Тора не получается двинуться ровно так же, как никогда не получится спрятаться, ровно так же, как вряд ли получится понять… Как ему смотреть своему сыну в глаза теперь?
Он именует его Унумом, потому как значением того имени является на древнем наречии — будущее. То, которое Тор разрушает. То, которое не является больше возможным и вскоре покажется собственными разрушениями во всей красе. У Локи в руках, столь полных на возлюбленный Тором покой, ведь не разыщется для него прощения? Тор не смог бы оправиться, будь он на его месте. И, находясь на собственном, сможет сделать подобное вряд ли ровно так же, как вряд ли у него когда-нибудь получится простить себя. За все будущее молчание. За всю случившуюся измену. За беспомощность, и за страх, и за мелочную, столь унизительную трусость — как вернуться теперь и как смотреть Локи в глаза?
Пережить, пережить, пережить, и дождаться смерти Хульги, и после возвратиться… Возвращаться будет некуда, пусть даже Тор вернётся все равно. Теперь он является отцом. Теперь у него есть дети и вся любовь, что жива в нем, как бы ни выла от боли, будет жить вечно. Но все же, возвратясь, единственное, что он сможет найти, так это имя — мальчика будут звать Унум. Отнюдь не за его характер, что ещё неизвестен вовсе. Отнюдь не за любые его способности. Но все же по воле того взгляда, в котором сплетаются друг с другой — голубизна глаз самого Тора и изумрудная, будто густая древесная листва, зелень глаз Локи.
То будущее, что могло бы быть у них. Весь тот божественный век, который они могли бы провести вместе среди выращенного ими мира.
Сглатывая каждый давящий ком, что распирает почти реальной болью среди его глотки да всеми теми слезами, что он не сможет позволить себе ни в присутствии Гертруды, ни в присутствии своих детей, Тор заставляет себя вдохнуть. Выдавить лживую, полную мира улыбку Труд в ответ у него не получается. Пускай даже она угукает вновь, пускай даже звучит так, будто волнуется и очень желает знать… Не случится с мирозданием того дня, в котором Тор расскажет им, что сделал, потому как следом за тем днем придет век презрения их глаз, их слов и их сердец. Вынести ещё и его, против всех собственных чувств, Тор сможет вряд ли. Пережить, пережить, пережить — он заставляет себя вдохнуть. И отнимает ладонь от лица Труд, долгим движением утирая слезы с щек. Те лишь размазываются, уродливые, больные и горячие будто бы в наказание за всю утерянную прохладу рук Локи. И Тор утирает их рукавом рубахи, успев позабыть о надетом на предплечье доспехе. И следом чувствует, как все горячие слезы сменяются льдом металла, проходящегося по коже… Он походит на етунхеймский.
Будто бы в наказание, в наказание, в наказание за всю утерянную прохладу рук, что были полны любовью и покоем для него.
— Мне придется вернуться… — тот голос, что принадлежит ему, не являясь его. То движение, которым он распрямляется, теряя прикосновение ладошек Труд к своим щекам. Она глядит в его глаза, но вновь не пытается сказать уже ничего — ровно так же, как Тор не поворачивает головы. Посмотреть на Гертруду? Посмотреть ещё хотя бы единожды Унуму в глаза и тем более взять его на руки? Быть может, однажды у Тора получится это, быть может, пройдёт немного времени и он разыщет в себе силы, чтобы стремиться к этому, потому что… Теперь он отец. И подле него нет никого, к кому он мог бы обратиться за помощью в том, что значит быть им, что значит быть им верно и хорошо, а ещё подле него не будет того Локи, с которым он мог бы разделить саму суть происходящего, но — права бросить Унума вне собственных рук и заботы у Тора нет. По вине ли собственных дел, по вине ли жестокости той агонии, что успевает солгать ему о своей смерти, оставаясь необычайно живой… На древнем наречии Унум значит — будущее. И он останется для Тора воплощением немыслимой тоски по тому, что не удастся встретить. И он останется ему бессмертным напоминанием обо всем разрушенном да изломанном.
А ещё мечтой, но отнюдь не верой — что будущее сможет оказаться радостным да полным любви.
— Мой мир всегда будет рад тебе так же, как и всегда буду рада я, — голос Гертруды звучит еле слышно и сипло от не пролитых слез, когда она отвечает ему, когда тянет Унума назад к своей груди, а ещё опускает к нему глаза… Тор видит ее лишь краем собственного внимания, так и не поворачивая головы, так и проглатывая каждый новый виток рыдания. Осторожным движением Гертруда раскрывает края ткани свертка, но рук Унум к ней не тянет. Лишь укладывает их поверх собственного живота, а ещё все продолжает, продолжает и продолжает глядеть на Тора. Вздохнув, Гертруда добавляет: — Мой мир сбережет твоих детей до момента, пока ты не решишь их забрать.
Потому как — сделать это придется.
Потому как, если сейчас Тору удастся уговорить Хульгу остаться здесь подольше, если ему удастся разыскать для своих детей заботливых и мягких служанок, однажды все равно придет день — он должен будет привести Труд и Унума в Золотой дворец. Поджав губы, Тор прикрывает глаза на несколько мгновений, заставляет себя вдохнуть вновь, но все же облегчения это не приносит. Видеть Хульгу, говорить с ней, чувствовать, как каждый из невидимых струпьев продирается сквозь его плоть все глубже… Быть может, она и не любит их, но ее магии будет достаточно, чтобы их защитить, а ещё с их смертью весь проведенный обряд — что станется с ним тогда? Как минимум, Унум обязан будет находиться под защитой до момента, пока Номад не придет за ним. Но, впрочем, каждая из подобных мыслей является лишь отговоркой. У Тора не разыскивается и единого аргумента о том, почему Хульга должна остаться здесь и почему она вообще нужна ему здесь. Она ведь является матерью?
Он назовёт девочку Труд во славу всего рода валькирий.
И он именует мальчика Унумом ради бессмертной, проклятой мечты о том будущем, что могло бы быть полным любви и радости.
Гертруде же отвечает:
— Хорошо, — но вновь глаз открыть ему так и не удается. Он слышит, как Труд угукает вновь, на своем непонятном, детском наречии. Он чувствует, как она цепляется ручками за его пальцы. Спрятаться, спрятаться, спрятаться за ней от существования Унума и его глаз не получится. Ему придется пережить, пережить, пережить, но прежде — научиться любить их обоих так, будто один из них не является ему напоминанием о проклятье измены.
Да о великой, разрушенной его руками любви.
~~•~~