
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Но однажды он осознает, что мечта об идеальном мире, о создании рая невозможна, недостижима. Что мечта, к которой он так стремился, на самом деле уже давно не его мечта. Разочарованный и покинутый всеми, Воскресенье придет к нему, и Какавача прижмет его к себе с тающей на губах улыбкой… А потом заберет его с собой далеко-далеко… Туда, где он больше никогда не сможет спать и грезить. И тогда они смогут проснуться вместе — это туманное, тихое место станет их последним успокоением.
Примечания
AU, в которой Воскресенье и Авантюрин познакомились еще в юности и были трепетно-нежно влюблены друг в друга. Жестоко разлученные несправедливой судьбой, однажды они встречаются вновь, и, возможно, это была далеко не случайность.
Игра началась.
Посвящение
моей маленькой любимой нации, всем, кто меня поддерживает, кто верит в сантюринов, воскресенью, в надежде, что больше он не будет одинок, авантюрину с пожеланием достигнуть того, что он хочет, солнцу, вытаскивающему меня из объятий ночных кошмаров каждое утро — во имя и ради любви
Глава V. Тройка мечей. Часть первая
23 июля 2024, 11:36
Да найдет на них смерть; да сойдут они живыми в ад
— Какое… Красивое имя, — выдохнул Какавача. Раздался шорох. — Правда? — в искрящемся голосе Воскресенья зазвучали нотки облегчения. Он медленно кивнул, а потом, вспомнив, что юноша не мог увидеть этого в темноте, сказал: — Тебе подходит. Только сумасшедшему пришло бы в голову назвать тебя в честь дня недели… — Мастер… Мастер говорил, что это не просто день недели. Это день воскресения божьего агнца. — Кого? Что это? — Я не знаю, кто это. Он никогда не рассказывал, а я боялся спросить и показаться невежественным. Он вообще, — Воскресенье понизил голос до уровня шепота, словно до сих пор боялся, что его услышат, часто говорит странные, непонятные мне вещи. Один раз я услышал, как он бормочет себе под нос одну и ту же цифру… Сто тридцать восемь, сто тридцать восемь… Только я поступил подло: мне не следовало подслушивать. Они замолчали. Какавача прислушивался к звукам его мерного дыхания и некоторое время был занят тем, что старался подстроиться под его — а потом Воскресенье вдруг тихонько запел себе под нос, и это тихое пение было похоже на мурлыканье приласканной кошки. Песня на непонятном ему языке, быть может только от того, что он не знал таких слов, задумчиво и печально плыла из его как будто неокрепшего горла, дрожа и складываясь в причудливые хитросплетения звенящих звуков. Он и не заметил, как в темноте, под одеялом, повернулся к нему лицом, как они соприкоснулись лбами и сжали ладошки друг друга. Воскресенье пел, а он только слушал, чувствуя лишь приятную слабость и мурашки, щекочущие ребра. — Какавача, — сонно сказал Воскресенье, и голос его, засыпая, угасал с каждой секундой. — Ты ведь уйдешь, да?.. Может быть, может быть, ты сможешь остаться… Здесь… Долго он не отвечал ему, думая о чем-то своем, что было тесно связано с ним и вызывало в нем целый вихрь чувств. А когда очнулся от раздумий, Воскресенье уже спал, мирно сопел под его боком, съежившись в комочек. Он не знал, но юноша впервые за долгое время уснул быстро и спал теперь надежным, чистым сном невиновного. Какавача осторожно откинул одеяло, и чистый струящийся из окна лунный свет упал на бледное красивое лицо. Мальчишка неуверенно потянулся к нему рукой и, разомлев от развернувшейся перед ним нежной картины, мягко коснулся теплой щеки. Тень от длинных ресниц изящно ложилась на худые щеки, слегка приоткрытые мягкие губы напомнили ему вдруг лепестки цветов, которые он видел только нарисованными в книжках, и это неумелое сравнение лишь усилило его грусть, подчеркнуло недосягаемость и несбыточность юношеских пылких мечтаний. Он злился на себя за свою детскую беспечность и желание ощутить настоящую юность, разделив ее с ним, но не мог отказаться от этой глупости, позволяя затягивать себя все глубже. Какавача, будучи обделенным любовью Судьбы от рождения, никогда еще не чувствовал себя заслуживающим счастья и закономерно боялся, что любая история, случившаяся в его жизни, обречена на печальный конец. Но как же прекрасно было это маленькое лицо, источающее спасительный свет. Как же сильно ему хотелось быть частью его маленького, едва ли осуществимого рая. Когда перевалило за полночь, Какавача, лелея на сердце открывшуюся ему тайну, осторожно вышел в слабо освещенный коридор, намереваясь вернуться к себе. Он выдохнул от облегчения, когда понял, что он был пуст, но не успел сделать и шага, как замер, вздрогнул всем телом и резко обернулся: на полу, прямо напротив комнаты Воскресенья, сидел, сжавшись в комочек у стены, Колин, прижимая к груди сверток ткани. Похоже, он закончил чинить свою рубашку. Со страшной силой сжалось горячее сердце, закаленное в землях выжженных песков. Какавача подошел к нему, похлопал по плечу, чтобы разбудить. Колин вздрогнул, захлопал глазами, непонимающе посмотрел на него, а потом его глубокий взгляд наполнился узнаванием. — Что ты здесь делаешь? — строго спросил Какавача, с трудом удерживая голос на грани шепота. Колин потупил взгляд. Какавача помог ему подняться, легонько оттряхнул его, пока пытался собраться с мыслями и понять природу своего раздражения. — Ты что, не слышал, что здесь творится? Люди пропадают прямо из своих номеров! Хочешь быть следующим? — наконец решил он, разразившись гневной тирадой. — Нет… Я… осторожно, — наконец выдавил Колин и смолк, видимо, достигнув лимита. Закатив глаза, Какавача посмотрел на сверток в его руках. — Ты приходил к нему? Колин медленно кивнул, все еще избегая смотреть на него. — Ты мог прийти утром. Он уже давно спит. Необязательно ходить теперь за ним по пятам. — Старший брат… Ты подоткнул его одеяло? — вдруг спросил Колин, поднимая на него свои большие серые глаза. Какавача замер — все его тело сковало нервной, неясной судорогой, и непонятная злость, вскипевшая в его сердце, усилилась. — Холодно. Он говорил… Говорил, что все время мерзнет по ночам, потому что звезды тоже спят. — Колин впервые, казалось, говорил так много. — Но мне кажется, он замерзает и днем. — Ты… Чепуха… — выдавил Какавача, его глаза забегали, и паника вдруг захлестнула его. — Откуда ты все это знаешь! — Я видел… Видел, как вы тайком пробрались в его комнату. Я… хотел отдать ему это. Он обещал сделать для меня сюрприз, если я справлюсь. — Колин устало потер кулачком покрасневшие веки. — Я не мог ждать, но… Я не решился постучать, потому что не хотел помешать вам. Какавача закусил губу с такой силой, что поранился; слизывая языком соленую каплю, он больше не слышал бессвязного детского бормотания, только гулкие частые удары собственного сердца. Только что… чего он так испугался? Почему его сердце так безудержно колотится, не давая вздохнуть? Почему ему хочется закричать на него, попросить замолчать и скрыться с глаз долой? Почему он снова вспоминает ту самую улыбку Воскресенья? Неожиданно теплая ручка коснулась его дрожащих пальцев, яростно сжатых в кулак. Колин, не имея в сердце ничего дурного, спросил: — Старший брат… Почему ты дрожишь? Ты боишься? Какавача резко выдернул руку, пряча устланный влажной пеленой взгляд. — Ты должен идти спать, — он опустился, чтобы Колин залез на его спину: проще было понести его, хромающего, чем медленно брести вдоль бесконечных коридоров и лестниц. — Уже очень поздно. Твой Воскресенье… спит и видит распрекрасные сны, где поют всякие птицы, и по небу скачут… крылатые лошадки. — Он не мой. Он твой, — тихо сказал Колин, прежде чем послушно забраться к нему на спину. Какавача почувствовал, как кожа на затылке натянулась. Он кое-как поднялся, удобно перехватив его ноги под коленями, и с трудом придав голосу невозмутимость, хрипло сказал: — Что за чушь ты несешь? Напился этой дурацкой сладкой газировки из Мира грёз? Он знал, что тихий серьезный Колин, который большую часть времени молчит, не рассмеется с его шутки. Он почти никогда не смеялся с его шуток. Какавача бы скорее решил, что Колин ненавидел его, если бы не знал, что этот ребенок попросту не способен на такое. Он и сейчас не рассмеялся. Только пугающе серьезно сказал: — Старший брат… Ты должен пообещать мне. Какавача зажмурился, хватаясь одной рукой за стену, чтобы удержать равновесие, а потом продолжил идти. — Слишком много обещаний за один вечер. Ты же знаешь, слова ничего не стоят. Никому нельзя верить. — Это касается Воскресенья. Какававача в который раз остановился, сжав губы в упрямую тонкую линию. Он хотел глупо закричать: «Не липни к нему! Зачем ты всюду за ним таскаешься!», но, вовремя воззвав к рассудку, спросил только: — Чего ты хочешь? — Пообещай, что будешь его беречь. — П-ф-ф… — Какавача нервно рассмеялся, смахивая прилипшие ко лбу мокрые пряди. — Вот сам его и береги… Раз так о нем переживаешь. Колин замолчал, опустив голову на его спину. Какавача, смаргивая скупые слезы, вставшие в глазах, остервенело надавил на ранку на губе, провоцируя боль. Вот и ответ на все его вопросы: даже этот тихий болезненный мальчик пустил птичку в свое сердце так глубоко, что научился разговаривать. Он не единственный отликнувшийся на его свет.༻༺
Что-то было особенно тревожное в стенах, шепчущихся портретах и слухах об исчезновении людей… О появлении Смерти в мире Грёз. Воскресенье тревожился за сестру, которая все больше времени проводила там из-за увеличивающихся обязанностей. Сам же он, напротив, был пока прикован к реальности. Кошмары снова стали мучить его, но на смену прежним видениям пришли новые, еще более жуткие — в размытых образах угадывались теперь знакомые очертания. Руки, к которым он тянулся, отталкивали его, а глаза, в которые он был влюблен, его ненавидели. Потом появлялся Мастер и оказывалось, что все это время он наблюдал за ними. И не было ничего страшнее Мастера, оставившего его в покое. Не было ничего страшнее Мастера, который покровительственно улыбался ему вместо того, чтобы иссечь розгой ноги. Не было ничего страшнее запаха Смерти, окутавшего его самого с ног до головы…Белый день, словно ночь, порезвиться не прочь, все умрут, все умрут, все умрут… Мы все умрем!
И не выдержав, Воскресенье подскочил с постели и в одной ночной рубашке с лампадкой в руке побежал прочь, куда угодно, где будет безопасно, и не останавливался до тех пор, пока ноги не принесли его к номеру Какавачи. Воскресенье ворвался без стука, напугав собравшихся вокруг юноши детей. Какавача закрыл книгу — они уже выучили несколько букв с Воскресеньем, и теперь он, похоже, считал своим долгом передать этим знания другим. — Птичка! Птичка! — обрадованно закричали дети, подпрыгивая на месте. Некоторые из них настолько привыкли к обществу Воскресенья, что даже решились облепить его, взмокшего от пота. — Птичка пришел! — Не называйте его так, — Какавача сложил руки на груди, всей своей позой выражая крайнее неодобрение. — Я же говорил: только я могу так его называть. Только я. Син показал ему язык. Но он был старшим среди малышей, и потому быстро нашел хорошую альтернативу: — Тогда мы будем называть его ангелочком. — Здорово! Он и правда похож на ангелочка! — восторженно захлопала в ладошки Нирия. — Ну, нет! — Какавача встал, аккуратно спихивая с кровати оставшихся щебечущих возбужденно детей. — Это тоже моё. Воскресенье неловко улыбнулся. Ему было… приятно слышать что-то подобное от него, пусть он и не до конца понимал, что это значит. Это было чем-то странным, возможно, наверняка неправильным, но безумно его притягивало. То, как Какавача говорил: «моё» и «только я». Его сердце вздрогнуло, томимое сладкой судорогой. Но приступ сильного страха, граничащего с паникой, начавший сходить на нет, не мог пройти без следа. Воскресенье утер холодный пот со лба. Неожиданно стало тепло, и, посмотрев вниз, он увидел, что Колин молча прижался к нему сбоку, прикрыв глаза. Светлая улыбка покорила его лицо: Воскресенье благодарно зарылся пальцами в его волосы, легонько взлохмачивая. Наверное, заметив его состояние, Какавача вдруг изменился в лице и обратился к детям: — Он плохо себя чувствует. Идите к себе. — Но… — Уже поздно. Идите к себе. ㅤㅤㅤ Обиженные, поворчав немного, небольшой стайкой выпорхнули из его спальни. Какавача высунулся из комнаты, проверив, чтобы каждая птичка залетела в свою комнату. Только убедившись, что все вернулись в свои постели — ему самому было не по себе от последних новостей — Какавача подошел к нему, осторожно, на пробу, коснувшись ладони. — Я бы сам тебя нашел. — Лучше тебе не разгуливать по отелю в одиночку… Особенно когда наступает ночь, — Воскресенье отвернулся, спрятав лицо под крыльями. — Звезды спят и некому бдеть. Слышал, что случилось сегодня? Она просто… растворилась в воздухе! Ее следов нет нигде: ни в мире Грез, ни в отеле в реальности… — Ты поэтому бежал ко мне, голову сломя? Птичка нуждается в услугах телохранителя? — подначил его Какавача. — А еще собрался меня защищать. — Вовсе нет! — выпалил Воскресенье, явно избегая смотреть на него. Какавача сложил руки на груди, склонив вихрастую голову набок. — Ты дрожишь… Судя по твоему виду, ты явно собирался спать, а не встречаться со мной. — Это… — Воскресенье расправил крылья, осмотрел себя, и, осознав, что явился к нему в таком неприличном виде, мучительно покраснел. — О, Великая… — Ладно, просто не думай об этом. Мы ведь друзья… Да ты весь трясешься, — Какавача коснулся пальцами его затылка, остановившись за его спиной. — И мокрый. Ну так что, скажешь, в чем дело, или тебя пощекотать? — Не нужно! Просто… Позволь мне спать сегодня с тобой! — выпалил Воскресенье на одном дыхании и зажмурился. — Дело в том, что я чувствую себя спокойнее, когда ты рядом. Какавача с облегчением выдохнул, зарывшись пальцами в волосы и зачесывая непослушную копну назад. — А как же твое «это неприлично»? — Ты что, я ведь ничего такого! — Воскресенье вспыхнул до корней волос, нервно прокашливаясь в кулачок. — Просто, в ту ночь, когда ты остался у меня допоздна… Было так хорошо. Не хочу показаться эгоистичным. Если это вызовет у тебя дискомфорт, я сразу уйду! Нет… Прости, я ухожу! — Даже не договорив, он развернулся и, нахмурившись, направился к двери, так что Какавача еле успел поймать его за плечи и поставить обратно. — Ты уже пришел, — он небрежно взлохматил его кудри и улыбнулся. — К тому же, я же говорил, что буду тебя защищать. Оставайся. Снова побудем неприличными, и никто не узнает. Воскресенье благодарно ему улыбнулся — и чтобы окончательно не растаять, Какавача поспешно приложил палец к его губам, сорвав неозвученное невинное «благодарю тебя от всего сердца». Пока Воскресенье по-хозяйски прохаживался по номеру, оглядываясь вокруг, тонкий лунный свет, льющийся из витражного окна, задрожал на стене и, прыгая, упал на его оголенные щиколотки, и тогда Какавача впервые случайно заметил это. Ночная рубашка обнажала ноги так, как никогда не позволяли брюки, эти чопорные закрытые одежды, в которые облачался Воскресенье, и обнаружив вдруг это кое-что странное, он подошел к нему, опустился на корточки и с любопытством коснулся тоненькой выпуклой полоски шрамов. Воскресенье чуть не подпрыгнул от неожиданности, но Какавача удержал его, сжав пальцами ногу. — Что это у тебя такое? Откуда эти шрамы? Разве Мастер не должен был беречь тебя как зеницу ока? — Гм… К-х! — Воскресенье отозвался неопределенным хмыканьем, не то кашляя, не то чихая, но хватка на ноге усилилась, не давая увильнуть от ответа. — Это он сделал. Наказание за то, что я выпустил ворона, предназначенного мне Великой. Правда, ворон все равно ко мне вернулся, так что все мои попытки подарить свободу этому существу оказались бессмысленными. Чем больше я думаю об этом, тем сильнее убеждаюсь, что лучше всего оставаться в клетке… — Вот как, — выдохнул Какавача, проводя рукой вдоль ноги. Один, два… Четыре… Шесть. Воскресенье шумно выдохнул, затрепетав. — Что ты делаешь? Это странно… Семь… Переплетение белесых нитей, шрамы выглядели как-то, что никогда не заживет, и он, скривившись, вдруг ощутил привкус горечи на губах. Почему Мастер, этот жуткий тип, ведет себя так, будто Воскресенье принадлежит ему? Взяв на себя смелость судить о его мыслях, Воскресенье робко ответил на неозвученное: — На галовианцах почти все быстро заживает… Ай! Это щекотно… Перестань! Значит, это было не так давно? Поднявшись, Какавача резко схватил его за запястье и потянул на себя, к кровати. Шутливо толкаясь и посмеиваясь, они наперегонки устремились к постели, чтобы занять лучшую сторону у окна, и Воскресенье, хоть и был первым, все равно незаметно уступил ему. Плюхнувшись, Какавача тут же прижал его к себе и сам к нему прижался, закидывая на него худую ногу. За месяц, проведенный здесь, он стал выглядеть более живым — кожа землистого оттенка приобрела здоровый блеск, тело его перестало напоминать мешок с костями, хотя он по-прежнему был страшно худ и костляв. Если худоба Воскресенья была аристократической, фальшиво созданной, у Какавачи она была случайно выстраданной. Они были словно одной и той же конфетой в разной обертке. И, думая о том, как он по-прежнему худ, Воскресенье только сильнее зарылся лицом в его острое плечо. — Больно было? — тихо спросил Какавача, невольно сжимая пальцы на его спине. — Это неважно, — тут же откликнулся тот. Какавача поморщился, но не отступил: — Просто ответь. Он почувствовал, как Воскресенье дрогнул в его руках. Какавача знал, что он не сможет солгать ему, и нагло пользовался этим, чтобы докопаться до некой истины, раскопать что-то настолько тлетворное, что наверняка причинит ему боль — и только подбросит дров в разгорающееся пламя. С того случая в коридоре, когда он увидел жуткого старика, прижимающего к себе Воскресенье, словно безвольную тряпичную куклу, он больше ни разу его не встречал, только собирал шепотки: один страшнее другого, но все сходились в одном: величественнее фигуру на Пенаконии сложно себе представить. Разве что, его безусловное величие ставит под сомнение некое третье лицо, не то выдуманное, не то давно переставшее существовать… Тот, чье имя запрещено упоминать. — Немного, — уклончиво ответил Воскресенье. — Я уже привык. Неясное «немного», что могла таить эта припрятанная бездна? Нечто, не ограченное пределом: многолетняя боль и сухой стыд, скомканная боль и слезы, струящиеся из глаз, запрещенные эмоции, выливающиеся в надсадные задушенные хрипы… Стыд. Липкий, густой стыд облепил бледные щеки. Признаться мальчику, в которого до одури влюблен, что почти каждое воскресенье стоит на коленях из-за собственной глупости? Что его, не ведая жалости, могут хлестнуть по щекам при всех? Что он — славное зрелище? Хороший, преданный мальчик — не подающий больших надежд, болезненный, но хотя бы умный, хоть это в нем можно, пожалуй, разгадать. Вот и весь Воскресенье. Что могло бы быть унизительнее, чем признаваться ему в подобном? В Воскресенье не было гордыни, но, несмотря на все перенесенные унижения, он старательно растил в себе гордость, и теперь она, так невинно задетая, лазарем запела. — К чему ты привык? — недовольно сказал Какавача, пытаясь отлепить его от себя, но Воскресенье, который, очевидно, боролся с чувством униженности, однако заведомо побежденный, вжался лицом в его плечо. — Опять говоришь ерунду. Зарянка рассказывала, что он многому вас научил, но по-моему, он только и делает, что упивается своим могуществом, как настоящий злодей. Твой Мастер ничем не лучше Песперу… и остальных, раз позволяет себе так обращаться с тобой. Ведь ты единственный, кому больно. — Молчи! — испуганно пролепетал Воскресенье, прижимая обе ладони к храбрым губам. — Разве ты… Разве ты не понимаешь! В такие моменты… Стены… могут нас услышать. — Это бред, — невнятно сказал Какавача, твердо встречаясь взглядом с его широко распахнутыми глазами, и глаза его засветились недетской мужественностью, выскобленной тяжелой судьбой. — Он не бог. Он не может знать и слышать все. — П-пожалуйста, тише! — Его тут нет. Чего ты так боишься? — разозлился Какавача, отрывая его руки от своего рта. Воскресенье весь покрылся дрожью с ног до головы — ему хотелось сложить ладони рупором и прокричать: «Твой Мастер — тот еще ублюдок!», но юноша был так напуган, смотрел на него так умоляюще, и взгляд его сделался таким стеклянным, что он, выругавшись себе под нос, снова сгреб его в охапку и сердито уткнулся подбородком в мягкие локоны. — Ну что за чушь,Просто это так страшно.
Воскресенье обнял его крепче, чувствуя, как и у него отчего-то заструились по щекам слезы. Сердце внимало чужой боли, откликалось на нее неистово и сжималось, сжималось, сжималось… — Ничего! Что бы ни случилось… Все будет хорошо. Какавача отстранился от него, посмотрев глазами, в которых еще горел живой блеск. Воскресенье, шмыгнув носом, принялся утирать соленые разводы с бледных щек, и юноша остановил его движения, потеревшись влажной щекой о его ладонь. — Я, может быть, страшный человек. Что, если однажды я захочу уничтожить этот мир? Ты все равно меня простишь? Сердце его замерло, пропустив удар, и затем нехотя застучало вновь. Воскресенье медленно кивнул. — Я… Я тоже, — признался он, и его вид вдруг стал крайне болезненным. — Я тоже боюсь, что могу стать плохим. Какавача усмехнулся, шмыгнув носом, полным соплей, и обвил руками его шею, коснувшись лбом лба. — Не говори ерунды. Ангелы никогда не падают. — Но я знаю. Я могу упасть, — одними губами произнес Воскресенье, потому что боялся быть услышанным. — Если это случится, я точно стану злодеем. Тогда тебе не придется падать одному. Ты ведь не отпустишь меня? — Нет. Ни за что. — И будто в подтверждение своих слов пальцы Воскресенья сжались на его спине. Какавача отстранился, вдруг почувствовав облегчение. Слова ничего не стоили… Но сейчас, в это самое мгновение, пахнущее бисквитом (такой привычный запах, окружавший Воскресенья) и солью пролитых слез, они вдруг обрели исцеляющую силу, и он прижался губами к его виску, глубоко вдыхая сладкий аромат. — А ты? — не удержался Воскресенье. — Нет. Если вздумаешь исчезнуть или меня предать, — Какавача нахмурился, прижимаясь губами к покрасневшему уху, — я все равно тебя найду… — Тогда, пожалуйста, не щади меня… — Воскресенье подался к нему, прижимаясь всем телом, и опустил голову на плечо. Какавача хотел сказать, что не станет. Что точно не станет его щадить, но вместо этого из него вырвалось странное, звучащее даже как будто невпопад: — Я не отпущу. Что-то тяжелое, неизвестное воцарилось в его звонком голосе, и казалось оно таким огромным, что Воскресенье чувствовал его нарастающий жар щекой. Он моргнул и растерянно шевельнул крыльями, но не отстранился, только прижался еще крепче, прислушиваясь к этому новому, его еще больше притягивающему. — Ты никуда от меня не уйдешь, — сказал Какавача этим глубоким голосом, не по-детски безнадежно-ровным. — Надеюсь… Пусть это тоже будет нашим обещанием. И ночь, пахнущая скорбью, отступила.༻༺
— Это читается как благословение. Бла-го-сло-ве-ни-е, — торжественно произнесла Зарянка и переложила раскрытую книгу стихов «Оды гармонии» ему на колени. — Попробуй теперь сам! — Ладно, — Какавача почесал пером кончик брови. — Б-… Благо-… Благосло-вение… да-руй… нам. Нам? — Вот видишь! Уже хорошо получается! — Зарянка лучисто улыбнулась ему и указала на следующую строчку. Какавача улыбнулся ей в ответ краешками губ — ее теплая энергия, сильно отличающаяся от энергии брата, заряжала легкостью и бодростью. Воскресенье же источал свет почти лунный, был одновременно теплым и нежно-прохладным, идеальной комбинацией ощущений свежести и уюта… Он убаюкивал, в присутствие его он чувствовал бесценные покой и умиротворение. И, почувствовав его присутствие, Какавача поднял голову, оторвав взгляд от книги. Воскресенье и правда теперь стоял неподалеку, подперев лопатками стену и сцепив пальцы рук. Он должен был их видеть и слышать, но почему-то не приближался. — Чего это он? Почему там стоит? — нахмурился Какавача. Зарянка посмотрела на брата и хихикнула, прикрыв рот ладошкой. — Не хочет мешать, наверное. Ты же знаешь, какой он стеснительный… — Но вчера мы занимались втроем, и все было в порядке, — Какавача продолжал сверлить многозначительным взглядом невысокую фигурку, но Воскресенье старательно делал вид, что не замечает его взгляда. — Ты прав… Иногда так сложно понять, что у него на уме. Хотя в детстве он был очень открытым ребенком. Все можно было прочесть по его глазам, словно открытая книга. Видел бы ты его малышом. Все время плакал и цеплялся за маму. В нашем родном мире все время шла война… И наш дом то и дело сострясали взрывы. Но самое грустное: с возрастом он совсем о маме забыл. Порой рассказывает что-то и не понимает, что говорит о ней. Так больно, жутко и странно. — Зарянка тяжело вздохнула, ее лицо приняло сокрушенный вид. Губы дрогнули, и она, наклонившись к нему, доверительным тоном поведала, — это все из-за Мастера. Нужно быть осторожными, потому что Мастер знает все обо всех. Мастер… Взрослые называли его Повелителем Грёз, и на самом деле это он управлял Семьей из тени, координируя их действия. Его уважали — и боялись. Об этом догадаться было несложно: достаточно развесить уши в нужных местах. И, конечно, он занимался воспитанием Воскресенья. Какавача лично был… свидетелем одной такой ужасающей сцены. — Я видел, — вдруг признался он, потупив взгляд. — Видел, как он ударил Воскресенье о стену. Он как будто заново осознал эту сцену, посмотрев на нее под еще более интимным углом углубившейся симпатии. Зарянка побледнела, точно смерть, закусила губу и сжала пальцы на подоле прекрасного платья — Какавача никогда не видел таких дорого обшитых нарядов — а потом как будто сорвалась, прикрыв ладонью лицо и зашептав ему на самое ухо: — Он очень жесток! Пожалуйста, не говори никому. Это мой секрет о моем братике… Все это время я ни с кем не могла об этом поговорить, но с тобой я могу поделиться. Ты другой. Я чувствую, что могу тебе доверять — ведь он тебя выбрал, а он видит людей. Понимаешь? Чувствует их суть. Он благословлен светом Великой и был избран… Но… На самом деле…༻༺
Девушка нахмурилась, в который раз за день стирая с зеркала пыль. Она никогда не занималась домашними делами, потому что это было обязанностью горничных, но это зеркало, в один день вдруг начавшее покрываться трещинами, одной за другой, так и манило к себе. Она приходила в кладовку, где так часто раньше наказывали брата, и каждый день и каждый раз зеркальная гладь была покрыта толстым слоем пыли, словно его никто не касался много-много лет. Словно оно было древним существом, наблюдавшим за их миром испокон веков. И вот сейчас, стирая очередной слой, Зарянка снова увидела это — на зеркале появилась еще одна трещина, больше всех предыдущих, и кривой смеющейся линией гуляя, она рассекала поверхность по всей длине, словно вынося приговор. Девушка прикрыла дрожащие веки… — Брат мой, — слетело, потерявшееся, с тонких губ. — Я буду за тебя молиться. До ночи обряда посвящения в Семью оставалось три дня.༻༺
Когда он смотрел на смеющиеся, искрящиеся лица, испачканные шоколадом, то чувствовал, как его существо следом за ними наполнялось этим теплом; и особенно среди этих солнечных улыбок выделялась одна яркая и живая — Воскресенья. Словно маленькая дрожащая свеча, он тянулся и вздрагивал, подбадривая сестру, хлопал в ладоши и то и дело оглядывался на Какавачу, чтобы посмотреть, смотрит ли он тоже. И он смотрел, честно старался смотреть на Зарянку, которая, словно маленькая звездочка, прижав ладонь к груди, старательно пела на импровизированной сцене, окруженная горой мягких игрушек. Но стоило Воскресенью отвести взгляд, Какавача подпирал ладошками лицо и бесстыже смотрел только на него и никак, никак не мог иначе. Он так замечтался в своем любовании, что не заметил, как по-детски незатейливая песенка уже сошла на нет, как Зарянка сложилась пополам от смеха, совсем не как принцесса, и что Линь-Линь с полминуты как дергала Сина за рукав и кричала: «Я говорила, я говорила!», а Воскресенье обомлел, потупив смущенный взгляд и сжав пальцы на коленях. Зарянка поднесла кулачок к губам, представляя микрофон, и громким звучным голосом пропела: — Пенакония вызывает Какавачу! Какавача-а-а ответь нам! Он вздрогнул, сморгнув. — Старший брат, почему ты так смотришь на Воскресенье? — засунув палец в рот, пробормотала младшенькая Нирия. — Ну я же говорила тебе, я говорила! — нетерпеливо запрыгала вокруг нее Линь-Линь, чуть не опрокидывая стол со сладостями. — У них любовь! — Чепуха! — закричал на нее вдруг Пират, поправляя сползшие на нос очки. — Старший брат говорил, что никогда не будет влюбляться! — Вот-вот! — подхватил кто-то из мальчишек. — Герои тоже могут влюбляться, — возразил им Син. — Я думаю, это должно быть похоже на сильное желание защитить… — Ты просто во всем поддерживаешь Линь-Линь, — упрямо сказал Пират. — Что за глупости, — кончиками губ улыбнулся Какавача, продолжая смотреть на вспыхнувшего Воскресенье. — Просто он испачкался. Я не знал, как ему сказать. Он потянулся к нему через стол и под аккомпанемент хора Зарянки и Линь-Линь «Целуй, целуй!» потер пальцами его щеку. Чужие веки затрепетали, но увидел это лишь он один, и это нежное откровение заставило его сердце взволнованно вздрогнуть. — Теперь все. Я знал, ты любишь сладкое, но не думал, что настолько… — Он же обожает сладости, особенно десерты с клубникой, — Зарянка спорхнула со сцены и звонко чмокнула брата в розовеющую скулу. — Было много случаев, когда он тайком утаскивал мои пирожные! — Перестань… — слабо повел плечами Воскресенье, но улыбку спрятать не смог. — Не хочешь тоже станцевать для нас? — вдруг спросила Зарянка. — Я… — Просим! — хихикнула Линь-Линь. Одного взгляда на довольную мордашку девочки хватало, чтобы понять, что они с Зарянкой что-то задумали. — Очень, — вклинился в их разговор тихий Колин и тут же опустил взгляд в тарелку с почти нетронутым десертом. — Пожалуйста! — подхватили остальные дети, которые никогда в жизни не видели никаких выступлений. Воскресенье умоляюще взглянул на него, и, если честно, Какавача даже не знал, на что он рассчитывал, потому что он сразу сказал: — Давай, птичка. — Мне нужен партнер, — сдавшись, пробурчал Воскресенье и, словно желая отомстить ему, повернулся к сестре. — Дорогая сестра… Зарянка неожиданно легко для Какавачи согласилась. Сменив пластинку на патефоне, она бодро вскочила на сцену и потянула за собой Воскресенье. — Мы начнем, а вы подтягивайтесь! Это совсем не сложно! Нет никаких правил, нужно просто… вложить в это все сердце. Почувствовать музыку и пропустить ее внутрь себя!.. Они взялись за руки. Музыка, плывшая из старенького проигрывателя, была больше зажигательной, чем романтичной, совсем не подходящей для медленных чувственных танцев, о которых ему читал Воскресенье, поэтому танец, с которым они выступали, был совершенно Какаваче незнакомым и напоминал веселый всплеск хаотичных, радостных движений. Сначала Воскресенье казался зажатым, но влился в атмосферу без всякого труда. Ему только и оставалось, что, прижав колени к груди, скользить взглядом по изящным изгибам его извивающегося тела и мечтать, чтобы эти мгновения продлились как можно дольше. Его глаза, устремленные куда-то вверх, мимо всех, мимо этого мира, горели так ярко, словно маленькие фонари. Движения тонких рук напоминали скорее взмахи крыльев. Подрагивающий свет от пламени свечей создавал вокруг его фигуры байховый флёр. И Какавача подумал, что он просто не может быть птицей, которой не суждено взлететь — не когда он уже летает. Кто-то осторожно опустился рядом. Какавача нехотя оторвал от Воскресенья взгляд и увидел, как Колин спокойно устроился под его боком, поправляя больную ногу. И злости почему-то больше не было: только сердечная, пусть и неозвученная, и наверное, неосознанная даже, благодарность. Какавача взхломатил русые волосы мальчика. И так двое сидели, подперев ладонями щеки: вокруг было множество ярко пылающих звездочек, но их преданные взгляды были прикованы всего к одной. Развеселившиеся дети полезли на сцену и вскоре облепили Зарянку с Воскресеньем со всех сторон, превращая красивый танец в какую-то катавасию; но улыбки танцующих были так широки, что, казалось, на этом маленьком счастливом моменте можно было и заканчивать. В самом деле, пусть и не было никаких рассветов, вряд ли в его жизни могло случиться что-то более счастливое, чем этот беззаботный вечер, перемазанные бисквитом и шоколадом лица и нестройный хоровод звенящих песен. Он всегда, в отличие от других, знал — для счастья много не нужно. Только чтобы самое важное… было рядом. Какавача потер ладонью грудь, словно пытаясь успокоить тянущее сердце. Воскресенье обернулся на него: его волосы растрепались, в полном беспорядке падая на лоб, закручиваясь спиралями вокруг ушей и у основания шеи, щеки раскраснелись, лицо блестело от выступившего пота, а грудь часто-часто вздымалась. — Красивый, — одними губами произнес Какавача, и Воскресенье непонимающе уставился на него, пытаясь понять, что он пытался ему сказать. — Кра-си-вый. А потом сменилась пластинка и почти погасли все свечи. Дети взвизгнули, звонко расхохотались, спотыкаясь и толкая друг дружку. Кто-то кинулся обнимать игрушки, кто-то набросился на сладости, боясь, что их сейчас отберут… Син взял Линь-Линь за руки, чтобы она не упала, а девочка, хихикнув, сказала: — Син приглашает меня на танец, да? — И прежде чем он, смущенный и растерянный, ответил, она уже весело закружилась по сцене, утягивая его за собой. В полумраке стало сложно разгадать, кто есть кто, но Какавача все равно забрался на сцену следом за всеми, выискивая в мельтешащих бликах один силуэт. Теплое прикосновение пальцев, обвившихся вокруг запястья дало ему понять, что он нашел, что искал. — Ты приглашаешь меня на танец, да? — усмехнулся Какавача, обхватывая его руками вокруг талии. — Понятия не имею, что нужно делать. — Давай… Давай просто обнимемся, — ответил ему звенящий голос, и Воскресенье прижался к нему, обхватывая в ответ. — Я так сильно… взволнован. И счастлив, вот сейчас, вот прямо сейчас счастлив! Мне кажется, что мне теперь все нипочем! Ты ведь чувствуешь, как оно бьется? Словно вот-вот выскочет из груди… — Да… Держи его крепче. Что будем делать, если оно вдруг улетит? Воскресенье рассмеялся, и Какавача не заметил, как сам рассыпался в искрящемся смехе в ответ. — Какой ужас! Неужели я стану бессердечным человеком… Как думаешь, бессердечные люди могут быть такими счастливыми, как я сейчас? А вдруг, некоторые из них стали такими, потому что однажды были слишком, непростительно счастливы… Ведь, наверное, у этого всего есть какой-то предел… — Ты, наверное, и не станешь, — вдруг серьезно сказал Какавача. — Как будто, если однажды из твоей груди вырвут сердце… Ты все равно заслонишь собой этот мир. — Я… Они легонько покачивались в такт музыке, вложив в эти нелепые объятия всю глубину зародившихся чувств. Непреодолимые, они пустили корни так надежно, крепко обвив истекаемые кровью сердца, что становилось трудно дышать. Осмелев в темноте, Какавача вжался губами в молчаливо просящие его, сминая во все еще неловком поцелуе, и Воскресенье тут же ответил ему, еще более неумело и неловко, чем до. Но как это было сладко. Как хороша была эта ночь… Как не по-детски крепки объятия. Смерть была рядом. Чудовища тоже не спали. И стены имели уши... Но Какавача держал его в своих руках так крепко, свою первую любовь, что, казалось, никакое зло уже не сможет их разлучить. И это было правдой. Потому что эти сломанные дрожью пальцы однажды все равно сожмутся, наполнившись силой. Потому что даже эти слабые крылья, прибитые злом к земле, однажды все равно смогут распахнуться. Нет, теперь, когда он так надежно за него ухватился, он ни за что его не отпустит. Самое громкое его слово — и самая тихая клятва.