крылья

Honkai: Star Rail
Слэш
В процессе
R
крылья
автор
Описание
Но однажды он осознает, что мечта об идеальном мире, о создании рая невозможна, недостижима. Что мечта, к которой он так стремился, на самом деле уже давно не его мечта. Разочарованный и покинутый всеми, Воскресенье придет к нему, и Какавача прижмет его к себе с тающей на губах улыбкой… А потом заберет его с собой далеко-далеко… Туда, где он больше никогда не сможет спать и грезить. И тогда они смогут проснуться вместе — это туманное, тихое место станет их последним успокоением.
Примечания
AU, в которой Воскресенье и Авантюрин познакомились еще в юности и были трепетно-нежно влюблены друг в друга. Жестоко разлученные несправедливой судьбой, однажды они встречаются вновь, и, возможно, это была далеко не случайность. Игра началась.
Посвящение
моей маленькой любимой нации, всем, кто меня поддерживает, кто верит в сантюринов, воскресенью, в надежде, что больше он не будет одинок, авантюрину с пожеланием достигнуть того, что он хочет, солнцу, вытаскивающему меня из объятий ночных кошмаров каждое утро — во имя и ради любви
Содержание Вперед

Глава III. Восьмерка жезлов

Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы

Ему страшно хотелось уйти: убежать, спрятаться в комнате, зарыться в одеяло, сделать что угодно, лишь бы не видеть это мертвенно-бледное лицо. Нет, он видел таких десятки, сотни — еще пару лет назад смерть, это палящее солнце, была постоянным спутником его жизни, дышала в затылок и смыкала в свои колючие объятия, когда он падал в овраги, чтобы переждать очередной день и продолжить бежать ночью. Он готов был бить себя в кулаком в грудь, лишь бы доказать — ничего больше не напугает его и не сломит, потому что он потерял все, потому что его сердце, вырванное, обглоданное кровожадными пастями вражеского племени, осталось там, погребенное глубоко в песках, вместе с родителями, вместе с сестрой. А здесь, рядом с ним, лишь ускользающие из памяти родные голоса да окровавленная рубашка отца, что когда-то, пусть и ненадолго, спасла им жизнь. Смерти было много: она не выбирала ни время, ни место. Просто приходила и брала свое, на самом деле она всегда была единственной, кто обладал этим исключительным правом. Он пришел к этому не сам, но даже так… Слова того человека лишь придали его потерянным мыслям правильную форму. И он впитал эту ядовитую философию, как губка. Смерти было много, а уж болезней и вовсе не счесть: кашляли кровью, падая на его глазах, покрывались язвами, пузырями, что надувались и лопали, брызгая гнилостной слюной… И почему тогда от взгляда на это лицо ему становилось так не по себе? Он, конечно, тоже какой-то больной, но явно ни в чем не нуждался, раз лечился какими-то сладостями — и даже так оставался чистым и красивым, незапятнанным. Это было так несправедливо. И так несправедливо манило его. Вот бы подойти поближе, разглядеть, узнать, коснуться… Попробовать, потрогать. Весь путь до гостиной они проделали молча. Со странным, новым открывшимся в себе чувством, напоминающим смятение, Какавача в приступе истинного мазохизма жадно прислушивался к частым судорожным вдохам со стороны юноши. Один раз Воскресенье остановился и пробормотал что-то, наверняка извиняясь, но он не расслышал и не стал переспрашивать, потому что боялся, что это неловкое чувство только усилится, так что просто ждал. Он не мог понять природу своих чувств, но начинал догадываться: он был в смятении, потому что все это время он видел мир исключительно в черном цвете. Но каждый раз этот глупый мальчишка выкидывал нечто такое, что заставляло его сомневаться. Какавача осторожно, даже бережно, опустил Воскресенье на диван и застыл перед ним, не зная, куда себя деть. Он действительно хотел уйти, его это все никак не касалось, и, пожалуй, это было лучшим вариантом. Но едва сделав шаг, он замер, принимая поражение, глубоко вздохнул и обернулся. Он хотел уйти, но смотрел, не отрываясь. Эта бледная кожа еще хранила на себе следы чужих пальцев: они зловеще темнели, наливаясь кровью, грозясь разлиться фиолетовыми подтеками. На каждом оборванном вдохе судорожно вздрагивал кадык. Длинные ресницы, полуопущенные, дрожали, и он видел солнечный краешек едва-едва показавшихся золотых радужек. Губы безмолвно распахивались в попытках проглотить воздух, как будто он разучился дышать. Что за странная болезнь такая? Никогда с такой не сталкивался. Все болезни, которые он знал, заставляли людей корчиться в ужасающих позах, кричать, раздирая на себе кожу, биться в агонии. А тут… Словно тихий, неестественный отпечаток чего-то. Такая глупость… Он приблизился к нему почти вплотную, не в силах сдержать любопытства. Опустился на корточки напротив, пользуясь возможностью как следует его рассмотреть, но быстро почувствовал прилипающее к щекам раздражение: — Я же тебе говорил, дыши медленнее, — нахмурился Какавача, вспомнив, как приказывал ему господин Древ и как мгновенно подчинился ему Воскресенье, словно тряпичная кукла. — Этого жуткого деда ты слушаешься, а меня игнорируешь? Он что, твой отец? Ну, так это он послал меня с тобой. Он хотел добавить резкое и даже надменное: «Будто мне надо с тобой тут возиться», но почему-то губы сомкнулись прежде, чем успел выскочить первый слог. Воскресенье все также часто, прерывисто дышал, держась одной ладонью за сердце, и, казалось, действительно игнорировал его. Он не смотрел на него, низко опустил голову, но по вздрагивающим плечам Какавача внезапно догадался — едва сдерживал слезы. Странно, но он не почувствовал отвращение, не почувствовал ничего: вот только что-то жалобно царапнулось внутри и быстро затихло, напуганное. — Возьми, — смягчился Какавача, протягивая ему горсть конфет, которые нашел в вазочке. Воскресенье не взял, все избегая смотреть на него, и он снова почувствовал злость. — Что с тобой не так? Дед сказал, что это должно тебе помочь! Ешь! Тебе ведь нравится сладкое, — он снова протянул ему конфету, предварительно избавив от обертки, но юноша замотал головой. Его бледное лицо напоминало призрачную тень, а излом бровей намекал на какое-то безмолвное страдание. — Сяолун… — выдохнул вдруг Воскресенье, обняв себя руками. Его дыхание слегка выровнялось, но говорил он с трудом, глотая слова, словно забыл, как дышать через нос. — Сяо- Какавача, не слушая его, ткнул подтаявшую конфету ему в рот, пропихивая меж приоткрытых влажных губ. Воскресенье вздрогнул, зажмурился и воспротивился, упрямо смыкая рот. Не в силах вдохнуть носом, он начал совсем задыхаться, но Какавача почему-то только напирал, злясь еще больше, сдавив пальцами острое плечо и вжав в спинку дивана. — Почему ты такой упрямый и глупый… — шипел он, настойчиво пихая ему конфету. — Если бы всех, как тебя, лечили конфетами… Дыши через нос!.. Дыши! Крупная дрожь пробежала по всему юношескому телу. Словно какое-то сильное напряжение, сводившее тело в сплошную судорогу, наконец спало, и Воскресенье, шумно вдыхая через нос, послушно взял сладость. Безжизненно раскинув руки и подняв затуманившийся взгляд в потолок, он медленно, как будто сонно, задвигал челюстью. Его губы и щеки были перепачканы белым шоколадом, но он, похоже, был так дезориентирован, что не понимал, как неподобающе сейчас выглядит. Какавача посмотрел на испачканные в шоколаде собственные пальцы и вдруг затрепетал… Он никогда, никогда не пробовал шоколад, да еще и белый. Это было настоящей диковинкой, как, впрочем, и любая конфета. Демонстративно отказываясь от сладостей, передаваемых ему Воскресеньем, детям он не запрещал пробовать их и утешал себя как раз тем, что они сделают это за него. Но теперь ему так сильно захотелось ощутить этот вкус, что к горлу подкатила тошнота. В конце концов, разве он сам еще не ребенок? Разве дети не должны есть сладости и жить, так же, как и Воскресенье, обласканные теплом и уютом?.. Если чуть-чуть, незаметно лизнуть… Самую малость языком провести. Какие вообще на вкус сладости? Пахнут они точно как свобода. Значит, на вкус должны так ощущаться?.. Губы тут же предательски разомкнулись, и он медленно поднес к ним дрожащую руку… Как вдруг в этот момент неудачно поймал расфокусированный блуждающий взгляд Воскресенья. Они оба застыли: мальчишка, истерзанный голодом и жизнью, собирающийся слизать с пальцев жалкие остатки конфеты, словно грязный щенок, и мальчишка, ослабленный недугом, полулежащий на диване с нелепо раскинутыми руками, как никогда напоминающий тряпичную куклу, на губах которого жирным, сытым блеском играл белый шоколад. Должно быть, последнюю туманную дымку окончательно спугнула развернувшаяся перед ним картина. Воскресенье кое-как подобрался, глаза его испуганно заблестели, и Какавача зажмурился, чувствуй гулкий стыд, плещущийся где-то под ребрами, обдающий жаром все его нескладное тело, но в услышанном не оказалось ни насмешки, ни отвращения, ни даже жалости: — Надо вытереть руки… Возьми, пожалуйста, полотенце… — он слабо потер ладонью перепачканный рот, только размазывая по лицу шоколад. Проглотив ярость и стыд, и острый приступ презрения к себе, Какавача поспешил сделать вид, что только что не произошло ничего страшного, молча взял со столика полотенце и протянул ему. Воскресенье взял полотенец и, посидев в задумчивости некоторые мгновения, вдруг осторожно потянулся к нему и начал вытирать чужие руки. Какавача так опешил, что просто смотрел на него пустым, ничего не выражающим взглядом. Закончив с ним, Воскресенье утерся наконец сам, а потом тихо сказал: — Сладости, которые я передавал тебе, были из тех, что нравились мне самому. Я был эгоистичен… Прости. — Я не пробовал, — перебил этот поток самобичевания Какавача, отворачиваясь. — Ничего из того, что ты передал. — Вот как… Я понял, — Воскресенье опустил голову. В повиснувшей тишине раздался тихий шелест его проникновенного голоса. — Если бы… Если бы я был твоим другом, ты бы позволил себе это? — Не смеши меня, — скривился Какавача, чувствуя, как бешено забилось его сердце о клетку ребер. — Ты не можешь быть моим другом. Воскресенье, казалось, хотел что-то сказать, но замолчал, сосредоточившись на том, чтобы просто дышать. Но Какаваче было мало, он чувствовал, что должен сказать что-то еще, оттолкнуть его еще больше, чтобы он раз и навсегда запомнил: свободным детям и рабам никогда не суждено не то что дружить, даже сидеть рядом на этом гребанном диване. — Если ты думаешь, что раз заступился за меня, я тут же упаду тебе в ноги, ты ошибаешься, — он пустил в свой голос холод, и теперь этот морозец пробирал до костей даже его самого. — Это было глупо. Просто по-идиотски. Ты пострадал, а я должен мучиться от чувства вины? Таким был твой план? Придется тебя разочаровать: мне все равно. И вообще, я пришел туда, чтобы убить его, вовсе не потому, что я хотел тебя спасти. И мои братья и сестры тут ни при чем. Я уже давно видел вас, давно знал, что он к тебе пристает, и меня… Меня выводила из себя твоя трусость! — за все время сбивчивого монолога Какавача, стоя перед ним и задрав подбородок кверху, только в этот момент осмелился посмотреть на него. Воскресенье снова откинулся на спинку дивана и теперь смотрел в потолок, сжав пальцы на груди, словно что-то, находившееся там, внутри, причиняло ему боль. В золотых глазах плескалась не по-детски глубокая печаль, которую Какавача, избитый и измученный собственной судьбой, не мог прочитать, а потому разразился еще большим гневом: — Ты… идиот. Чего ты хотел добиться, связавшись с ним? Все продолжаешь играть в благодетеля? — он и сам не мог понять, почему вдруг начал злиться: то ли от того, что ощущал себя в долгу перед ним, то ли от того, что картина мира, которую он выстраивал годами, вдруг начал рушиться. Прежде все состояло из черных полос и было закономерно черным, теперь же перед ним замелькали проблески белого, и он не мог принять эту правду, потому что это чудовищное открытие того, что в мире еще осталось что-то хорошее, причиняло ему куда больше боли… Ведь оно сопровождалось осознанием, что все это хорошее, светлое предназначено не для него, а для кого-то другого. Этот юный благодетель-неудачник, этот красивый, изящный юноша, как назло всем своим видом напоминающий ангела, он ведь тоже… достанется кому-то другому. Они никогда не будут друзьями, никогда не смогут… Вскоре он натешит свое эго, ему станет скучно пытаться сблизиться с ним, и он обратится нормальным, богатеньким сынком, как все богатенькие дети, все эти дяденьки и тетеньки из Семьи. — Это я тебя спас, я! Ты у меня в долгу, — не унимался Какавача. — Просто перестань делать вещи, сбивающие меня с толку! Воскресенье как-то сжался, уменьшился в размерах на его глазах, а потом вдруг посмотрел на него: — Я… Я делал это не потому, что хотел, чтобы ты был мне обязанным. В конце концов, если бы я хотел чего-то, разве я… продолжал бы встречаться с ним тайно?.. Но ты прав: в итоге… в итоге тебе пришлось вступиться за меня. То есть, я хотел сказать… Пришлось вмешаться, потому что я тебе помешал. Некоторое время Какавача просто смотрел прямо ему в глаза, чувствуя, как его непоколебимая вера стремительно тает, утекая сквозь пальцы, словно песок. Он мог злиться и кусаться, обзывать его и вымещать свою злость, пользуясь тем, что он позволяет, и… все глубже загонять себя в странное подсознательное чувство вины и смятение. — Прости, — искренне сказал Воскресенье, утирая выступивший со лба пот. — Но… тебе не нужен такой грех на душу. Убийство, это… — Замолчи, — Какавача на мгновения прикрыл задрожавшие веки. — Не говори со мной о грехах. Легко рассуждать о грехах и чистоте души, когда всегда сыт, одет… Когда твоя жизнь тебе принадлежит. Когда тебе не нужно беспокоиться о собственном выживании! Да что ты знаешь… Вон какой наряженный, красивый… Раздражаешь. Раздражаешь меня всем своим видом. Может, мне прийти к тебе покаяться? Расскажешь мне о вашем боге? Он все говорил и говорил, чуть не задыхаясь от злости и волнения, в попытке спугнуть собственные чувства, а Воскресенье выглядел так, словно получал пощечину за пощечиной: лицо его то вспыхивало от стыда за собственную нелепость, то болезненно серело. — Нет, послушай… — Почему я вообще все это говорю… Это все ты, твое лицо. Зачем ты делаешь такое невинное лицо? — Какавача так разозлился, что при каждом вдохе его ноздри гневно раздувались, а перед глазами замельтешили черные точки. Он потер лицо руками, борясь с чувством стыда за собственную вспышку. — Прости, — просто сказал Воскресенье, но в этом было что-то иное, что-то, что заставило его застыть, в очередной раз позабыв, как дышать. Это было не зашуганное, жалолиствое «прости», сказанное лишь бы заткнуть кровоточащий порез и не заразиться. Это было какое-то другое, глубокое слово, чувство, которому люди не нашли других, более подходящих букв, и оно так и осталось в этой форме, непостижимое и вдруг неожиданно постигаемое. — Они не ведают, что творят, — еще тише сказал Воскресенье, прижимая худые колени к груди и обхватывая их руками. Он был поразительно спокоен и грустен и, казалось, совершенно не был обижен на него. — Они слепцы и безумцы… Хоть нас учат, что все будут прощены, и я хочу быть всепрощающим, но каждый раз мне так больно. Почему сильные получают все? И кто решает, кому быть сильным, а кому слабым? Кто имеет право, а кто… Я знаю, что они заслуживают наказание вечное. Ведь только так можно восстановить истинный порядок. Какавача подумал, что тогда впервые увидел его, вернее, позволил себе увидеть. Словно лопнула последняя скорлупа… И открылось что-то иное. Ему не оставалось ничего другого, кроме как смириться. Притвориться, что Воскресенье — противный, эгоистичный юноша, которого он ненавидит, у него уже никак не получалось. Это был не барский сынок, каждый день наедающийся от пуза до пуза, не видящий дальше своего носа, бездумно повторяющий выученные фразы, это был… совсем другой человек. Он был похож на белокрылую маленькую птичку. И представляя его таким, Какавача почему-то видел клетку. В отличие от него, на птице Воскресенья не было оков, но он все равно не мог покинуть пределы своей тюрьмы. Пока он думал так, пристально разглядывая его, Воскресенье говорил что-то еще, тихо так шелестел своим голосом, и он чувствовал, как напряжение, сковывающее его тело, стало понемногу спадать. Он даже подумал, как бы это было хорошо, если бы Воскресенье говорил побольше — может, ему, наконец, перестали бы сниться кошмары. Но эту мысль Какавача быстро определил как постыдную и поспешил выбросить из головы. Когда он понял, что Воскресенье замолчал, то решил, что должен сделать хоть что-то. Но он не знал, что чувствует и уж тем более не знал, как это выразить, поэтому просто выдавил: — Что толку от этих пустых разговоров. Мир они не изменят. В этом мире я всего лишь сигонийский раб, а ты наследник клана Дубов. Мы никогда друг друга не поймем. Воскресенье поморщился, услышав свой титул, но промолчал. Какавача, поддавшись странному порыву, снова потянулся к нему и поднес конфету к его губам. — Съешь, — другим тоном сказал он, заглядывая ему в лицо. — Мне уже лучше, спасибо, — вежливо отказался Воскресенье. — К тому же, я превысил дневную норму сладостей. Съешь ее вместо меня. — Ты врешь. Ты весь серый. — Но Воскресенье все еще смотрел на него с вежливой улыбкой на лице. — Вдруг мне крышка, если твой дед узнает, что я не помог тебе? — Ах… Да… Конечно, — юноша тут же отвел взгляд, вдруг странно заерзав. — Ха-ха… Мастер будет зол, если увидит меня таким. Так что ты, пожалуй, прав. Какавача протянул ему конфету. Почему-то вблизи его лицо казалось еще красивее, а тонкие губы странно приковывали взгляд, поэтому он решил избежать прикосновений к нему. Воскресенье разломил ее на две части, быстро спрятал в кулаке свою и протянул ему одну: — Напополам. — Не хочу. — Тогда и я не стану есть… Мастер будет зол… Переступив с ноги на ногу, Какавача нехотя принял угощение. Несмотря на внутренний трепет, он напустил на себя отстраненный вид и поднес ко рту сладость. Воскресенье все это время смотрел на него так пристально, явно позабыв о своей конфете… Какавача вздохнул, и наконец невообразимая тающая мягкость коснулась его языка. Сладко… Вкусно… Он не знал подходящих слов, он просто не мог знать подходящих для описания этого вкуса слов… В носу предательски защипало, а уголки глаз покраснели от подступивших слез… Прошла одна секунда, другая, Какавача уже проглотил конфету, отчаянно смакуя на языке подтаявший сахарный след, а слезы все не приходили. Точно… Он ведь больше не мог плакать. Он осел на пол, прижав ладони к лицу, и горько зашептал: — Вкусно, вкусно… так вкусно… Почему… такие вкусные… Последний раз он плакал так давно, что даже не помнил, когда это было. Он никогда не тосковал по слезам, но теперь… теперь ощущал острую потребность в том, чтобы заплакать. И в этот самый момент, полный незнакомой упоительной дрожи и какой-то мучительно-сладкой агонии, он вдруг услышал громкий всхлип. Какавача вскинул голову, его воспаленные сухие глаза удивленно раскрылись: Воскресенье так сильно плакал, что не успевал вытирать собственные слезы, градом струившиеся по его бледному лицу. Его рот жалобно приоткрылся, как у ребенка, и чем сильнее он плакал, тем яростнее принимался себя утирать. — Почему… П-почему ты плачешь? — пролепетал Какавача, тупо уставившись на него. Крылья Воскресенья задрожали, и, словно в припадке, забились у острого лица. Он приоткрыл влажные веки, полные кристально-чистых слез и судорожно выговорил: — Б-больно… за тебя. — Ты меня совсем не знаешь… — И… Извини, — Воскресенье прижал ладони к глазам. — Не смотри… Пожалуйста. Я становлюсь… уродливым. Нет. — Нет, не закрывай, — Какавача подскочил с места, не отдавая отчета в своих действиях. — Дай мне посмотреть. Воскресенье усиленно замотал головой, хлюпая носом. Пошатываясь, Какавача приблизился к нему, бесцеременно схватил за запястья и развел руки в стороны. — Ну, не надо! Пожалуйста! — Ты… — облегченно выдохнув, Какавача завороженно коснулся ладонями мокрых щек. Казалось, в эти мгновения он забыл обо всем: о том, что он раб, о том, что нечист и о том, что должен держаться от Воскресенья как можно дальше. Двигался, словно в наваждении, зачарованный. — Правда плачешь… Пожалуйста. Поплачь еще немного. Вместо, — он стиснул пальцы на его плече, опустив потерянный взгляд, такой уязвимый в этот момент. — Вместо меня. Я так сильно хочу… плакать. И плечи Воскресенья еще долго вздрагивали от несдерживаемых больше слез. Его лицо покрылось странными розовыми пятнами, но Какавача больше не смотрел на него — только уткнулся лицом в острое плечо, сжав пальцы на чужой груди, прямо там, где билось чужое маленькое сердце. И слушал, затаив дыхание, как оно стенает. И чувствовал, как боли в нем немного, но становится меньше. Это стало его первым маленьким сокровищем.

༻༺

В западной части отеля была небольшая, по какой-то странной причине, несмотря на свое назначение, не очень приметная зала, со странными круглыми окнами, испещренными причудливыми узорами: приглядевшись, он заметил, что полоски цветного стекла, лучами расходящиеся от центра, образовывали как бы красные лепестки. Он не знал, что это за цветок, но он был очень красивым. Весь зал до самого вычурного алтаря у дальнего края занимали ряды пустующих скамеек, напоминающие распахнутые беззубые пасти. Кое-где в подсвечниках мерцал свет, и почему-то шаталась люстра, хотя никакого ветра не было. Он сделал один робкий шаг и тут же почувствовал, как земля уходит из-под ног: до того почему-то волновался. В конце концов, преодолев невесть откуда взявшееся смущение, Какавача, подняв лампадку выше, быстро прошел меж рядами, отчаянно борясь с желанием пуститься в бег. Он с самого начала приметил в углу то самое место, о котором услышал вчера, случайно подслушав разговор Воскресенья и его сестры. Это самое место напоминало со стороны простой громадный шкаф, что застыл суровой, неприступной фигурой в темном углу комнаты. Осторожно поставив лампадку на пол, Какавача медленно опустился на пол рядом с решеткой и, приложив к ней пальцы, тихо сказал: — Я знаю, что ты не слышишь меня, ведь… Ведь я благословен другим Богом. Но… В любом случае. Почему бы мне… Не рассказать тебе немного… Это не покаяние! — тут же вспыхнул он, злясь на самого себя за мягкотелость. — Это… Как он это называл?.. Это исповедь? Какавача замолчал, привалившись к решетке спиной. — Я… Сначала я хотел, чтобы это был он. Чтобы он меня выслушал. Потому что он странный и раздражающий, но… Я ведь знаю, что в его сердце нет ничего дурного. — Он разжал пальцы, прежде сжатые в кулак, и посмотрел на раскрывшуюся ладонь. Сломанная волнением, она дрожала. — Впервые кто-то… плакал из-за меня… Я подумал даже, не может ли он быть ангелом, предназначенным мне? Разве не бывает в мире чего-то, предназначенного только для тебя? Или… Или раз я виновен и грешен, раз я раб, мне никогда ничего не будет доступно? В чем же моя вина? Разве хотел я такой жизни, разве хотел быть рабом… Когда я это выбрал! Я ничего не выбирал, так в чем же моя вина! Почему я… Почему я не могу ничего хотеть, почему… не могу жить, и… Даже приблизиться к таким, как он… Не могу, — Какавача ударил кулаком по полу, запрокидывая голову. — Я тоже хочу иметь «свое». С силой закусив губу, он почувствовал знакомый солоноватый привкус, отдающий ржавчиной, и внутренности скрутило. Перед глазами заплясали размытые образы, грозясь вот-вот обрести более четкую форму. Чтобы прогнать их, он заговорил еще быстрее, и этот судорожный поток напоминал бесконечный бег. — Почему они должны были умереть? Почему я должен был… их убить? Как и все, как и они… Я просто хотел выжить. Я просто… — он сжался в комочек на полу, вжимая подбородок в колени. Сердце его бурлило слезами, клокотало в горле, но глаза оставались сухими… Словно высушенные колодцы. Он смотрел ими вокруг, не понимая, почему эти скамейки молчат? Почему не плачут над ним, за него, как плакал вчера Воскресенье? Почему тихо за решеткой? Почему молчит этот бог? Почему так печально качается люстра? — Я просто Я должен… Если я… Если я умру, то жертва мамы и п-папы, жертва моей сестры… Все, все было напрасно. И… И никто не позаботится о моих братьях и сестрах. Я должен был выжить… Я не хотел… Не хотел. Дыра, образовавшаяся внутри, была такой огромной и глубокой, что, казалось, запусти туда руку, и не достанешь до дна, провалишься в бездну. Он беззвучно хныкал, постанывал и канючил, словно капризная кроха, не получившая свою игрушку. А все потому, что Воскресенье был слишком близко и несправедливо, несправедливо ему нравящимся. Как бы он ни отрицал эту свою заинтересованность, он чувствовал себя странно с самого начала. Как позволил себе взглянуть на него. Он хотел забрать его себе и дружить с ним, но не знал, что такое дружба, и понимал, что никогда, никогда не сможет преодолеть эту пропасть между ними. Они совсем из разных миров, он понимал это, и невыносимая горечь вновь наполнила его до краев, потому что он снова начал мечтать о чем-то и желать чего-то, но все это было невозможно, недостижимо. Снова и снова его чаяния разбивались о жестокую реальность. Он грязный грешник, сигонийский раб и щенок. Этот благодатный ливень никогда не умоет его лицо. Какавача смотрел на раскачивающуюся люстру еще долго, заживо варясь в собственных мыслях… И ему казалось, что он видит петлю и веревку, а на них — окровавленный холщовый мешок, кое-где проженный лучами солнца. Мешок бесшумно и зловеще раскачивался на люстре, напоминая ожившего мертвеца, но он не боялся, потому что знал, что это всего лишь… Сон. И где-то там, на грани, он вдруг увидел маленький призрачный силуэт в дверном проеме. Тот застыл, боясь пошевелиться, и Какавача тоже покорно замер, закрыл глаза, боясь спугнуть возлелеянное в глубине души видение. А когда проснулся, то почему-то почувстовал небывалую смесь облегчения, словно всю ночь над ним хлопотал особенно сердобольный ангел, трепетно охраняя покой. С тех пор он наведывался в исповедальню каждую ночь, устраивался около решетки и изливал душу: не так, чтобы совсем, но некоторыми секретами все же делился. Рассказывать о своей нелегкой жизни оказалось задачей непростой, но, почувствовав однажды это тепло и свежесть, Какавача уже не мог перестать гнаться за этим сладким ощущением. Одно было нехорошо: как бы он ни старался, силясь нарисовать себе образ Эона Гармонии, перед глазами почему-то маячил лик Воскресенья; он все чаще ловил себя на том, что обращается к нему, отчаянно сжимая пальцы на решетке. В своих исповедях он не искал прощения, не чувствовал и раскаяния; в них были только страх, боль и сожаления, скопившиеся в нем за всю его короткую жизнь, что наконец нашли свое место и время. И иногда ему казалось, что его действительно кто-то слышит, что кто-то там есть, по ту сторону решетки. В такие моменты он прижимался к прутьям лицом, силясь разглядеть тот самый призрачный силуэт, поднимал лампу, с надеждой заглядывая внутрь, но теплый мрак шкафа надежно укутывал и верно хранил чужие секреты. Днем он стал больше времени проводить с Воскресеньем — тот все время вел себя странно, то очаровательно розовея, то пряча лицо за крыльями, то, в конце концов, трусливо сбегая, и, казалось, никак не мог привыкнуть, что Какавача сменил свой гнев на милость и перестал дразнить его со всей своей невымещенной злобой. Его сестра, Зарянка, поначалу казалась ему совсем уж простодушной и местами даже наивной, но он быстро понял, что она даже чем-то напоминает ему Линь-Линь и проникся к ней чистой, невинной детской симпатией. Втроем они часто коротали вечера в их мастерской: Зарянка и Какавача мастерили деревянные фигурки для окружившей их стайки детей, а Воскресенье старательно раскрашивал получившихся причудливых созданий красками. Какавача часто ловил себя на том, что засматривался на него, нет, он откровенно пялился, приоткрыв рот и с невесть откуда взявшимся трепетом наблюдая за каждым его движением, каждым взмахом ресниц и полетом тонкой кисти, а его ножик замирал в воздухе. Линь-Линь легонько шлепнула его по губам, звонко хихикая: — Ты влюбился! Ты влюбился! — С ума сошла! — зашипел на нее Какавача, резко отводя от мальчишки взгляд. — В этом нет ничего такого, — Линь-Линь деловито оправила подол простого платья, напоминающего подпосоянную рубаху, и опустилась рядом, так грациозно подобрав под себя ноги, словно всю жизнь была принцессой. Борясь с нахлынувшим смущением, Какавача подумал про себя, что она стала слишком много времени проводить с Зарянкой. — Я тоже, между прочим, влюбилась в Воскресенье! Какавача прыснул, не выдержал, и теплая улыбка в одно мгновение преобразила его лицо — разбегаясь лучиками от глаз, она пряталась в очаровательных ямочках на щеках, солнечно выглядывая из растянувшихся слегка уголков губ. — Над чем ты смеешься! — Линь-Линь пригрозила ему кулачком, позабыв о своем амплуа принцессы. — Я же над тобой не смеюсь! — Я вовсе в него не влюбился, — все еще улыбаясь, выдохнул Какавача и перевел на него взгляд. — Наоборот, он меня жутко раздражает… Откуда ты только понабралась таких дурацких слов. Он задумчиво подпер кулаком щеку, бесстыдно разглядывая Воскресенье. Тот так старался, что совсем не замечал ничего вокруг. Краска была повсюду: на подушечках пальцев, на кружевных манжетах чистенькой рубашки и даже на кончике его носа. Он был совершенно спокоен и сосредоточен, меж бледных губ от усердия показался кончик розового языка. Крылья не трепетали, а слабо подрагивали, словно на ветру. Он даже дышал осторожно, так он был бережен с каждой врученной ему готовой фигуркой. — Ты врешь! — Линь-Линь толкнула его локтем. — Ты даже сейчас на него смотришь! Правда, он такой добрый и чудесный! Я знаю, что он тебя ни капельки не раздражает. Мне кажется, — девочка заговорщицки понизила голос, прижавшись губами к его уху. — Мне кажется, ты тоже ему нравишься… — По-моему, это глупо. Тебе тоже лучше оставить эти игры в сказки, — вздохнул Какавача, но он не был в силах отвести взгляд. — Знаешь ведь, в жизни нет ничего хорошего. По крайней мере, для нас. Линь-Линь промолчала, только, он заметил краем глаза, стушевавшись, грустно поджала коленки к груди. Закончив покраску, Воскресенье тихонько, ласково дунул на статуэтку, и со стороны показалось, что он будто вдохнул в нее жизнь. В груди вдруг стало слишком тесно, и Какавача, сжав пальцы на сердце, с тоской тихо произнес… — Он словно настоящий принц… — выдохнула Линь-Линь. — Когда я вырасту, меня обязательно заберет вот такой принц… Пусть он будет не таким высоким, как все принцы, но у него будет большое-большое сердце, такое же, как у Воскресенья, и такие же золотые глаза, это обязательно! И пусть он будет таким же храбрым, как старший брат… В этот момент «принц» наконец заметил направленные на него влюбленные взгляды и обернулся. Его лицо тут же покраснело и спряталось за крыльями: Какавача уже выучил, какой он был не по своему статусу застенчивый. Подталкиваемый ехидно посмеивающейся Линь-Линь, он подошел к нему со спины и чуть наклонился, чтобы посмотреть за плечо и оценить результат работы. — Я еще не закончил, — тихо сказал Воскресенье, не оборачиваясь. Какавача наклонился еще ниже, бездумно уставившись на его затылок. Кружевной воротник прятал изгиб тонкой шеи. Его серовато-белые, пепельные волосы казались мягкими; слегка завитые, они кольцами распадались около ушей и вились у затылка. — На что ты смотришь? Вдруг улыбнувшись краешком рта, Какавача прикрыл глаза и, напрягшись, сильно подул на притихшее крылышко. — Ай! — воскликнул Воскресенье, съеживаясь. Взметнувшись, словно ошпаренное, его крыло стыдливо дернулось и тут же накрыло лицо. Он обернулся, нахмурившись от испуга. — Что! Н-не делай так больше! Зарянка, наблюдавшая за ними из другого конца комнаты, звонко рассмеялась, хватаясь за живот. Детишки, окружившие ее, тут же обернулись. Поймав заинтересованные взгляды, Какавача решил подразнить его еще немного. Воскресенье усилием воли привел крыло в порядок, распрямляя, и не успел он перевести дух, как мальчишка зашел с другой стороны и так же подул со всей силы на другое крыло. Все повторилось: Воскресенье вздрогнул, вжимая голову в плечи и зажмуриваясь. — Прекрати! — зашипел он, приоткрывая один глаз и оборачиваясь. Крылья, напуганные, хлопали его по лицу. — Перестань! Сестрица, это не смешно! Зарянка прижала ладонь ко рту, изо всех сил пытаясь успокоиться. В уголках ее круглых блестящих глаз собрались слезы. — Прости! Просто… Просто… Ты так… Ты так реагируешь! — чуть успокоившись, она подошла к нему, бросив смеющийся заговорщицкий взгляд на Какавачу. — Я поняла! Наверное, это потому, что ты боишься щекотки! — Я… Я не боюсь щекотки! — вспыхнул Воскресенье, бросая на нее такой острый взгляд, который мог бы убить любого на ее месте. Стоило ему уверенно сделать это заявление, как шепот Какавачи раздался у вмиг покрасневшего уха: — Ты что, правда до сих пор боишься щекотки? — Вовсе нет! — Воскресенье подскочил, чудом не задевая краски. — Вы… Вы сговорились! — Давай проверим, — предложил Какавача, не сводя с него пристального взгляда, сочащегося ухмылкой. Так смотрели только победители, и он прекрасно знал об этом. Ловко увернувшись от него, Воскресенье под общий хохот зайцем выскочил из мастерской, и Какавача последовал за ним. Заслышав его ускоряющийся шаг, Воскресенье перешел на бег, и, в конце концов, это переросло в какую-то совершенно нелепую детскую забаву — словно играя в догонялки, он бежал от него, а Какавача пытался догнать, чтобы устроить проверку. Он был очевидно выносливее, этот взращенный в суровых условиях цветок, поэтому догнать быстро запыхавшегося Воскресенье ему не составило никакого труда. Схватив его за запястье, Какавача потянул мальчишку на себя, а потом прижал к стене, расставив руки по обе стороны от головы, баррикадируя пути отступления. — Попался. Теперь проверим, как ты… Он запнулся. Смущенное лицо Воскресенья, эти порозовевшие щеки, спрятанные за крыльями, и горящий, мечущий искры взгляд золотых глаз из-под слегка нахмуренных бровей вразлет… Тонкие уголки его глаз покраснели и странно заблестели. Все это вызвало в нем смесь странных, неизвестных, но сильных чувств. — Не проверяй. Не надо, — еще сильнее нахмурился Воскресенье. Он был проигравшим, но в его голосе не было мольбы, скорее что-то гордое, что теперь было уязвлено, говорило в нем. Вздохнув, Какавача отступил, подняв обе руки в знак капитуляции. Воскресенье тут же вытянулся. — Правда? Не будешь проверять? — Как я могу отказать, когда ты просишь с таким угрюмым лицом, — закатил глаза Какавача, но в его голосе все же проскочила улыбка, не ускользнувшая от них обоих. Воскресенье заправил прядь волос за ухо и снова посмотрел на него. — Но у всего есть своя цена. За твое освобождение я требую взамен… Правду. Так ты боишься щекотки? — Боюсь, — Воскресенье вздохнул, сделавшись совсем унылым. — Мне и самому стыдно, что я так слаб. Но… Я знаю, что стану выше и сильнее… И перестану быть таким нелепым. — Ну и дурак, — усмехнулся Какавача, покорно сохраняя дистанцию. — Какая разница, боишься ты щекотки, или нет. По-моему, это мило. И весело. В жизни не так много милых и веселых вещей. Воскресенье скорчил такое лицо, какое никогда при нем не делал — насупился, сложив руки на груди. Он явно не разделял его убеждений. — Мой папа тоже боялся щекотки, — вдруг поделился Какавача и тут же замолчал, осознав, что раскрыл кое-что совсем личное. Запретное… О чем слышал только… тот самый шкаф в темном углу того самого места. Воскресенье странно изменился в лице, вздрогнув и опустив взгляд, но он этого не заметил. — Но он был самым сильным и храбрым человеком из всех, что я знаю. — Значит… Он тобой гордится, — тихо сказал Воскресенье, по-прежнему не поднимая головы. Эти раздражающе пустые слова, произнесенные из его уст, всегда внезапно становились именно теми, в которых он все это время нуждался. Наверное, оттого, что Воскресенье был предельно искренен, и его сердце было большим и абсолютно бескорыстным, а глаза добрыми и сияющими… Какавача, со смягчившейся душой, обнял себя руками и тихо, так, чтобы Воскресенье не услышал, шевельнул губами: — Это правда, папа?

༻༺

Иногда ему и самому казалось, что в отеле Пенаконии бродят призраки. По этой причине, пусть и не желая того признать, Какавача строго-настрого запретил братьям и сестрам покидать комнаты по ночам, взамен пообещав приходить к каждому, чтобы пожелать спокойной ночи. Они ничего не понимали и не знали, а он находил эти слухи слишком странными для того, чтобы просто все игнорировать. Попытки поговорить о призраках с Воскресеньем ни к чему не привели — он белел, как полотно, и начинал что-то блеять, так что Какавача просто спешил сунуть ему в рот конфету. Лучше просто полюбоваться, как он смущается, чем наблюдать, как он боится. Сам он не боялся: бояться призраков казалось ему в крайней степени нелепостью. Он видел мертвые тела и точно знал, что они никогда, даже если ему очень хотелось, не смогут пошевелиться. Что касается ушедших душ… Сигонийцы верили, что все души отправляются через эмпирей, достигая границ Верхнего царства, где восседает Великая Трехокая, и они никогда, никогда не могут вернуться обратно. Но он видел движения: смутные, размытые тени тут и там, прыгающие по стенам, прячущиеся в поддрагивающем пламени свечей, раскачивающие люстры… Он слишком часто ночами бродил по отелю, чтобы не замечать ничего странного и в его обитателях. Иногда, по непонятной причине, он поднимал взгляд на проходящих мимо гостей, и ему казалось, что это были не люди, а бездушные куклы с пустыми улыбающимися лицами, и волосы на его затылке становились дыбом. По этой причине Какавача не раз возвращался мыслями к сплетням о здоровье Воскресенья. Если он видел то же самое, неудивительно, что он понемногу начинал сходить с ума. В эту тревожную ночь Какавача пришел в исповедальню, с ног до головы покрытый мурашками: ему показалось, что еще несколько мгновений назад он видел сочащийся из щели от приоткрытой двери свет. Он обошел залу вдоль и поперек, но не обнаружил никаких потайных дверей и, конечно, никаких посетителей. К шкафу с задней стороны он подходить побоялся и в замешательстве остановился около решетки, безлико взирающей на него в ответ пустой чернотой. Медленно опустился, положив пальцы на решетку. — И почему это случилось, — помолчав, неопределенно начал Какавача, глядя на подрагивающее пламя в лампадке. — Не понимаю, что изменилось… Я думал, что если буду вести себя отталкивающе, он отстанет от меня. И он отстал. Но все равно… Мы продолжали сталкиваться. И вот теперь… Он снова замолчал. Говорить о прошлом на какие-то мгновения стало даже легче, чем об испытываемых в настоящем чувствах. — Но ведь Сяолун был прав, — тихо сказал Какавача, прижимаясь лицом к решетчатой поверхности и тоскливо потираясь о нее щекой. — Я ужасно грязный, я в грязи с ног до головы… Ха-ха… Уродливый сигонийский раб позарился на сокровище земли грёз. До чего… Я нелепый и жалкий. И тогда он услышал. Этот тихий, судорожный вздох живого существа, прячущегося в шкафу по ту сторону решетки. Он сжал пальцы так крепко, что костяшки побелели, а затем, сведя челюсти так, что они заскрипели, произнес, обращаясь к плачущей темноте, которую он только что вывел на чистую воду: — Так и думал. Все это время ты здесь был. Давай, покажи мне свое лицо, птичка. На некоторое время повисла такая звенящая тишина, что он даже подумал, не сошел ли он с ума, и не привиделись ему эти огни, не послышались шуршания и хрипы. Но наконец пойманный с поличным, прямо на месте преступления, Воскресенье показался около решетки. Какавача поднял лампу повыше, чтобы свет упал прямо на это бесстыжее лицо. — Я не думал, что ты и правда… — Прости, это вышло случайно… — Случайно? Еще скажи, что ты не был тут с самого начала, — зашипел Какавача, хватая его за воротник и легонько, больше для виду, сжимая. — Я… Я не вру. Я просто… — Воскресенье выдохнул, стараясь успокоиться. Какавача бегал глазами по его красивому лицу, которое даже в этот момент оставалось таким чистым и невинным, и чувствовал, как невообразимая горечь поднималась в нем до самого горла. В конце концов, разве это справедливо? Он так хотел, чтобы именно он был тем, кто его выслушал, но в итоге… Какавача отпустил его, напуская на себя вид человека, крайне разочарованного в ком-то. — Ты врал… Все это время. — Послушай! Он повернулся, сжимая пальцы в кулак. Осознание, что Воскресенье был тайным свидетелем всей его боли, которую он держал в тайне, выворачивало наизнанку. Мечтая об этом, он все же не был готов к тому, чтобы желаемое осуществилось, да еще и таким неудачным, нелепым способом. Воистину, Трехокая Гаятра милосердна к своему дитя, благословленному ею от рождения… — Я просто хотел с тобой дружить! Я хотел помочь… — Дружить? Ну, что ты заладил? Дружить, дружить… Зачем ты ко мне прицепился? Ты что, не видишь? — Какавача дернул руками, поворачивая запястья так, чтобы он хорошенько рассмотрел то, что все это время старался игнорировать. — Это следы от цепей. Я раб. А ты… Ты!.. Просто оставь меня в покое! — Ты не раб! Мы с тобой равны друг другу! Мы ничем, ничем не отличаемся! Кто это придумал? Когда я вырасту, я просто… Глаза Воскресенья наполнились слезами, и он запнулся, не договорив, явно злясь на самого себя. Сердце Какавачи дрогнуло. В глубине души он, конечно, уже представил себе совсем иную картину: как он и дальше беззаботно проводит время с ним, его сестрой и своей стаей, дразнит его и подшучивает, они мастерят фигурки, придумывают сказки, и он пробует много новых сладостей, а потом подкармливает его — просто потому, что ему нравится наблюдать за ним… Но все это было таким пустым и безнадежным, совершенно несбыточным и недостижимым. Он повернулся, впервые за долгое время наконец ощутив влагу на ресницах. — Ты дурак, — тихо сказал он и ушел, несмотря на то, что Воскресенье очень просил его остаться.

༻༺

Какавача больше не приходил, и тоска тонким слоем тени легла на бледное лицо юноши. Воскресенье слышал от других детей, что он почти не выходит из комнаты и не хочет ни с кем разговаривать, но все равно предпринял отчаянную попытку, простояв у двери в его номер, томимый робостью и чувством вины, около десяти минут — Какавача просто не ответил ему. Какавача больше не приходил, но Воскресенье, стремительно отдаляющийся от всего, что должно было связывать его с Семьей, едва ли не сходил с ума в своей спальне, потому что ночи стали напоминать ожившие кошмары. То ли потому, что была близка церемония посвящения, то ли оттого, что в своем страхе перед Мастером он достиг изнеможения… Он не мог прийти с этим к сестре, которая готовилась к главному выступлению в своей жизни, решающему многое, определяющему ее будущее место в клане Ирисов. Он не мог прийти к ней, зарыться лицом в ее колени и просить переночевать в своей спальне, потому что больше не хотел показаться слабым, еще слабее, чем уже казался, тем более теперь, когда он с успехом продемонстрировал, какую работу проделал над собой. Главы остались довольны тем, как он обставил дела с работорговцами, а Отто Люцерн и вовсе разлился в елейных похвалах, поглаживая его волосы. Он не мог разрушить сейчас образ сильного брата, которому удается балансировать между двумя гранями, образ, о котором он так мучительно долго грезил, воображая себя будущим рыцарем справедливости. Побеги в исповедальню, случайные свидания с Какавачей стали для него тем самым спасением, в котором он так нуждался, и пусть это только он обычно наслаждался обществом юноши, он всего лишь хотел… ему помочь. Воскресенье возвращался в эту комнату каждую ночь, сидел около решетки, обвив руками колени и уткнув в них подбородок — он уже не сколько ждал его возвращения, сколько хотел снова почувствовать себя не одиноким. Исповеди Какавачи ощущались до боли знакомыми, а сама его невысокая измученная фигурка едва ли не родной, будто, приблизившись к его душе, трепетно погладив протянутое на покрытой мелкими шрамами ладони сердце, Воскресенье понял, что все это время испытывал то же самое, пусть они и были совсем-совсем разные. Он открыл для себя чувство совершенно новое, до этого ему неизвестное… Он не мог понять, приятно ему это волнение или мучительно, но оттого, как все теснилось в его груди, хотелось горько плакать. Но это были слезы не боли или страха, а какого-то другого, еще более глубокого чувства, которое не помещалось в груди и требовало выхода. Как его выпустить? Что с ним делать? Воскресенье не знал и только сидел у решетки, прижимая к груди старый потрепанный роман, пьесу о любви. «Но я тебя жалею, любя меня, ты любишь то, что гибнет. Ты знаешь, что я вот-вот умру, но продолжаешь приходить сюда. Милый, чего ты хочешь от меня? Чтобы я обнял тебя, как прежде? Чтобы сказал, что не уйду? Но я уйду. Лучше оставь надежду…» Воскресенье утер длинным рукавом крохотную слезинку, повиснувшую на реснице и зашептал: — Да, пожалуйста, скажи. Да, хочу, чтоб ты меня обнял! Прошу тебя, мне больно… Обними. Так больно, что не могу дышать. Останься. Выбери меня… Он прервался на тихий всхлип. Эта пьеса начиналась так хорошо! От стыда у него горели уши и все лицо, и в животе сладко тянуло… Но возлюбленные были жестоко разлучены — обстоятельствами судьбы, самой смертью, склонившейся над ними. Воскресенье ненавидел эту пьесу так же сильно, как любил — за безысходность, за то, что один из них остался в живых и был вынужден страдать в ожидании момента, когда любимый вернется за ним, чтобы забрать с собой, за то, что в конце он обрел то, о чем так отчаянно молился после смерти возлюбленного. Воскресенье верил, что Бог милостив. И смерть милостива, если судьба к тебе неблагосклонна — а к нему она была изначально несправедлива. «Ты знаешь, смерть не выбирают. Но если б мог, то выбрал бы тебя. Ты отнял мое сердце — зачем тебе теперь моя рука?..»

День «?»

страшно страшно страшно страшно… сегодня снова видел призраков и я более чем убежден они правда существуют он смотрел прямо на меня указал на меня рукой и что-то сказал нет, я знаю что он сказал… сказал что я скоро умру что меня ждет геенна огненная и черви посыпались из его рта! я закричал и мастер… …Мастер схватил его за волосы, натянув на кулак, и потянул вверх, задрав голову. На глаза выступили слезы, но Воскресенье не посмел вцепиться в беспощадную руку, причинявшую ему невыносимую боль. — Возьми себя в руки, щенок. Не позорь меня. Ты понимаешь, что о тебе говорят? Как будущий глава клана Дубов, как смеешь ты вести себя так отвратительно? Он молчал, и только соленый морской привкус застревал на мягких губах. Мастер скривился, рывком отпуская его, толкая вперед, и Воскресенье ударился плечом о стену, ойкнув и зажмурившись. — Я знаю, чем ты занимался с беспризорным дитя в исповедальне. За тебя вступилась Мэйвэн, поэтому в этот раз ты избежишь наказания. — Что в этом плохого, — пробормотал Воскресенье, бросив на него хищный взгляд, устланный пеленой слез. — Что? — Что плохого в том, что я хочу помочь ему? Мое сердце следует зову Великой! Мастер усмехнулся, наклоняясь к нему. В его золотых пустых глазах, так сильно напоминающих его собственные, Воскресенье, смело было встретивший взгляд, вновь увидел необозримую бездну, и самое страшное в ней всегда было то, что неизбежно она затягивала. Омут, в котором он боялся утонуть с самого детства. Он в мгновение понял — Повелитель Грёз знает все. Даже то, что еще не успел осознать в себе юноша… Вплоть до самых низких, потаенных желаний, чувств незнакомых, но таких притягательных. — Не порочь своими грязными чувствами ее имя, мальчик. И не тешь себя ложными надеждами. Ты создан для этого мира. И никакого другого. — Я ненавижу этот мир! — в сердцах бросил Воскресенье и тут же захлопнул рот ладонью, осознав, какое богохульство только что вырвалось из его уст. Чье это дурное влияние? Но Мастер, кажется, впервые был им доволен. Он погладил его по щеке так ласково, как не обращался с самого детства, и его лицо было так близко, что Воскресенье боялся вдохнуть и ощутить в легких его терпкий запах, забивающий ноздри и вызывающий только одно чувство — неконтролируемый страх. — Наконец-то ты понял. Ты и должен его ненавидеть, мальчик, — загадочно произнес Мастер и притянул его к себе, заключая в жалкие подобия объятий. Воскресенье застыл, не в силах пошевелиться, и только волосы на его затылке встали дыбом. — Ненавидь этот мир, дитя. Стань свидетелем последней мольбы погибающего грешника… — Что… Гофер целомудренно, в знак назидания, коснулся губами его волос, оставляя на макушке отравляющий поцелуй, и Воскресенье едва ли не рухнул, когда колени от ужаса подкосились. Напоследок потрепав его волосы, Мастер отстранился, а затем посмотрел в сторону. Проследив направление его взгляда, Воскресенье вздрогнул, медленно осев на пол. Посреди коридора замер Какавача, который и не думал скрываться, хотя, очевидно, стал свидетелем того, чего не должен был быть. Он смотрел на одного только Воскресенье, и тот, отвечая ему полным ужаса взглядом, не мог прочитать ни одну из эмоций, отразившихся на холодном бледном лице. Раздался мягкий, едва различимый стук трости — Мастер неспешно, изящной, выученной походкой, удалялся по коридору, оставляя их наедине. Казалось, он рассчитывал на его появление. Какавача ничего не говорил, а Воскресенье не хотел ничего спрашивать, не хотел даже гадать, как это выглядело со стороны и как много он увидел. Прикосновение Мастера, этот поцелуй, лишивший его последних сил, ощущался как проклятие, он и был этим проклятием, иначе юноша не мог описать это смятение и смутное предчувствие, поселившееся с тех пор в груди. Не в силах выносить стыд, облепляющий щеки, он рывком отвернулся, прикрыв лицо крыльями, но молчание Какавачи затягивалось, и Воскресенье, трактовав его по-своему, больше не мог оставаться рядом с ним ни минуты. Поднявшись, игнорируя его неловкое, растерянное: «Стой!», он пошел прочь, и, не сдержавшись, почти сразу перешел на бег, и паника в ушах нарастала вместе с голосом Мастера, который из удушающе холодного вдруг превратился в ужасающе теплый: — Ненавидь этот мир, дитя. Ненавидь этот мир, дитя… Ненавидь. Он не знал ничего. Но отчего-то плечи затряслись, а из глаз посыпались горькие слезы, стоило ворваться в комнату сестры без стука и упасть на ее кровать. — Братик! — воскликнула она. Девушка сидела за трельяжем и прихорашивалась для вечернего выступления. Увидев состояние брата, она тут же бросила свои дела и кинулась к нему, утягивая в свои теплые объятия. — Что случилось? Он снова тебя наказал? Воскресенье только покачал головой, плотнее прижав крылья к глазам. Зарянка погладила его по волосам. Она не выглядела так, будто его «сопливый» вид вызывал у нее какое-то омерзение или неприязнь, наоборот, ее добрые глаза смотрели с крайней степенью участия. Воскресенье не видел ее лица, но знал его наизусть, и оттого ему было еще нестерпимее — он ведь знал, как жалко выглядит со стороны, и какой это позор ему. — Нет… Похвалил. Он меня похвалил. Воскресенье больше ничего не сказал, но, кажется, Зарянка и сама понимала, нутром чувствовала, что в этом не было ничего хорошего. Они оба выросли в этом месте и хорошо знали его секреты — детям часто открываются даже более страшные тайны, чем взрослым. — Его руки… От него всего веет смертью, — сбивчиво заговорил Воскресенье, когда слегка успокоился. — Он… обнимал меня. И потом, там был Какавача. Мне кажется, он понял все. Это ужасно… Я не хотел, чтобы он видел меня в таком виде! Теперь он еще больше меня возненавидит! — Милый, — Зарянка погладила его по волосам, замечая, что чужая дрожь начала понемногу сходить на нет. — Какавача… Нравится тебе? — Что?.. — Ну… Кажется, будто ты в него влюблен. — Что? — Воскресенье встрепенулся, отпрянув от нее, и широко раскрыл и без того большие глаза. — Влюблен? — Ты часто говоришь о нем. Я подумала, тебе нравится с ним дружить… Но сейчас кажется, что это какое-то иное чувство. Воскресенье дернул крыльями, покраснев от смущения. — Я… Не знаю. Зарянка одернула подол платья, глубоко вздохнула и подперла ладонью напудренную щеку. — Мне нравятся эти дети. Смотрю на Какавачу и думаю — такая тяжелая, несправедливая судьба, но такое большое сердце… Он напоминает мне тебя. — Воскресенье молчал, глядя в сторону, и только крылья, поддавшись волнению, трепетно сложились, закрывая лицо. — Ты ведь спасешь их, братец? — Да. Я придумаю что-нибудь, — тверже, решительнее, чем сам от себя ожидал, ответил Воскресенье. — Они останутся здесь. Он бросил взгляд на настенные часы и поднялся, опомнившись — близилось время выступления сестры. После церемонии посвящения в Семью Зарянка должна будет стать частью клана Ирисов, и госпожа Мэйвэн плотно взялась за ее обучение. Но девушка удержала его за запястье. — Нужно спасти всех. Не только его. Не забывай об обещании, которое мы дали друг другу. — Это не обсуждается, — кивнул юноша и задумчиво потер холодными пальцами щеку. — Если ты думаешь, что это как-то связано… Нет. Нет. Я спасу их. — Только будь осторожнее, — нахмурилась сестра. Она осталась сидеть на постели, задумчивая больше, чем обычно. Но Воскресенье не хотел тогда даже пытаться понять, о чем она думала. — Мастер наверняка знает… о твоем интересе. Тело охватила дрожь, он ощутил это фантомное, тяжелое, словно припечатывающее к полу, прикосновение губ к волосам. Кивнув, Воскресенье покинул покои сестры так же стремительно, как ворвался в них, потому что ощутил, что и в этой комнате, даже в этой комнате, не может сейчас почувствовать себя в безопасности. Он шел быстро, почти не оглядываясь по сторонам, обнимая себя крепко, и смотрел под ноги, надеясь не встретиться ни с кем из гостей или, чего хуже Глав. Его молитвы были услышаны, и ноги сами привели его в комнату, про которую ему намекнули: «Не приближайся». Исповедальня. Воскресенье глубоко выдохнул, распуская объятия и поднимая голову так, чтобы окинуть плавающим взглядом куполообразный расписной потолок. С потолка ему улыбалось множество фресок с нечеткими изображениями лиц — все это множество воплощений одной великой Воли, тысячеликая, прекрасная Гармония. Скоро им предстояло стать частью этого сплетения тел, стать очередным улыбающимся лицом, разделить чувства и объединиться под светом звёзд. Но мысль эта пугала, как может пугать ребенка то, что не умещается в рамки его фантазии, непостижимое и необъятное. Он боялся, единившись, отдав себя этой Воле, потерять себя. Что будет с ними, когда они пройдут обряд? Останутся ли они собой или принесут в жертву свои мечты? И если останутся, то как долго смогут идти за ними и дойдя до них, обретя, что так долго хотели, почувствуют ли наконец удовлетворение? Почувствуют ли себя в безопасности? Они такие же рабы, обреченные от рождения, которых никто никогда не спрашивал, но в отличие от этих детей, у Воскресенья и Зарянки может быть шанс. Поэтому он должен сделать все возможное, чтобы оставить Какавачу и его семью на Пенаконии. Воскресенье медленно опустился на свое место за решеткой — он не мог признаться самому себе в полной мере, но он горько сожалел об утраченной возможности чувствовать биение чужого сердца. Чужой голос заставлял сердце биться так отчаянно, что сам он весь покрывался упоительной дрожью, наполняемый ее до краев. И думая о нем ночью, чтобы хоть как-то спастись, Воскресенье просто рисовал перед глазами чужой образ, восхищаясь им и трепетно, влюбленно лелея. О, как он хотел, чтобы Какавача посмотрел на него такими же глазами! Он никогда не испытывал такого сильного чувства прежде, и ему казалось, что безответное, оно вскоре станет мучительным. Воскресенье вдруг с горечью зашептал, поднимая стеклянный взгляд в темноту, обращаясь к пустоте: — Прости… Прости, прости, прости… Великая. Пальцами одной руки он зацепился за решетку. — Прости, — повисло на покусанных губах. — Грешен я. Грешу, мечтая об этих… стыдных вещах. Грешу видениями… И мыслями. И все больше, и больше хочу. Если есть такие чувства, разве все есть испытание твое? Разве несу я кому-то вред, пока мечтаю? Я только хочу любви. Если любовь повсюду, почему она грех, стоит ей поселиться в сердце моем? — Он влажно шмыгнул носом, не замечая, что в зале вдруг появился еще один источник света. — Он говорит, что это грязно. И что я грешен. Я должен раскаиваться, но не могу. Хочу пустить это в сердце глубже и не хочу… Не хочу удерживать себя от соблазна. Что в этом чудовищного, почему только мне нельзя люб-! Он вдруг почувствовал, как его руки, сжимающей прутья решетки, коснулись чьи-то теплые пальцы. Воскресенье вздрогнул, но не успел испугаться, потому что тут уже услышал: — Тс-с… Это я. — Ка-, — пролепетал Воскресенье, поспешно утирая ребром ладони глаза. — Какавача… Юноша поднял масляную лампу повыше. Ласковый желтый свет огненными всполохами упал на его худое красивое лицо. В ответ на вопросительный взгляд Воскресенья Какавача вдруг признался: — Ты выглядел очень напуганным. И я захотел прийти сюда. Он говорил, продолжая держать пальцы на его ладони, и Воскресенье, глядя на их почти сцепленные руки, густо залился краской. — Я… говорил с твоей сестрой, и кое-что понял. И заодно узнал, что ты всегда сбегаешь сюда, когда тебе страшно. Этот ваш отель и правда жуткий. — Ты больше не злишься на меня? — с надеждой произнес Воскресенье, стараясь не думать о том, каких еще глупостей о нем могла наговорить ему Зарянка. — Ну, ты знаешь слишком много, — вдруг улыбнулся Какавача, тоже глядя на них, — теперь тебя нужно либо убить, либо держать с собой близко. — Не дожидаясь его ответа, он приблизился к решетке почти вплотную, наклонившись. Его красивые глаза смотрели прямо в его, изучая, но в них читалось какое-то странное волнение. Воскресенье, не давая себе отчет в своих действиях, тоже подался к нему, словно к сияющей звезде. — Убить не смогу, — он мазнул взглядом по его губам и сам отчего-то вдруг покраснел. — Значит… — Я согласен, — ляпнул Воскресенье и тут же захлопнул рот ладонью. Звучало так, будто ему предложили не дружбу, а кое-что другое. Но Какавача вдруг хихикнул, прижал лицо к решетке и сделал страшные глаза: — Я стану опасным разыскиваемым преступником. Все равно будешь со мной дружить? — Ты не станешь! — Ну а если? — он лукаво улыбнулся. Воскресенье смотрел на него с завороженным видом и, прижав свои слова к сердцу, сказал: — Буду дружить. — А если… — Да! — А если меня возненавидит весь мир? — Он никогда тебя не возненавидит, — торжественно произнес Воскресенье, положив руку на сердце. Какавача усмехнулся, а потом выпрямился. Огонек исчез, поднявшись вслед за ним. — Птичка, впусти меня к себе. Со всеми этими историями про призраков здесь… стало довольно жутко. Воскресенье вылез из священного отсека, поманив его рукой. — Значит, ты тоже это чувствуешь? Они залезли обратно, и Воскресенье закрыл за ними дверку. Страх, сковывающий сердце железными раскаленными цепями, наконец спал. Повернувшись к нему, он ощутил, как стало тесно, и смутился. Какавача, должен быть, тоже смутился, но не настолько, чтобы это помешало ему сказать: — Вау… А тут тесно. И так пахнет тобой, что у меня сейчас закружится голова. — Пахнет мной? Прости… — Все в порядке. Это приятный запах. Ты же… — он описал рукой какой-то витиеватый образ, пытаясь подобрать нужное слово. — Ты же словно ходячее пирожное? Поначалу это сильно раздражало… А потом я привык. Не удивляйся, если однажды я скажу, что хочу тебя съесть. Какавача кое-как устроился у решетки, опустив лампадку рядом и поджав к груди ноги. Воскресенье, ощутив жар, прилипший к щекам, как никогда был рад царившему полумраку. — Сильно раздражал, — отчего-то разоткровенничался Какавача, коротко зевнув. Возможно, скорее всего, таким образом он пытался всего лишь отвлечь Воскресенье. — Такой у тебя хороший, невинный вид. Может быть, ты сядешь, наконец? Давай, иди сюда. — Он по-хозяйски подвинул лампадку, освобождая место рядом с собой. Воскресенье сел, но из-за тесноты был вынужден совсем прижаться к нему, привалившись к плечу. — Я все время хочу смотреть на твои руки, — Какавача взял его ладони, с интересом разглядывая их на свету. — Такие… белые, холеные. Нежные. — Ну… Они должны такими быть. Если бы были другими, Мастер был бы зол, — тихо сказал Воскресенье, словно опасаясь, что их могли услышать. Он не видел, но почувствовал на себе взгляд Какавачи. — Я всегда должен выглядеть идеально. Галстук строго по центру, тщательно заправленная рубашка… Ах, и волосы. Пробор ровно посередине, и челка не падает на глаза. — Вот как, — пробормотал Какавача. — Этот твой мастер — жуткий тип. — Он… очень могущественный, — загадочно произнес Воскресенье. Тревога кольнула грудь, но ощущение чужого тепла под боком, чего-то непричастного к этой темноте, вселяло ощущение уверенности. — Поэтому его все уважают. Но ты… старайся держаться от него подальше. — А ты? Зачем подпускаешь его к себе так близко? Какавача наклонился, и Воскресенье ответил ему таким печальным, потерянным взглядом, что закаленное жестокостью и потерями сердце юноши рядом вновь сжалось. — А как иначе? Любой другой на месте Какавачи, возможно, закричал о шансах и возможностях, но эти двое как никто другой понимали, что такое несвобода. Красота, рожденная неволей и красота ею созданная. — Значит, теперь я тебя не раздражаю? — перевел тему Воскресенье. — Ну, — Какавача мельком улыбнулся, устраиваясь поудобнее и опуская голову на его макушку. — Почти нет. — Прости за то, что… Исповедовал тебя против твоей воли, — с замиранием сердца Воскресенье сказал наконец то, что так мучило его последние дни. — Это вышло случайно, а потом я… Было бы неправильно, если бы в такие минуты никто не оказался рядом, но я все равно должен был- Но Какавача быстро прижал ладонь к его губам, не давая закончить. — Я же говорю. Я придумал для тебя наказание. Понимаешь, ты расплатился за это дружбой со мной. Или думаешь, быть моим другом — благословение? — он похлопал его по щеке, прежде чем убрать руку. — Птичка, да ты обречен! — Может быть, это ты обречен, — мягко хлопнул его крылом Воскресенье, отвернувшись, на самом деле чтобы скрыть пунцовый всплеск на щеках. — Я не знаю, умею ли дружить. — Я тоже не знаю, что такое дружба. Но, чтобы дружить, нужно доверять друг другу, да? Тогда, наверное, мы оба обречены. — Обречены, — с неясным волнением сказал Воскресенье, прижав к груди руку. Все, как в его любимой пьесе. Не долго думая, он процитировал. — День ото дня — все ад. Зачем мне рай, в котором нет тебя? Зачем весь этот блеск заслуженный наград? Смотрю я только на часы — я знаю, но стенаю, и оба мы обречены. — Какая гадость, — пробормотал Какавача где-то над его ухом. — Прочитай что-нибудь еще, друг. И так, прижавшись друг к другу, словно два маленьких, забытых в гнезде птенца, они, поверженные трепетом по-юношески пылких и неоднозначных чувств, взяли друг друга за руки. Воскресенье самозабвенно цитировал пьесу о двух возлюбленных, разлученных самой смертью, а Какавача, не отдавая себе в том отчет, улыбался, сидя рядом и прикрыв глаза от тихого удовольствия, которое ему доставлял красивый юношеский голос. Он почти не понимал слов, но сердце его стонало в приступе сладкой тоски. В объятиях друг друга они оба, наконец успокоившись, уснули ближе к утру. Только на зеркале, заботливо протертом Зарянкой, образовалась новая трещина. А тьма, казалось, перестала сгущаться.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.