
Метки
Описание
Казуха бежит от проблем за границу, а Тарталья всё никак не поймёт, кому может приглянуться жизнь в его портовом городке на краю страны.
Примечания
...или русреал au, в котором два очень-очень потерянных человека ищут себя и спокойствия в серости сталинок и панельных домов прибрежного небольшого города.
_очень_ надеюсь, что эту работу прочитают больше, чем полтора человека. стороной промелькнёт пейринг арлекин/коломбина, но настолько стороной, что упоминания заслужили только в примечаниях, а не в списке пейрингов и персонажей.
upd: возможно частичное оос скирк, арлекин и коломбины, так как написано задолго до того, как о них стала появляться подробная информация.
xi
04 февраля 2024, 11:11
Для Казухи это была одна из самых бессонных ночей, проведённых им в городе. Сквозь сон Тарталья порой чувствовал прикосновения к своему лицу и к волосам, а следом, в ответ на тихий шёпот Казухи, просящий Тарталью спать дальше, тот снова проваливался в сон, кутаясь в тёплое одеяло и хватаясь за крепкую тонкую руку Казухи. Гроза продолжалась, пела себе о чём-то, била им под окна и насылала ветер в щели между этажами; обогреватель всё также работал, иногда дребезжа тихонько от ворочащейся на ней Тамы, и Казухе приходилось пару раз вставать ночью, чтобы отрегулировать температуру. И несмотря на холод и шум, Тарталье было хорошо. Тарталье нравилось чувствовать чьё-то чужое тепло рядом, нравилось не задумываться бесконечно перед сном о недостойных внимания тревогах, нравилось быть в безопасности и не вскакивать с кровати из-за малейшего шороха, чтобы проверить, всё ли хорошо. В доме Казухи Тарталья чувствовал себя безответственным и ленивым, и это было настолько ему непривычно, что даже в какой-то степени диковинно и приятно. Он спал, зная, что утром ему не надо будет проследить за тем, как там Тоня справляется со своим первым похмельем, что не надо будет напоминать Тевкру сделать уроки и что не надо будет драить кухню с утра пораньше, чтобы матушка не занималась этим сама. Сперва это тревожило его, словно бы Тарталья был не Тарталья, если не существовал каждый день опорой для своей семьи и не загораживал их собой от всяких трудностей, а потом Казуха ближе к утру натянул ему одеяло повыше, чтобы у того руки не дрожали, и Тарталья тут же в полудрёме подумал, что ему хотелось хотя бы на сегодня передать ответственность кому-то другому. Казуха сам стал для Тартальи опорой на эту ночь, хотя Тарталья и думал весь прошедший месяц, что ему хочется и Казухе доказать, что на него можно положиться. Потом он понял, что иногда надо просто заботиться друг о друге, и не быть главным; ну а до того он позволил себе выспаться до самого полудня и проснуться от того, что Тама попыталась уместиться у него на голове.
Рядом Казухи не было. Тарталья нахмурился и привстал, впервые задумавшись о том, насколько же, однако, странным было не знать, чем занимался Казуха в то время, что Тарталья не заявлялся к нему нагло и беспечно, занимая собой всё его свободное время. В груди у него неприятно тянуло. Никогда ему ещё не спалось так крепко, как в кровати у Казухи, и это при том, что спать в его кровати Тарталья вовсе не планировал — случайно как-то вышло, по-глупому, вроде и собирался уходить домой и разбираться с тем, от чего так позорно вчера сбежал, да только Казуха так мягко и успокаивающе его целовал, что Тарталье казалось, что он несомненно погибнет в тот же момент, что перестанет чувствовать его губы на своём лице. Так и не заметил, что уснул. Тарталья стиснул в руках мягкий плед, которым посреди ночи укрыл его Казуха, и поднёс его к лицу, пряча недовольный растерянный взгляд. Ни дня без глупостей. Мама! У вашего сына пожар сердца.
Те пару мгновений, что потребовались Тарталье, чтобы дойти до кухни, его терзали сомнения и голова разрывалась от нескольких простых и низменных желаний, которые отпустили его только лишь на сегодняшнюю ночь, сменившись другими, куда более простыми и естественными. Такие появляются ещё до того, как человек начинает себя осознавать, и уж тем более до того, как к человеку приходит осознание сути этих желаний — человеку в первую очередь всегда хочется любви и нежности, безопасности и стабильности, и с возрастом это желание уже не имеет ничего общество с безусловной любовью матери и ребёнка, с возрастом начинает страстно хотеть этих ощущений от чужих людей, для которых желание дарить эту любовь и безопасность будет осознанным выбором. Желать любви и нежности было до того естественно, что для Тартальи даже скучно и бесполезно, а потому он не желал любви, не хотел её понимать и отрицал её, при этом позволял себе самому раздавать ласку и безопасность своим близким, словно бы у него было, что дать; а правда была в том, что дать ему было нечего, и душа его широкая, да что уж широкая — широченная! — не такая уж была и хорошая. Маленькое несуразное нечто в такой не уживается, и выходить его некому было, потому что никто о нём и не знал, а Казуха вот узнал, и вылюбливал целую ночь. Только вот желание это утолить нельзя, напротив, если вдруг начнёшь пытаться, то хочется только больше и больше, и Тарталье было это странно и страшно. И смешно это было до жути — его, бесстрашного и всесильного, что-то могло встревожить и напугать. А вот потом, когда маленькое несуразное нечто удовлетворяется любовью и безопасностью и сворачивается в клубочек где-то на дне сердца, ожидая своего нового выхода, проявляются желания, которые Тарталье были куда привычнее: покурить и подраться. Драться, впрочем, было не с кем и незачем, а эмоции выпустить всё равно хотелось, потому оставалось только покурить.
Уходя вчера из дома, Тарталья вовсе не задумывался о том, насколько же холодно будет на следующий день, а потому одет он был хоть и по-осеннему, всё равно достаточно легко, так что на стоял на балконе он в виде достаточно комичном и абсолютно непрактичном — босой, зато в помятой куртке, которую он вчера в порыве скрываемой злости закинул в угол коридора и забыл о ней ровно до этого момента. Про сигареты в кармане толстовки Тарталья тоже забыл, а потому пачка за ночь помялась, как и сигареты внутри, но утро вышло настолько сумбурным, что на такую маленькую неприятность ему было абсолютно всё равно. Краска на внешней стене дома за столько лет успела потрескаться, а полы на балконе тихонько скрипели также, как и дверь на этот самый балкон. Так Тарталья и стоял пару минут — босой, потрёпанный по-утреннему и уютно, в мятой одежде и с кривой сигаретой между пальцев. Сделал затяжку, покашлял, и скинул пепел вниз, на клумбу под домом, подумав про себя, что можно бы и найти какое-нибудь блюдце для импровизированной пепельницы, а то соседка сверху, тётя Маша, копающаяся на этих клумбах денно и нощно, наверняка натравит участкового по его душу. Можно, конечно, да только без толку; щёлкнула дверная защёлка, и Казуха прошёл на кухню, кинув на столешницу ключи от машины. Услышав звук, Тарталья обернулся, но сигарету не бросил и только затушил её о край балкона, тут же стряхивая пепел рукавом куртки.
— Поел бы сначала чего-нибудь… — Бросил ему Казуха, оглянувшись через плечо, и голос его настолько был уставший и тихий, что у Тартальи невольно кольнуло в сердце. Наверняка он был уверен, что во всём этом его — и только его! — вина, потому что это из-за его наглости Казуха так и не смог сомкнуть глаз, а если и не в этом его вина, так в том, что он понятия не имел, что же именно волновало Казуху. — Холодно на балконе, покурил бы здесь.
— Я… вообще-то, не курю.
Раздался смех Тартальи, и проходящие внизу люди поднимали голову на звук и непонятливо глядели на странного юношу, а затем шли дальше, оставляя его наедине с этим наивным весельем. Наверное, всё-таки курит, подумал Тарталья, и мысль эта была до того абсурдная, что она заставила его рассмеяться и наконец выйти с балкона. Чтобы закрыть старую балконную дверь Тарталье пришлось приложиться к ней всем весом до глухого щелчка и едва ли не оторвать ей хлипенькую позолоченную ручку; в тепле комнаты он довольно вздохнул и выпрямился, задёрнув плотные тёмные шторы. На столе стояла маленькая эмалированная кружка с недопитым им же вчера чаем, и Тарталья подхватил её и сделал глоток, но вместо вкуса чая почувствовал только железо из трещин на ободке кружки.
Тарталья не знал, может ли позволить себе опять прикоснуться к Казухе и выпрашивать у него ласки, потому он встал чуть поодаль от него, наблюдая за тем, как Казуха расставляет в холодильнике купленные продукты. На кухне мало всего: мебель только самая необходимая, которая была здесь изначально, а то, что хоть как-то указывало на проживание здесь Казухи, крылось только в паре тарелок и кружек. Аскетизм Казухи был Тарталье непривычен, а потому его присутствие часто сопровождалось беспорядком везде, где был Тарталья. Сегодня вот только он не успел заварить себе чай и перевернуть вверх дном всю кухню, а потому довольствовался тем бардаком, который устроил вчера.
— Отшучиваешься опять, дурной, выспался значит. отрадно знать, — голос Казухи льётся мягко, с лёгкой подаренной октябрём хрипотцой, — не злишься, что ушёл, не предупредив? Ночь выдалась буйная, только нас с тобой спокойствием укутала; не захотел покой нарушать, вот и не будил.
— Выспался, ещё как выспался! Мне-то шум грозы не мешал, наоборот, тихим показался. Не то что трое очень шумных детей. Ты уж извини меня, что уснул у тебя на кровати, честно — не хотел. Вышло как-то… Сам не понял. Спокойно и хорошо было.
— Не извиняйся, Аякс. Надо было так, вот и уснул. Мешал бы мне, я бы тебя на диван перенёс, или сам бы в гостиную спать пошёл. Мне твоя компания днём приятна, отчего же ей ночью не наслаждаться?
— Да от меня молчаливого толку-то нет, а во сне разговаривать ещё не научился. — Тарталья смеётся коротко и приподнимает голову, когда Казуха подходит к нему со спины и прикасается к его волосам, поглаживает и пропускает мягкие локоны через пальцы так, словно не было в мире ничего естественнее, чем эта протяжная невинная близость. — Разбудить надо было…
— Не смею за тебя решать, что тебе лучше. Просто вчера мне показалось, что больше, чем целоваться, тебе хотелось просто выспаться. Телефон у тебя звонил вечером, да только ты всё равно не проснулся; я и подумал, что раз спишь крепко, то и пусть.
Стало тихо; ответить Тарталье оказалось нечего, и оставалось ему только лелеять пригревшийся на груди стыд перед матушкой — это она, несчастная женщина, трезвонила ему всю ночь, а Тарталья даже и думать не хотел о том, чтобы возвращаться домой. Бедная его матушка! Тарталья ведь не от неё вчера убежал, да только получилось как всегда, что всем от его действий плохо сталось, и самое страшное в этом всём было то, что Тарталье было впервые за долгое время по-настоящему хорошо. Казуха продолжал гладить его волосы и не прерывал беззвучные размышления Тартальи. Тарталье эти прикосновения нравились. и если бы только Казуха не продолжал усмирять его и унимать хоровод мыслей в его голове, то Тарталья несомненно и тут бы решил, что было в этом что-то неправильное. как, однако, может ощущаться настолько правильным то, что для всех остальных неправильное? Это было абсурдно, и это веселило Тарталью; он засмеялся коротко, сам себе на уме, а Казуха отчего-то посмеялся в ответ.
— Хочешь поговорить? — Спросил Казуха.
— Хочу, наверное, только очень боюсь. Я, знаешь ли, почти ничего не боюсь… Я тебя спрошу то, что хочу знать, а ты мне, конечно же, ответишь, и я расстроюсь. Дай я ещё немного себе попридумываю. Мне так легче. Я раньше думал, что тяжело, когда ничего не знаешь, а потом вот понял, что меньше знаешь — крепче спишь.
— Так ты спроси сначала, дурной. Отчего же тебе ответ мой сразу не понравится?
— Я тебе нравлюсь?
Казуха ничего не сказал, только вздохнул тяжело и продолжил перебирать рыжие мягкие волосы. А Тарталья знал, что был прав в том, что знать ничего не хотел. Ответ Казухи в самом деле расстроил его, и он улыбнулся.
— Тебе всегда хочется всего и сразу. Рано такие вопросы задаёшь; к месту, пожалуй, но всё равно рано. Спроси меня потом ещё раз, и я обязательно тебе отвечу так, чтобы тебя не расстраивать. Я согласился попробовать и провёл ночь с тобой в одной постели. Не думай, пожалуйста, что из жалости или из вежливости; я же знаю, что ты жалости не потерпишь, потому и говорю, что сам так захотел, и всю ответственность на себя беру. Голову себе не забивай, дурной. Ты мне очень интересен. Нравишься — если тебе такое слово больше по душе. Только ты в меня влюблён, а я тебя только узнаю.
Говорить красиво Казуха умел. Тарталье хотелось совсем другого ответа, а ждал он при этом такого, что хоть сейчас в залив бросайся и камень на лету к ноге привязывай; а получилось как всегда по-другому, потому что разгадать Казуху, угадать хотя бы раз ход его мыслей — для Тартальи была самая непостижимая на свете задача. Думать об этом долго ему не хотелось, потому что думать, однако, бывает очень вредно, и вместо этого он снова стал наспех рассказывать обо всём, что приходило ему в голову, пока Казуха с мягкой и еле заметной улыбкой молча его слушал. Руки у Тартальи были холодные, но Казуха от ледяного прикосновения не вздрогнул, когда Тарталья вдруг на пробу прикоснулся кончиками пальцев его запястья. Второй рукой он выстукивал что-то по столу, а между делом смотрел на задвинутые шторы, словно что-то через них видел. Спустя столько времени ему вдруг показалось, что квартира у Казухи была совсем небольшая, типичная такая, как у всех здесь. Как у всех здесь Тарталье никогда не нравилось. На стенах трещины, полы скрипят и света мало; коридоры узкие и комнатушки такие, что и раскинуться в них нельзя всем своим существом; холодильник с желтизной по краям прямо к окну приставлен, и магнитики от предыдущих хозяев тоже остались как у всех — Сочи, Камчатка и Алтай, и никаких там заграничных сувениров, потому что по заграницам ни у кого нет денег ездить; и батареи тоже, как у всех, с потрескавшейся белой краской и капельками воды снизу, потому что каждый раз, когда отопление дают, она начинает протекать. Тарталье отчего-то на сердце стало спокойно. Вроде, и как у всех, по-родному как-то, а с Казухой всё равно свежо и просторно. Ему теперь и это стало мило.
— Вот как чувствую, приду домой, и мне тут же с порога мокрой тряпке по заднице прилетит. — Тарталья запрокинул голову, поглядел на Казуху снизу вверх и отметил, как от его слов тот на мгновение остановился и приподнял брови. — Да чего уж там, это ещё цветочки. Вот отец потом замучает, будет ходить за мной по квартире ещё пару недель и приговаривать, какой я противный и отвратительный, да и вообще, пороть меня больше надо было. Лучше бы порол, честное слово! Шлангом быстро отхлестал бы, да и дело с концом, а нудятину эту слушать — самая страшная пытка.
— Всё тебе насилия какого-то хочется, Аякс. Знаю, что домой хотел сходить, держать не буду. Хотя остаться можешь, если хочешь, пока родители не успокоятся; мне с тобой не тяжко, а вечером нам всё равно на поэтический вечер идти. Если не передумал, конечно. Вчера рвался так… Я и не понял толком, просто так ты об этом вспомнил, чтобы о другом не думать, или по-настоящему стихи послушать хочешь.
— Хочу! Да знаю я, что выгляжу так, будто за одиннадцать лет каждый урок литературы прогулял, но всё равно ведь хочу, — защебетал Тарталья, — а домой всё-таки забегу. Не убьют же. А если убьют, то только один раз.
И в этом Тарталья, может быть, ошибался. В подъезд он проскользнул с заходящим соседом дедом Ваней, который любезно сообщил Тарталье о том, что все родичи его были дома и ждали возвращения блудного сына — вечером матушка успела обзвонить всех жильцов из телефонной книжки, чтобы узнать, был ли где-то у них поблизости Тарталья. Арлекин, кстати, тоже писала ему сегодня ночью, и это Тарталья узнал ровно в тот момент, когда встал перед своей дверью и нервно принялся придумывать себе достойное оправдание. Дверь матушка обыкновенно не запирала, потому что дети сновали туда-сюда и постоянно забывали ключи, а район у них спокойный и людей чужих сюда не захаживает, и Тарталья всегда ругал её за такую беспечность, однако сейчас вдруг взмолился Христу за то, что звонить в дверь ему не пришлось. Он спрятал руки в карманы, погладил пачку сигарет и телефон так, словно они могли чем-то его спасти во время изощрённого нападения злых родственников, и глянул через дверной проём на кухню.
— Ку-ку, — Тарталья помахал рукой матушке, с грозным видом сидящей на кухне. Увидала, должно быть, с балкона, вот и ждала, только вот злость и безразличие изображала из рук вон плохо, и в её ярких голубых глазах сразу же появилась пелена слёз, которые она старательно прятала, — злишься? А папа где?
— Напился вчера. Спит. — Она отвернулась от него, вытерев слёзы рукавом халата. — И Тоня тоже, если вдруг тебе интересно, что да как в семье происходит. Ты же всегда у меня молодец был… Что происходит? Ладно, с отцом повздорил, да и чёрт с ним, а дети, знаешь, дети как переживали? Брата нет, на звонки не отвечает, никто не знает, где он… Не стыдно?
А ему, конечно же, стыдно. Стыд он умело спрятал за радушной улыбкой и подошёл ближе, присел на корточки перед низкой матушкой, которая сжалась вся и попыталась от него скрыться, и ласково взял её за руки. Тарталья не знал, как быть хорошим сыном и братом, но отчаянно старался все эти годы, и теперь, когда попытка оказалась провальной, ему хотелось просто прижаться к матушкиным коленям и поплакать, как в детстве. Плакать, правда, он уже разучился, поэтому он только прикусил щёку чуть ли не до крови и боролся с желанием сбежать снова, куда-нибудь за угол дома, где никто его не увидит, и поколотить бетонную стенку, от которой уже много лет подряд именно он отбивает потрескавшийся кафель и портит нарисованные мелкими засранцами члены и матерные слова на полстены. Но Тарталья был здесь, перед матушкой, а потому только уложил щёку ей на колени и закрыл глаза. На лоб ему упала материнская слеза. Тяжело.
— Стыдно, мам. Очень стыдно.
Она ничего не ответила и отвернулась к телевизору. Там уже в сотый раз Роман Шилов из первого сезона «Ментовских войн» гонялся за криминальными авторитетами, и матушка, заучившая все серии практически наизусть, старательно делала вид, что смотреть сериал ей интереснее, чем слушать извинения Тартальи. Матушка вытерла слёзы с щеки, чтобы те не капали на Тарталью, и принялась гладить его по волосам. До сегодняшнего дня Тарталья вообще не знал, что это его успокаивало.
— Видишь же, хорошо всё… Напридумывала себе всякого, наверное, распереживалась… Ты прости меня. Остался бы вчера, только хуже бы всем сделал. Не знал я, как поступить правильно. Я уже ничего, мам, не знаю.
— Где же ты был всю ночь? Я и Арлекин звонила, разбудила бедную в третий час ночи, думала, может ты к ней пошёл, а она и знать-то не знает, где ты есть. Думала, сердце прихватит. Чего же ты не знаешь, мой родной? Почему помочь никому не даёшь, вечно сам со всем возишься?
— Да не знаю я, мам, что делать. Такое ощущение, что я уже очень давно потерялся, и никак не найдусь. Папа как вернулся, так и вовсе в голове что-то щёлкнуло. — Посмеялся коротко, словно ничего не сказал страшного. Матушка тяжко вздохнула и аккуратно убрала прядь волос ему за ухо. — Мам, хватит уже об этом говорить. Ну-ка, ну-ка, телевизор погромче сделай, там сейчас Соловьёва убивать будут!
Вскочив с пола, Тарталья подбежал к телевизору и наспех нащупал сзади кнопку громкости. Матушка вдруг расхохоталась и закинула на плечо полотенце, которым, по-видимому, до этого собиралась отхлестать Тарталью, а тот с удивлённым лицом встал рядом с телевизором и поднёс ко рту руку так, словно бы видел этот эпизод впервые, а не смотрел его каждое лето, когда у НТВ заканчивались все остальные сериалы. Если и было в его жизни хоть что-то стабильное, то это определённо были «Ментовские войны».
Прежде, чем вернуться к неприятному разговору о безалаберности Тартальи, всё внимание на себя обратила Тоня, уже вторую минуту с завидной громкостью выдавливая из себя остатки алкоголя в ванной. А почему, собственно, в ванной? Тарталья выглянул в коридор, приподнял удивлённо брови, гадая, не выплюнула ли Тоня себе желудок, и никак не решался смотреть на разворачивающуюся сцену из фильмов ужасов. Когда она выползла из ванной, придерживаясь за стену, Тарталья едва сдержал смех: с её лица был наполовину стёрт макияж. Запах спирта в мицеллярной воде, пожалуй, Тоне пошёл ой как сильно не на пользу. Знакомо-то как. Отец водочки с утра не принёс? Ну и радовалась бы, а то бредёт, видите ли, как будто помирать собралась.
— Мам… Водички можно? — Сказала она замученным голосом, присев рядом с Тартальей. Его возвращение Тоню совсем не волновало, и Тарталья, в общем-то, этому был только рад; родители и братья, может, и волновались, а вот Тоня первым делом бы принялась выяснять, где и с кем он провёл ночь. А сегодня, как назло, ему было, что скрывать.
Матушка метнулась налить Тоне воды, а та со стоном погибающей подпёрла лоб рукой.
— Тонь?
— Чего тебе?
— Может водочки по пятьдесят?
Прежде, чем Тоню стошнило, она успела кинуть на Тарталью полный презрения взгляд и подбежать к раковине под его звонкий заливистый смех, который наконец заставил их всех забыть о том, каких дел успел вчера натворить Тарталья. Матушка расставила руки в боки и покачала головой недовольно, а ругаться всё равно не стала, потому что Тарталья вдруг показался ей таким счастливым от этой нелепой шутки, что у неё даже защемило сердце от того, как же давно она таким его не видела. А Тарталья и сказать-то ей не мог, почему такой счастливый — и вовсе ведь не из-за того, что подразнил Тоню. Стыд всё ещё сковывал его, и он держал руки на коленях, сдержанно и почти неподвижно сидя на отцовском месте за столом, но нечто яркое и хаотичное сверкнуло в его глазах. Ему так хотелось стать всем на свете смертельным врагом и лучшим другом, ему хотелось обойти земной шар и совершить революцию, Тарталья был чертовски всесилен, и никто не мог его остановить, чего бы он не захотел. Ощущение силы — во много раз приятнее ощущения любви; Тарталья вот только всю жизнь не учитывал, как одно многократно усиливает второе. Абсурд, мама! Если бы он сейчас пошёл в доки и с порога созвал всех слоняющихся без дела докеров и отдыхающих матросов, то одолел бы каждого, и капитана бы тоже одолел, если его корабль всё ещё в порту стоял. Но какие докеры, мама? Что ему, всесильному, до этих мужиков, когда он сегодня собирался на поэтический вечер с по-настоящему сильным и мудрым Казухой. Поэзия, мама! Никаких докеров!
Уходить не хотелось. Несмотря на то, какое отторжение сегодня утром Тарталья испытал к своему дому, он снова почувствовал себя их единственной опорой, но груз ответственности показался ему даже приятным и совсем не тяжёлым, а потому он только подошёл к матушке, поцеловал её в щёку, извиняясь наскоро ещё пару раз, и помог Тоне дойти до ванной и смыть наконец макияж и расчесать ей волосы. Через полчаса Тоня снова стала выглядеть похожей на человека, однако предпочла свалиться в своей комнате бессильным мешком и уткнуться в телефон. Тарталья, как самый заботливый брат на свете, поставил ей тазик рядом с кроватью. Рюмку водки, чтобы подразнить, он тоже собирался принести, но матушка вовремя его остановила. Ну, идеальный не значит ведь, что учтивый и вежливый? Как же ему над Тоней не пошутить?
На некоторое время он остался в её комнате. Выгнать Тарталью дело вообще само по себе гиблое, а Тоне так тем более не хотелось с ним спорить, потому она просто подтянулась ближе к изголовью кровати и чуть приподнялась. Тарталья же лёг поперёк, усмехнувшись, и снова почувствовал что-то родное от того, чтобы вот так лежать в комнате Тони. Она всегда много говорила, в разы больше, чем сам Тарталья, а он её слушал, давал советы, пусть и не всегда они были хорошими, и Тоня знала, что какой бы занозой не был её братец, она могла всегда к нему обратиться. Тарталья, несмотря на то, какой он якобы открытый и разговорчивый, друзей почти не имел; в свободное время он всегда с семьёй, потому что у него в голове единственная мысль была, что он для них всё должен сделать. Тоня пнула его ногой в плечо, когда Тарталья коротко посмеялся над попыткой Тони рассказать, как прошла тусовка вчера.
— И никто даже не подрался? — Спросил Тарталья, переворачиваясь на спину и ухмыляясь коротко. — Ну так неинтересно. Ты ведь и пьёшь для того, чтобы потом на равных с остальными драться, а то если трезвыми на них кидаться, то знаешь, как скучно становится?
— Никто там и не собирался драться, — Тоня кашлянула в кулак, маскируя ругательство, — это только ты такой сумасшедший, что только волю дай — ты уже кого-нибудь на лопатки положишь.
— Ну а что поделать? Я, знаешь, как долго старался приличным быть? В школе ни одному мудиле морду не разбил!
— А в университете так пожалуйста, да? Папа вчера нам весь мозг выел, какой ты сякой, раз доучиться не смог. Он, конечно, херни много наговорил, мне только вообще было не до того, чтобы с ним спорить. Ты где вообще был?
— Где был… Где надо, там и был. — Тарталья завёл руки за голову и уставился в потолок с лёгкой улыбкой. А чего улыбался? Он-то знал, конечно, чего улыбался, а сказать ведь никому не мог, оттого и молчал, как дурак. — Любопытной Варваре нос оторвали.
— Ой-ой, больно надо. — Тоня мягко пнула его ещё раз. — Подумала просто, что какой-то ты растерянный домой пришёл, и я уж ни за что не поверю, что ты перед отцом струсил. Ещё немного, и он сам тебя побаиваться начнёт.
— Сдаётся мне, совсем у тебя не сильное похмелье, вон как интерес-то в глазках заиграл. Ну что, задушевные разговоры, как полагается, ведутся исключительно под… — Тоня пнула его в плечо посильнее до того, как Тарталья успел предложить ей водки, и тот послушно отступил. Он посмеялся тихо и чуть приподнялся на кровати Тони, задумавшись на мгновение, а стоит ли об этом говорить. На самом-то деле ему до того сильно хотелось хоть словечко о прошедшем сказать, что сердце кровью обливалось, и от кого угодно он мог бы это скрывать, но только не от Тони, родной и любимой Тони, которая и без слов всё понимала. — Мне кажется, я влюбился.
Тоня могла бы засмеяться и вскочить с кровати, пошутить по-дурацки и тут же придвинуться ближе, чтобы по-заговорчески прошептать Тарталье на ухо очень настойчивое требование рассказать всё от и до, однако её хватило только на то, что глаза её распахнулись чуть шире, брови чуть приподнялись, а потрескавшиеся тонкие губы растянулись в хитрой улыбке. Она чуть привстала, тут же приложила ко лбу руку и недовольно промычала что-то себе под нос, сразу же накрывая босые ноги краем одеяла.
— Дурак ты, вот ты кто, — тяжело вздохнула Тоня, — я с матушкой ещё года два назад поспорила, что я первее тебя пойму, когда ты кого-нибудь себе подыщешь. Вот с начала сентября и начала догадываться, а когда ты в тот раз в ванной прихорашивался, всё-то и сложилось. Ты, конечно, пытался что-то там про друга своего сказать, но я ведь тоже не дурочка, сразу поняла, что она…
— Не-а. Дурочка, не врал я тебе про друга.
— Тогда мой вывод тебе не понравится. — Тоня вдруг нахмурилась, но не от вывода, который она всё-таки сделала, а от сдавившей ей плечи усталости, которую она старательно подавляла, чтобы ещё хотя бы пять минут поговорить с Тартальей и забыть о том, что ничего хорошего ей потом не скажет проснувшийся отец и ничего кроме беспокойства не покажет ей матушка. — Об этом я тоже думала. Когда ты про того… Буратино рассказывал.
— Казуха его зовут.
— И что, прямо… совсем? «Наша жизнь — поцелуй да в омут?»
Тарталья рассмеялся коротко, раскинул в сторону руки и упёрся взглядом в потолок. В квартире было тихо; матушка суетилась на кухне слишком далеко от комнаты Тони, отец всё ещё спал, а братьев и вовсе не было дома, чему Тарталья был как никогда благодарен. О своей любви ему хотелось рассказать всему свету, потому что для Тартальи это казалось правильным и чем-то непохожим на то, чем он жил до этого, словно только сейчас он не стыдился своего поступка и не считал его чем-то плохим; а в то же время всё-таки стыдился, не мог матушке в глаза взглянуть, и с Тоней говорил тихо и по-заговорчески, будто снова что-то аморальное сделал и сейчас непременно все узнают и продолжат говорить, что Тарталья непутёвый сын и брат, да и человек, в общем-то, хреновый. Тоня тоже легла поперёк кровати и положила руку Тарталье на плечо, улыбаясь ему.
— Не знаю, Тоня. Необычно это всё, ново, и рассказать ведь никому не могу. Мне-то всё равно, будут надо мной смеяться, узнают ли соседи и просочится ли это на весь район; они, кажется, меня побаиваются с тех пор, как я со Скирк связался. А за вас боязно. Неправильно это, Тоня. Не должно так быть.
— Так и мы не робкого десятка. Я сама могу кого хочешь отметелить!
— Не про это я, Тоня. — Тарталья встал с кровати и подошёл к окну. Только у него, должно быть, всё шло не так, как надо, не то, что у этих прохожих на улицах, с обычными проблемами и обычными жизнями. — Любить вот так неправильно.
— А тот мальчик, которого ты до полусмерти избил? Это было правильно? Запугивать владельцев киосков у порта рядом с вокзалом, потому что какой-то женщине это выгодно, это правильно? За деньги с докерами драться со скуки? — Тоня говорила шёпотом, оглядываясь периодически на дверь, и хмуро смотрела Тарталье в затылок. — Из всего этого влюбиться в парня самое невинное, что ты когда-либо делал.
— Ты не думай только, что я отказаться от этого собираюсь, раз не понимаю. Я пойму; а когда пойму, тогда, может, мне всё это не будет неправильным казаться. Я себя оправдывать привык смыслом, и во всём, что я когда-либо делал, был ведь смысл! Ты мне не смей говорить, что я это просто так делал, мол, нравилось мне. — Тарталья опирается рукой на подоконник, глядит в своё отражение в стекле, и думает, давно ли у него глаза такие пустые. — Это хорошо, что ты мне про Скирк напомнила. Я к ней тоже зайду обязательно… Не сегодня, наверное. Да и домой меня не жди. Пойду стихи слушать сегодня, а там, может, и смысл найду.
— А после — к нему?..
— А после — к нему.
Тоня допрашивать его сильно не стала, и вечером, когда уже начало темнеть, Тарталья благополучно ускользнул от своей семьи к Казухе, так и не объяснившись перед ними толком, куда он пошёл в такой поздний час и планирует ли вернуться домой. С отцом он встретился на кухне за пару минут до выхода, но ни словом они так и не перекинулись — тот сделал вид, что старшего сына у него никакого не было, а Тарталья решил не давить на него и не пытаться перед ним объяснится. Матушка, впрочем, попыталась намекнуть Тарталье на то, что надо бы перед отцом извиниться, да только тому показалось, что больно много чести в этом, и заверил её, что поговорит с ним потом. Антон поймал Тарталью уже в коридоре, но так и не решился спросить, что вчера между ними произошло, и тогда Тевкр принялся ему говорить, что отец попытался Тарталью в плохом свете выставить за то, чего Тарталья не делал, и его слова петлёй туго затянулись у Тартальи на шее. Перед братьями он тоже не объяснялся, присел перед ними на корточки и улыбнулся, чуть приобнимая их за плечи, и пообещал рассказать всё, когда вернётся домой. На улице было темно. Близилась ночь, холодало, но Тарталья холода словно не чувствовал вообще — так и шёл среди закутанных маленьких людей в своей тоненькой осенней куртке, возвышаясь над ними на голову и привлекал к себе внимание прохожих. Может, те недовольно оглядывались, потому что сигаретный дым летел им в лицо, но Тарталья был слишком воодушевлён, чтобы позаботиться о комфорте других.
Воодушевлён — вообще мягко сказано. Была у Тартальи одна удивительная способность: он умел хранить в себе все эмоции разом и приумножать их за счёт друг друга так, что его «неправильно и постыдно» очень быстро сменилось предвкушением и искренней радостью от предстоящей встречи. Стыд вообще чувство для него непозволительное, слишком уж оно тянет вниз, сковывает и лишает всякой силы. А Тарталья определённо не мог позволить себе этой силы лишиться; он её лелеял глубоко внутри и раздувал своей любовью до предела, чувствовал себя всемогущим и наслаждался этим, идя по пустому проспекту в сторону дома Казухи и наблюдая за видом на порт, открывающимся с центра города. У Тартальи сводило мышцы и чесались кулаки; хотелось свернуть к старику Снежевичу, да выйти на честный бой с каким-нибудь только что вернувшимся моряком. Маяковского читать — тоже хотелось. Тарталья никуда не сворачивал.
Казуха разглядывал берёзу, на которой уже почти не было листьев; немногие оставшиеся прямо сейчас срывало ветром, и они падали прямо Казухе в вытянутую руку, чуть покрасневшую от холода, но ничуть от него не дрожащую. В тусклом свете фонаря Тарталья углядел, что бинтом его пальцы больше не обмотаны и по тыльной стороне ладони в сторону запястья тянулись бледные рубцы от ожога. Казуха не оборачивался к нему до тех пор, пока Тарталья не подошёл почти вплотную, но о присутствии его прекрасно знал, а потому тут же надел перчатки и спрятал руки в карманы, снисходительно улыбаясь и приветственно кивая.
— Я хотел позвонить, — произнёс Казуха, — заехать за тобой домой. Не замёрз?
— У матушки и без того день тяжёлый; не хватало ей ещё смотреть, как её сына какой-то японец увозит поздней ночью и не возвращает к комендантскому часу. Она сначала подумает, что ты меня убил, потом вспомнит, что я посильнее буду; потом подумает, что я употребляю наркотики; потом подумает, что это я кого-то убил…
— Знаю, дурной, знаю. — Казуха коротко посмеялся и положил руку Тарталье на плечо, и тот сразу же замолчал, пусть и решил, что Казухе его разговоры совсем не мешали. — Потому и не стал звонить. В машину, может, пойдём? Губы от холода посинели.
Тарталья вдруг вскинул брови и прикоснулся пальцами к обветренным губам, прикусил их легонько, словно мёрзнуть совсем не привык и холода не знал, а потом усмехнулся и распрямил плечи, убирая со лба непослушные волосы. Такому, как он, в самом деле всё нипочём. А в машине всё-таки оказалось лучше, чем на улице.
— Ты бинты с руки снял, — сказал вдруг Тарталья, глядя краем глаза на Казуху, — утром ещё в них был. Я тебя как-то и не спрашивал даже, что у тебя под ними, а оно вон как… Перчатки, может, снимешь? Жарко же в машине, да и рулить неудобно.
Казуха не казался сосредоточенным на дороге, однако вёл машину аккуратно и плавно, едва ли придерживая одной рукой руль, пока вторую он положил себе на колени. Тарталья, в машинах почти никогда не пристёгивавшийся, чуть наклонился и потянулся к нему, проверить, будет ли Казуха прикосновению противиться или позволит тому небольшую вольность; ткань у перчаток была тонкая и качественная, и Тарталья провёл пальцами по шву на ребре ладони, скользнул к запястью, но прежде, чем успел запустить пальцы под перчатку, Казуха вздохнул и аккуратно ушёл от навязчивой ласки, твёрдо накрывая руку Тартальи своей и удерживая его от дальнейших безрассудств.
— Зря от дороги отвлекаешь.
— Да ты на меня даже не смотришь; что, так уж отвлекаю?
Казуха усмехнулся коротко, но на вопрос не ответил, отпустил только руку Тартальи, чтобы руль придержать. Даже если он и отвлекался на Тарталью, то виду подать не смел и выглядел как всегда спокойно и безмятежно, только чуть сощурившись от смутных ощущений и пару мгновений дыша чуть более тяжело, чем обычно. Тарталья хмыкнул и отвернулся к окну, заметив в отражении стекла, как Казуха чуть убавил работу печи.
— И не расскажешь, что случилось?
— Как будет обстановка подходящая, так и расскажу. Некрасивая там история, нечего сейчас про неё вспоминать, а то настрой весь на вечер себе испортишь и ни одного стихотворения по памяти не расскажешь, чтобы в чей-нибудь разговор встрять — я-то уже понял, чем ты там заниматься планируешь.
— А что плохого-то? Светить всегда, светить везде, до дней последних донца… Я повторял! Своих стихов у меня нет, а при желании можно и чтецом себя попробовать, раз уж поэт из меня никакой. Ты меня знаешь, я сказать красиво умею, а вот в рифму… — Тарталья смеётся коротко и облокачивается лбом на оконное стекло. — Научишь меня как-нибудь?
— Научу, если хочешь. В моей родной провинции жил когда-то известный самурай, который каждое сражение придумывал стихотворения. Так и ты будешь — как только в доках появишься, так сразу с рифмой.
Смех у Казухи всегда казался Тарталье особенным, потому что слышал он его всего пару раз — такой вот именно, искренний, яркий и несдержанный — и Тарталья сам не смог сдержать ответной улыбки и хитрого взгляда, словно все слова его принимает за правду и за вызов, а не за обычную шутку, про которую сам Казуха, должно быть, забудет через пару минут. Дом культуры находился недалеко от центра города, невзрачный и похожий на все остальные здания в этом районе, однако подсвечивался безвкусным голубым огоньком над дверью и над вытянутыми резными окнами, поэтому Тарталье даже не пришлось подсказывать Казухе, где остановиться. Тормозил он также плавно, как и ехал, и когда машина остановилась, Тарталья подумал, что ему самому права точно доверять нельзя; он бы так разъезжал по пустым ночным дорогам, что в какой-то момент превысил бы скорость километров эдак на сорок и припарковался прямо у стены Дома культуры, если бы ему повезло не въехать прямо в неё.
— Чего сравнивать каких-то там великих самураев и простых городских хулиганов? Приду я в доки, начнётся спарринг, а я вместо первого удара сочиню что-нибудь похлеще Пушкина так, что пока эти мужики будут осознавать, чего же я им наплёл, они потеряют бдительность и пропустят пару ударов. А с ними и пару тысяч мне в карман. Славно ты придумал!
— У нас, всё-таки, очень разный взгляд на искусство. — Вздохнул Казуха и, спрятав руки в карманы, направился к громадной тяжёлой двери. Взявшись за её ручку, он чуть повернул голову к идущему следом Тарталье и улыбнулся ему. — Но это не значит, что мне это не нравится.
В такое время и в такой день коридоры Дома культуры пустые и безжизненные. В городе, впрочем, Дом культуры в принципе место не самое популярное; маргинальной молодёжи ходить туда неинтересно, а старикам и прочим поздно вечером хотелось отдохнуть после тяжёлой недели, а не смотреть на спектакли и концерты местного университетского хора. Тарталья бывал здесь редко, однако никогда не мог отказать матушке в сопровождении на какую-то патриотическую выставку или постановку о тяжёлой человеческой судьбе, над которой она непременно плакала и уверяла Тарталью, что ему показалось, а Тарталья не знал, то ли он такой бесчувственный, то ли актёры здесь играли из рук вон плохо. Драмы о войне ему нравились больше, там и бои, и динамика всегда была, вот только давали их редко и одни и те же. А вот кукольные театры в городе были хороши, и Тарталья частенько ходил туда с маленькими братьями, а ещё года четыре назад ходил туда с Тоней. В общем, не было в жизни Тартальи такого эпизода, когда он сам бы ворвался в дом с билетами и с благоговением сидел в первом ряду и чувствовал отыгрыш каждого на сцене по максимуму. Театр казался ему бесполезным, и Дом культуры, как последнее пристанище искусства, никогда не был ему интересен.
В главном холле осталась одна только гардеробщица и парочку тихих посетителей. Чуть дальше виднелась небольшая дверь, ведущая в малый зал — залом, впрочем, назвать это было сложно. Несколько круглых столиков стояли посередине, а у задней стены располагался небольшой подъём. Микрофона у выступающих поэтов не было, но, в общем-то, зал был настолько небольшой, что их возгласы даже тихим и размеренным голосом доносились до каждого и отражались от наполненных бокалов местных творцов. Не все были такими, какими их представлял себе Тарталья: они не носили причудливые фраки и не говорили между собой заумными словами, которые никто уже двести лет не использовал, и пили не дорогое вино, а то, которое стоит на нижней полке за бесценок; и всё же в каждом их невесомом движении чувствовалось что-то иное, как будто бы если Тарталья встретил кого-то из них на улице, то непременно узнал бы в нём повязанного искусством человека. Они казались все лёгкими и невесомыми, и даже те, кто покрупнее и пошире, умело вписывались в окружение и дополняли мир вокруг себя. В приглушённом освещении было тяжело увидеть их взгляд, однако Тарталья чувствовал это в каждом из них — безмерное благоговение перед жизнью.
Они, кажется, Казуху знали. Те, кто стоял ближе ко входу, улыбнулись ему и пожали руку, перекинувшись с ним парой слов так, что Тарталья ничего не услышал за громыхающим голосом поэта на сцене, а новые знакомые Казухи искоса и с любопытством взглянули на его спутника и не сразу решились перекинуться с ним хоть парой слов. Высокая статная девушка, представившаяся Милой, в конце концов улыбнулась ему и предложила чуть-чуть пригубить, на что Казуха коротко посмеялся и притянул Тарталью к себе поближе, чтобы шепнуть ему на ухо, что от такого предложения лучше не отказываться. Назвавшаяся Милой такие вечера организовывала не только здесь, но и везде, куда ступала её нога, и в хищном и утомлённом обыденностью взгляде Тарталья угадал желание набраться побольше опыта ото всех, кто встречался на её пути. Имя Мила ей до чёртиков не подходило — ничего милого в ней и подавно не было, да и с её очевидно японской внешностью это совсем не вязалось. Казуха после также между делом сообщил, что звать её Мико, и знакомы они с ней уже не первый год.
Казуха повёл его к столику неподалёку от сцены, где завершал своё длительное выступление рослый молодой мужчина, чуть подвыпивший, но оттого только более почувствовавший своё сочинение. Он размахивал изящными, но крепкими руками, словно бокала в руке ему очень не хватало, улыбался краем губ, сощурив глаза, и его волосы, отливающие синевой под блеклым освещением, мягко падали на его широкие плечи. Он был моряком, и тоже, кажется, неместным, однако Тарталье вдруг показалось, что они с ним чем-то похожи. Завершение его поэмы пронеслось над всем залом, и женщины, сражённые его лирикой, вдруг пристыженно отвели взгляд.
— Нелюбимая-ненаглядная, не близкая сердцу подруга!
Не выдумывай прелести-мудрости в любимом моём вине.
Не выдумывай, милая, горести в наших разлуках.
Ты меня не выдумывай!.. И стихов не выдумывай мне!
Стулья в Доме культуры неудобные, а ножка стола в середине мешала Тарталье вытянуть ноги, так что он недовольно скривился, не удостоив выступившего даже взглядом, в то время как остальные присутствующие встретили его поэму аплодисментами и лестными комментариями, которыми обменивались за каждым столиком. Мико — у Тартальи язык не поворачивался думать о странной японке как о Миле — стояла прямо у сцены и постукивала кончиками пальцев друг о друга, пропуская через себя эмоциональное выступление, но концовкой, кажется, осталась неудовлетворена. Казухе же всё понравилось, и он, сняв наконец перчатки, с лёгкой расслабленной улыбкой тихо похлопал в знак признания. Мужчина спустился со сцены и чуть склонил голову перед слушателями, принимая их восхищение, а Тарталья всё пытался осознать, о чём же была эта поэма. Можно, разве, человека выдумать? Всего его выдумать, образ и личность, и в то, что придумал, влюбиться? И Тарталье от мысли этой было неприятно и тревожно настолько, что хотелось с этим парнем переговорить в самой настоящей стихотворной дуэли; не потому, что в рассуждениях своих он был не прав, а так, потому что Тарталью они почему-то разозлили.
— Ты собираешься что-нибудь зачитать? — Он наклонился к Казухе, сидящему рядом, но взгляда от сцены, на которой появилась следующая выступающая, так и не отвёл. — О, а вот эта Пастернака читает, я в школе ещё учил. У тебя бы лучше получилось. Своё что-нибудь… Я бы послушал.
— Да разве же я умею складно на русском писать? Говорить-то горазд, а вот рифму искать, пожалуй, тяжело будет. Я и хочу послушать. Мне понравилось, как тот парень выступил: ритм хороший нашёл и словами хорошо обыграл, ненавязчиво так, по-настоящему. Такие, как он, не задумываются обычно о стихосложении, как о совокупности механизмов, и всё у них от сердца идёт, потому и читаются их произведения легко. Понимаешь…
— Толковое бы написал что-нибудь, я бы оценил. А так — ну и к чему оно было? Читать о любви можно, не о любви можно, а о нелюбви вот бессмысленно. Говорить надо о том, что есть, а не о том, чего нет. — Тарталья покрутил в руках бокал вина, которое даже пить не хотелось, и Казуха вдруг коротко рассмеялся, заглушенный выступлением девушки. — Мне вот тоже говорили, что я тебя выдумал.
Девушка закончила выступление, все снова зааплодировали, а Казуха не мог оторвать от Тартальи сосредоточенного взгляда и найти хоть одно подходящее для него слово. Тарталья молчал в ответ и смотрел ему в глаза, прямо и уверенно настолько, что любому стало бы некомфортно под таким взглядом. Тарталья серьёзным был редко, но когда был — серьёзными становились все вокруг. А когда Казуха не мог найти слов, то весь мир вокруг переставал на пару мгновений существовать, поражаясь двум редким и почти невозможным явлениям, произошедшим под влиянием одной стихотворной строчки. Казуха не любил говорить о чувствах, и предпочитал разбираться в них деликатно и между слов; Тарталья тоже не любил говорить о чувствах, но они переполняли его, и ему, вопреки всему его существу, захотелось кричать о них всему свету. И тому тупому поэту, чтоб его чёрт побрал, по лбу дать, чтобы чушь больше не писал. За чувства хотелось драться, за чувства хотелось пить, не за чувства к Казухе даже, а просто за то, чего Тарталья так давно не испытывал. С головой в омут. Вчера ещё не знал, что так умеет.
— Я прочитаю что-нибудь, когда домой вернёмся. Если ты так боишься, что выдумал во мне поэта.
— Боюсь? Да как же! — Тарталья усмехнулся. — Так, раздражён только.
— Так тем более.
Это не было о любви. Как минимум, они друг друга ещё не совсем любили, да и Тарталья только подбирался к тому, чтобы понять это чувство с романтической и эгоистичной стороны. Тарталья залпом выпил бокал вина, сухого, невкусного, потому что вино он в принципе не любил, и стукнул кулаком по столу вместо сопровождающего хлопка следующему поэту на сцене. Тот, кстати, тоже был иностранцем, однако приехал, судя по виду, из Китая. У тонкого изысканного юноши слова лились легко и просто, однако до Тартальи даже не доходили. А Казуха слушал его с благоговением и на ходу разбирал все его строчки на составные части, препарируя, исследуя, и огонёк вдохновения снова мелькнул его в глазах. Тарталья видел это так редко, что это показалось ему укором, который он сам же себе и сделал. Не понимал искусство — ну и не надо было лезть. Ему показалось, что поэт тот не понял любовь, и проблема была в том, что Тарталья этого тоже ещё не понял, хоть и очень старался.
— Жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! — Говорит он Казухе в конце концов, когда замолкает поэт на сцене, а следом за ним никто не выходит.
Стихи читают и между собой, люди ходят по залу и активно общаются, пьют алкоголь и культурно отдыхают. Тарталья тоже наконец распрямляется, чувствуя, как затекли ноги, и разводит руки в стороны, едва не задев какую-то девушку рядом. И на Казуху смотрит, взгляд не отводит, влюблённый, распаленный, словно злость и раздражение его, пришедшее из ниоткуда и в никуда ушедшее, кажутся ему самому же шуткой и улыбкой расцветают на его губах. И ему за это не стыдно, ему вдруг становится весело отчего-то, когда Казуха его стихотворную строчку продолжает, почти слово в слово из «Облака в штанах», как будто вместе с Тартальей заучил наизусть, просто так, чтобы было. И Тарталье хочется поцеловать его также, как сегодня ночью, чтобы сердце трепетало и изнутри рвалось желание действовать, действовать и бесконечно действовать. Но Тарталья спокоен настолько, насколько позволяет ему его существо, он читает поэму твёрдо, уверенно, и Казуха смотрит на него пусть и не с тем же восхищением, которое было у него к поэтам на сцене, однако со смутной гордостью, с огоньком таким же ярким, каким обозначается его вдохновение.
— Капает дождь.
Гордый промокший лис
Ловит капли.
Тарталья замолчал и чуть пошире в удивление распахнул глаза. Он хмыкнул коротко, борясь с желанием обнять Казуху — и даже не потому, что тот ему хокку придумал, а просто потому что он был влюблён — но часть гостей сегодняшнего вечера отчего-то взглянула в их сторону, и даже Мико подплыла к ним лёгкой и еле слышимой походкой. Она прикоснулась к плечу Казухи, обращая на себя внимание, при том, что взгляд её полуприкрытых глаз был направлен прямо на Тарталью.
— Не думала, что начнёшь сочинять на русском. — Её акцент звучал чуть более явно, чем у Казухи. — Обещал, что от своих старых хокку откажешься. Отказался?
— Храню в сердце. Здесь слушать некому.
— Юноша, кажется, хотел бы послушать. — Взгляд Мико казался обжигающе пронзительным, однако Тарталья выдерживал её натиск с небывалым мастерством даже тогда, когда речь зашла о нём напрямую. Искорку сомнения Мико углядела сразу, улыбнулась краешком губ и шепнула Казухе что-то на японском, но собеседник её остался спокоен и невозмутим, словно бы слова её, очевидно важные и о чём-то серьёзном, прошли совсем мимо него. — Вы не похожи на обыкновенных посетителей таких вечеров. Тоже увлекаетесь поэзией?
— Было интересно послушать, что могут предложить здешние люди. Ожидал я, впрочем, совсем другого. — Тарталья пожал плечами. — Иногда красоты хочется.
— Красоту в наше время сложно найти. Не боитесь, что это невозможно? — Мико хмыкнула и чуть приподняла голову, когда Тарталья подошёл чуть ближе к ней и Казухе. От него не ускользнуло то, как слова о красоте развеселили её, и взгляд, на мгновение обращённый к Казухе, показался ему громче всего, что она могла бы сказать ему. А она и сказала, однако лёгкие аплодисменты выступившему поэту заглушили её текучий голос.
— Я, знаете, ищейка та ещё. До посинения искать буду, если в голову ударит.
— Тогда неудивительно, что Казуха выбрал вас в качестве спутника.
Мико перекинулась с ними ещё парой красивых извилистых слов, смысл которых Тарталья уже перестал улавливать, и ловко проскользнула между столами к сцене, чтобы переговорить с уходящим поэтом по поводу прозвучавшего произведения. Тарталья слегка нахмурился, поджав губы, и на языке у него вертелось несколько вопросов об этой странной и неприятной Мико, однако прежде, чем тот успел сформулировать хоть один из них, Казуха допил вино и убрал выбившуюся рыжую прядку со лба Тартальи. Он улыбнулся коротко, но тут же огляделся по сторонам с прежним хмурым выражением, как будто кругом него были одни враги, пристально глядящие на них двоих и ищущие малейшее проявление нежности, неправильной и порочной. Это тут же показалось ему несуразным, и он тяжело вздохнул, опустив руки и опираясь слегка на Казуху, пока все взгляды были направлены на вновь вышедшего на сцену синеволосого моряка с глупыми стихотворениями. Тарталья и сам не заметил, как снаружи пошёл дождь и окончательно потемнело небо.
В этот раз он читал вещи низменные и простые, вроде вина и свободы, и искренних чувств в его голосе прибавилось так, что они разлетались сладким мёдом над залом и находили отголосок в каждом поэте и простом госте, которые прямо под благозвучные строчки крутили в руках дорогой алкоголь. Казуха слушал вполуха, едва ли этим заинтересованный, и вдруг тронул руку Тартальи.
— С каждой каплей алкоголя языки у них заплетаются всё хуже и хуже. — Сказал он тихо, пряча в голосе проступающую улыбку. — Уйдём отсюда?
— Да я уже час как готов.
На улице стало теплее, пусть даже и усиливалась с каждой минутой непогода. Казуха вытянул руку, чтобы капли стекали по рубцу вглубь, по рукаву к предплечью, но лицо его едва ли выражало больше, чем удовлетворение и умиротворение от этого дождя, хаотичного и стремительного, от которого ни спрятаться, ни убежать. Тарталья бы, впрочем, предпочёл поскорее вернуться к машине Казухи и сохнуть в тёплом салоне, чем стоять на пустом крыльце Дома культуры и любоваться на серую позднюю осень, однако идти вперёд Казухи ему не хотелось, а подгонять его он считал кощунством. Тарталья, может, нашёл всё-таки красоту. Он протянул руку к ладони Казухи, но не прикоснулся к нему и терпеливо ждал до тех пор, пока Казуха не позволил ему это и не сжал в аккуратной невесомой хватке длинные покрасневшие от холода пальцы. У Тартальи руки тоже были в мелких шрамах, и Казуха мягко огладил их, растирая по коже холодные капли.
— А ты всё-таки сочинил хокку.
— И ты нашёл в этом красоту.
— Я вообще не знал, что бывает красота.
Волосы у Тартальи совсем промокли, и он, нахмурившись, зарылся в них рукой и зачесал назад. Выглядел он совсем уж смешно и непривычно, однако Казухе это отчего-то понравилось, и он оставил лёгкий поцелуй на костяшках его пальцев. Становилось совсем холодно, вдалеке гремел гром, заглушая смех Тартальи и те глупенькие поэмы, которые продолжали читать где-то внутри.
Казалось, что промокший лис вмиг растерял всю свою гордость.