
Автор оригинала
Creaturial
Оригинал
https://archiveofourown.org/works/42041373/
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Бурах вернулся домой ни к чему и к чему-то совершенно иному. Пробуждающие, побуждающие сны лицезреют его (и он лицезреет их). Это длинная повесть о последовательности снов, и о том, кто их пожирает, и о том, что пожиратель найдёт в этом затянувшемся голоде: смерть и вызов ей, жизнь и любовь, и все их спутники.
Примечания
ох, и затянуло же меня в омут этого фанфика... буду его переводить по мере своей занятости и вменяемости *нервно улыбается, дёргается глаз* будет забавно, если у меня это выйдет завершить за примерно то же количество времени, за которое авторке далось его написать (10 месяцев...). (15.04.2023)
Посвящение
всем моим подружкам с тамблера, которые в меня ВЕРЯТ (спасибо им за это), а также мейри <3 видели бы вы её рисунки по мору... (а вы пойдите и посмотрите. https://www.tumblr.com/meirimerens)
Глава 8: ЛИХОРАДКА О ЧЕТЫРЁХ ДНЯХ
18 марта 2024, 08:00
Она явилась в Омут вороно-чёрной бедой — прямо как предсказала та дрянная птица; она явилась в Омут. Она стояла в дверном проёме, её бледное выражение подчёркивали впалые щёки. Её мрачные глаза неизбежными пропастями лежат под сухими, густыми бровями. Её голова — как нетронутая головка спички, и её тело держалось под ней, как твёрдый, непоколебимый стержень.
– Я пришла увидеть гостя Каиных. Бакалавра Данковского.
Бурах сжал зубы, потому челюсть его работала с трудом.
– У вас это не получится.
– Почему же?
Слова покинули его, как звон набата: – Он болен.
Сдержанность её лица будто осыпалась с него и развалилась. Тонкая линия её бесстрастной, циничной, фальшивой улыбки слетела с неё, и омуты её глаз наполнились страхом. Она сдержала себя (почти незамнетно дёрнулся глаз, маску, едва скользнувшую с лица мигом прижали обратно; это что, что Бурах мог бы и не заметить, если бы не наблюдал это последние несколько дней на Данковском) и спросила:
– Почему, в таком случае, этот дом не находится под карантином?
– Находится. И я попрошу вас уйти и держаться подальше, чтобы его поддержать.
Она отступила назад. Она держала голову высоко, её серебряно-пепельно-грозовой взгляд выбивал уверенность из голоса Бураха и выплёвывал её. И всё же тревога плясала в её глазах, как огоньки свечей.
– …Каковы его шансы? – голос её стал низким.
– Такие же, как у всех. (Это была смелая бесстыжая ложь. Бурах вырвет доктора из пасти смерти, даже если это стоит ему отгрызенной руки. Потому что им нужны его знания, как бы трудно ни было их переносить и переваривать.
Да. Потому что им нужны его знания.)
Её губы истончились. Рот и глаза сжались в хмуром выражении. Бурах знал, что оно значило: “Я опоздала”.
– …Если он справится, отправьте его в Собор.
После чего она ушла, сначала пятясь, будто ожидая, что здание оживёт и съест её заживо, перетерев её в чёрную чумную пыль. Затем, когда она отошла достаточно далеко, она развернулась на каблуках и удалилась.
“М-да. Думаю, если он справится, он сам решит, идти ли ему в этот чёртов Собор.
Нет—нет—нет—нет—нет,
когда он справится, он сам решит, идти ли ему в этот чёртов Собор”.
Бурах поднялся обратно по лестнице.
Что-то привело Данковского в сознание; Бурах присутствовал при этом: что-то прошлось по его телу, как электрический разряд, и он подался вверх, будто его потянули, сев он согнулся и закашлял. Бурах отскочил от стола к кровати. Когда он попытался приблизиться, Данковский упал обратно. Его шея напрягалась, вжимаясь в подушку. Его ключицы выступали оттого, что лопатки и локти его погружались в матрас.
– Ойнон? – позвал Бурах, – Ойнон?
Данковский дёрнул руками; он чуть не врезал Бураху прямиком в живот. Его рука — его серая, напряжённая, жилистая рука — схватила что-то откуда-то, где Бураху не хватило внимания заметить. Затем он схватил край комбинезона Бураха и потянул. Он был невообразимо слаб; и всё же Бурах повалился вперёд, хватаясь за железное изголовье.
– Ой—
Данковский запихнул это что-то в кожаный карман у Бураха на груди. Он почувствовал, как оно скользнуло вниз — что-то квадратное, твёрдое, холодное, быть может стальное или серебряное.
Серебряное. Портсигар. Когда он попытался выудить его, Данковский снова замахал рукой; вены на ней были цветочно-лиловые. Он указал на что-то, что хранилось в портфеле, бесхозно оставленном на столе. Его палец был скрюченный, как на вороньей лапе.
– В портфеле, – сказал он, тяжело выдохнув — о, как же тяжело. Голос его разрывался на куски, продираясь через его лёгкие, горло и рот. Он был хриплый, тусклый — очень, очень больной. – В портфеле. Склянки… Отнеси их. В Театр. Отнеси.
Бурах медленно убрал руку Данковского от своего комбинезона, ощущая, какой слабой она была, и стал искать в портфеле.
Он нашёл две склянки; обе были подписаны “сыворотка”, и ниже едва различимые закорючки, которые, по догадкам Бураха, поясняли их действия.
– …Ты их сделал? – спросил он. Он начинал понимать — Бакалавр тоже был занят. (Он был занят даже тогда, когда Бурах шарил в поисках лекарства.)
– Не только я, – теперь его голос был влажным. Когда Бурах повернулся к нему, он увидел, как тот стёр что-то — пот или слюну, или кровь — с лица, потеревшись щекой о подушку. Волосы накрепко прилипли к его затылку от влаги на коже. – Я не смог бы сделать их сам. Но да, я сделал.
Он закашлял, и этот звук продрал его насквозь, как наждачная бумага.
– Они тебе нужны. Отнеси. В Театр. Отнеси их.
Сквозь него прошла ещё одна внезапная дрожь. Он издал бессознательный, низкий звук, словно его голос вытянули из него, как нить из распущенной пряжи. Он упал обратно. И не шевелился.
(До тех пор, пока не стал шевелиться снова, что мало ободряло Бураха.)
Этого он никогда не скажет Данковскому—“если он выживет”, – думает он и затем вытряхивает эту мысль из головы так отчаянно, будто готов даже вытошнить её—но чувствует это всё сильнее с каждым прошедшим часом: Данковский кажется ему испытанием. Будто каждый его кашель и вздох, и неистовые спазмы — это способы для Бураха, чтобы показать себя. Чтобы доказать свою значимость. Доказать своё наследство. Он сидит рядом с кроватью Данковского и сажает его, когда тот кашляет, переворачивает его на бок, когда тот готовится вырвать (и никогда не рвёт), вытирает с его рта кровь, когда та выливается из глубин его чёрных лёгких к уголкам его бледных, тонких, сухих, как кора, губ. Он порывается, когда Данковский дёргается и дрожит, проверить его швы — не видя проступающей крови, он так и не проверяет. Бурах изношенно, напряжённо искажает лицо от смеха, представляя, как Данковский так же заботился о своих мёртвых, как Бурах заботится о (не своём, он не станет так говорить) Данковском, не совсем мёртвом (в голове его повторяется: “пока что”).
Бурах чувствует, что его испытывают.
Вот экзаменационный лист: бумажно-бледная кожа Бакалавра, легко мнётся и рвётся, так же, как она, и петляющие серебряные ножницы чумы вырезают из него формы (вокруг запавших глаз, во впалых щеках); вот чернила: кровь, что сохнет на его подбородке, жидкий чёрный цвет его глаз, что проливается с каждым приступом кашля; вот то, что было всегда под боком: время, неугомонное.
Бурах отходит от постели Данковского только чтобы погружаться с головой в сон, или же когда Рубин (который здесь “в укрытии”, как он сказал; он сказал — ну что за идиот! — там, где все собирались, чтобы поглазеть на печальную участь доктора), или близнецы — эти странные, панибратские паразиты, нависающие над постелью Бакалавра, как феи над люлькой, как вампиры над желанной шеей (Бураху не нравится этот образ, Бураху совсем не нравится этот образ — ему пришлось развязать на Бакалавре галстук и расстегнуть рубашку на паре верхних пуговиц, чтобы легче проходили его раздирающие приступы кашля-распахнутый воротник-рана для кровопускания), и края их теней нависали над ним, как клювы жаворонков — или иногда даже Спичка, пробиваясь своей светловолосой головой сквозь запреты Бураха, предлагал посмотреть за ним.
Бурах вспоминает о времени лишь тогда, когда Данковский погружается в глубокий сон, и ходит по комнате взад-вперёд. Мысли его поглощают сами себя так же, как каждый час поглощает всё больше и больше света. Бурах находится внутри своего сознания так же, как нервы находятся внутри его рук—у самых границ, переваливаясь за них. Вырываясь наружу-вперёд, обременённый ношей воздуха-времени-(тик-так) с неописуемой болью. Его руки — запертые птицы, отчаянно бьющиеся крыльями под покровом его кожи. Если бы он содрал её, он бы обнаружил — он думает, он надеется — такую мудрость и уверенность, какую можно найти в костях.
В тонко перемолотых, белых, как соль, костях.
Лицо у Бакалавра безобразно сухое и безобразно бледное. И Бурах касается его своими перемолотыми в соль костями только тогда, когда никто не видит.
Он (Данковский, которого Бурах не слышит и едва ли может видеть) погряз в болезни, как (в) сплетение шипов. Он широкими окровавленными руками хватается за кусты шиповника и утёсника, подобно другим людям, что борются с адским пламенем. Оно досягаемо—если он протянет руку, то позвоночник-шип-заточка бесформенной-однослойной-спиральной Ч/чумы пробъёт ему ладонь, и затем он выползет, поглощённый чувством победы, проткнутый, покрытый с заглавной С-серпантин-софия/σοφία-Срамом, из-под земли. Он прижмёт её к груди, проникнет ей в дыру, где должно таиться его сердце. Она разорвёт кожу на его руках подобно молнии, и всё же он будет держать её. Он будет её стягивать и сгибать и сломает её. Он сломает её пополам так же, как она ломает души (как он поломала его душу).
Он погряз в болезни, как (в) сплетение шипов.
Его дыхание закручивается в его усталых лёгких, словно острый, как скальпель, водоворот. Оно его разрывает. Бурах блюдёт его постель, как призрак, что делает швы, связывает нити, что пахнет твирином и глиной, и пытается слепить его воедино. Сдержать его целым. Что-то про создание одного целого. Про использование рук. Извиняется перед Данковским, который его не слышит, за то, что вытирает его красным галстуком кровь с его губ.
Он погряз в болезни, как (в) сплетение шипов.
У него зарождалось ползучее подозрение, что если ты ищешь, если ты должен понять их, то тебе стоит сдаться и позволить быть поглощённым такими тайными, неизвестными болезнями — и он позволил, и он будет. И он будет! Он разорвёт её: обрывок боярышниковой коры, как копьё, проникающее сквозь её бок. Он будет!
Это его двенадцатый час. Он в сокрущающей пасти Чумы, как крюк, протыкающий нёбо. Он охвачен спазмами и приступами кашля. Он натянут, как струна виолончели, и шея его напрягается, выступая нервами и связками, что тянутся по его горлу. Он дрожит всем телом и падает обратно на подушку.
***
Солнце стояло высоко и было заслонено проливным дождём. Лицо у Бакалавра всё ещё безобразно сухое и всё ещё безобразно бледное, и Бурах всё ещё касается его своими перемолотыми в соль костями только тогда, когда никто не видит — что становится всё сложнее обеспечивать. Часто бывает, что никого рядом нет, гораздо чаще, чем наоборот; но слово разнесли по округе, и в Омут приходят посетители, большинство из которых Бурах прогоняет. Некоторые задерживаются. Близнецы, которые стоят у двери на мансарду, высокие, напряжённые, страшно неподвижные, будто намеренные слиться со стенами. Они бранят Бураха за то, что он уселся на полу—ну нет, не бранят. Они торопят его, чтобы он по крайней мере сел на стул, будто половицы под ним могли его проглотить. Невесты, которые толпятся у входа в Омут, никогда не ступая внутрь, но и не покидая; Бурах видит их взгляды на себе, когда выглядывает в окно. – Чево-т хочешь, басаган? – говорит Бурах из окна, сонливость делает его челюсти слабыми, слова его становятся ватными. – Хаяала, как держится хворый эрдэм? – Пока не умер. И все Невесты кивают, как вороны разлетаясь по Створкам — только чтобы вскоре вернуться обратно. Лара, которая приносит еды. Не много; то половинку куска хлеба, то остатки тарелки супа. Она настаивает, чтобы Бурах попробовал дать немного Данковскому; тот же не перестаёт дрожать достаточно времени, чтобы Бурах мог попытаться. Стах. Когда он вновь заходит, на губах у него висит неловкая, почти нервная улыбка, будто он ожидал, что Бурах его обматерит. – Как он держится? – У меня кончаются тинктуры, Стах. Взгляд Рубина падает на него. – Мне нужно сохранить несколько для госпиталя. Мне нужно сохранить… таблетки для госпиталя. Я не могу завтра отправиться туда с пустыми руками. – Ты много ему дал? Бурах обхватывает голову руками. – Не очень, – пауза. – Видимо, не достаточно. – Что ты тогда можешь сделать? Ты чуть ли не ложками скармливал ему таблетку, и всё же: видишь, какой он? Видишь? Бурах видит. – Он страдает — меньше, чем страдал до этого. Ты ничего не можешь сделать. Ты ничего больше не можешь сделать, кроме как дать времени решить его исход. – Боюсь, время — это именно то, против чего я сейчас борюсь, Стах. – Не болезнь? Бурах грызёт ноготь нервными зубами. – Боюсь, не такого места, где время и болезнь не идут вместе. Он проводит по волосам так, будто хочет содрать из с головы. – Думаю, что-то есть. Думаю, я что-то нашёл — уверен, я что-то нашёл. Но оно… в убытке. Надо сделать так, чтоб было в достатке. Надо сделать так, чтобы было достаточно. Надо сделать так… – …чтобы он заслужил этого больше всех остальных? – Я говорю не про заслугу! – гаркнул, сплюнул Бурах так яростно, что даже Стах дёрнулся. Это не про заслугу. Это не про суждение. Это не про ценность. Это про… баланс-выбор-равновесие. Математическое, в общем-то; статистическое. Это про ходьбу на канате по безопасной стороне и мыслях о возможном принятии фатальной, непоправимой ошибки. Это не про заслугу, потому что Бурах знает, что он о ней думает. – Ты сможешь за ним присмотреть, пока я пойду и… буду делать кое-что, что возможно грозит моей жизни? – Что ещё ты можешь делать снаружи? – Стах, я серьёзно. Я знаю, с кем поговорить, чтобы получить… то, что мне нужно. И когда получу… – Ты спасёшь Бакалавру жизнь. Я понял. – Я лечу больных, Стах. Этим я занимаюсь. Для этого я и встаю каждое божье утро. Рубин поднял руки, примирительно — наконец-то, и это удивило Бураха. Тяжёлое, влажное дыхание Данковского разъедало своды потолка, металлические орнаменты на изголовье кровати. Бурах знал, что он хотел сделать. Он ушёл.***
– Я проберусь в Бойни, – сказал Бурах, вернувшись. От него до сих пор несло Термитником: гудящим, продирающим горло, разлагающим дыханием болезни, которая липла к нему даже несмотря на то, что по пути он забегал в свою мастерскую, чтобы смыть её. (Она всё равно липла к нему, даже изнутри, продляя свой приём, даже после того, как её прогнали.) Он пах кожей и ржавчиной, которыми пах также и Оюн; более слабо, ведь их встреча начинала растворяться в его сознании, и только настояние Старшины о том, где он сможет найти её, наконец-то найти её, пробивалось сквозь туман, который забивал голову Бураху, как хлопок. – Я войду внутрь. Я наберу достаточно. Это возможно. – …Тебя не пустят внутрь. – Если мне придётся пробиваться, то так и сделаю. Если мне придётся прижать Оюна рогами к земле и одолеть его, то так и сделаю. Так я воспользуюсь кровью. Я сделаю… Он остановил себя—осознавая, что он никогда не говорил об этом Рубину. На него смотрели два широких, как у жука, глаза. – Какой кровью? – Слушай, я знаю какая она не больше тебя. Она… “сочится” из Боен. И она мне нужна. Рубин не спрашивал дальше, что Бурах посчитал странным. Когда он посмотрел на него, у Станислава были поджатые, напряжённые губы, потерянный взгляд; он выглядел ущемлённо. Он выглядел так, будто он болезненно переваривал что-то, что от него скрывали. Бурах не знал, стоит ли ему извиниться, стоит ли ему сказать “эй, я возьму тебя с собой” — он не собирался этого делать. Он боялся того, что там находилось. Что находилось внизу. (Что находилось внутри, но там водятся совсем другие черви.) Бурах был такой лёгкий—Бурах был такой тяжёлый. Он быстро прибежал в берлогу, и ветер позади толкал его, подгонял его на пути. Он едва ли мог стоять. Луна встала в семь часов вечера, нависая над степью, как золотая монета. У Бураха закружилась голова, когда он вошёл, очевидно его восстановление было ещё… в процессе. Когда он подошёл к алембику, Спичка встал, чтобы поговорить с ним, но Бурах показал тому рукой, чтобы он не подходил. – Как… дела у доктора? – спросил Спичка. Он приходил в Омут—наперекор запретам Бураха, потому что конечно же, потому что очевидно—где Бурах видел, как тот наблюдал за ним/наблюдал, как тот смотрел на него, и всё же голос его стал тонким и тихим от скрипучей, зияющей тревоги. Это удивило Бураха. – А ты зачем спрашиваешь? – смог лишь сказать Бурах, пытаясь поддерживать игривый, слегка дразнящий тон. (У него не получилось. У него не было на это сил.) Спичка пожал плечами. Он нахмурился так, будто его по-настоящему оскорбил этот вопрос. – Нам он нужен живым. – Нам? – …Ну. Мне с пацанами. И девчонкам тоже. (Он снова пожал плечами.) Мы часто видим его, когда мы в городе, потому что он тоже в городе. Он с нами добрый, даже когда у нас нет того, что ему можно обменять. – О. А, – сознание Бураха нарисовало картину—новую. – Значит… он вам как отец? – Конечно нет. (Спичка почти засмеялся.) Скорее как… Только не смейся надо мной. – Не буду. – Он скорее как далёкий дядя, которого видишь очень редко, но когда видишь, то он с тобой добр. – А… Значит, дядя ойнон? – Я же попросил не смеяться! – Я и не смеюсь! Видишь? Даже не улыбаюсь. (Бурах немножко улыбался.) – Проехали. Картина… умещалась в сознании Бураха с трудом, он должен был признать, она вообще не умещалась. Он вспомнил, как Бакалавр бранился на детей, называвших себя Двоедушниками, называя некоторых мальчишек “щенками”. Или, во всяком случае, он думал, что помнил это. Его поглощал туман, потихоньку вгрызаясь в него. Бакалавр занялся налаживанием дружбы с уличными пострелами, пока Бурах не видел… он не знал, как к этому относиться. Он не знал, что он чувствовал, представляя, как тот садится перед ними на корточки, чтобы обменяться. Спичка пожал плечами, и опять, и снова, и всё больше хмурился, будто хотел оправдаться. – Это не важно. Нам он нужен живым, потому что… я не знаю. Он стал сюда вписываться. – Я понимаю. (Бурах действительно понимал.) – Ты всё ещё за ним ухаживаешь, да? – Да. – Хорошо, – Спичка отметил паузу, перебирая в руках веточки, будто ему не терпелось сделать из них что-нибудь полезное. (Бурах собирался сказать, что ему тоже Бакалавр нужен живым, но он посчитал, что Спичка это знал. Он подошёл к алембику и сел, чтобы сделать то, что он знал. “Всё ещё есть та кровь”, – сказал Бурах про себя, та склянка, та самая драгоценная капля. Он сказал это про себя, и вес трав в его руках чуть не утянул его под землю — даже если их было так, так мало; их цветы, шипы и семена перекатывались в его руках, пока он не спеша подготавливал их. Это были последник колоски. Он подумал о том, подумал бы его отец, что он попусту тратит силы и ресурсы. Он отказался дальше думать о том, подумал бы его отец, что он попусту тратит силы и ресурсы. Он поставил вариться тинктуру, и всё стало легче, и весь его вес обрушился на его койку. Он сбросил с себя ботинки. Он зарылся в одеяло.)***
Явился сон. На высоких, длинных ногах, почти аккуратно войдя через дверь. (Бураху многого стоило, чтобы не выпалить: “О, только не он опять”.) Бледный призрак близнеца появился из темноты, как труп, вынесенный на берег. Бурах незамедлительно сел. Он стоял, с прозрачной кожей, облачённый в плотный чернильно-чёрный цвет, его правая рука раздвигала завесу воротника на его пальто, прижимаясь к груди, будто придерживая его сердце. Его пальцы едва заметно шевелились, подобно водорослям в морских глубинах. Пётр: слушай, Бурах, когда ты завтра уснёшь, и тебе приснится, как ты раскрываешь Данковского, прошу, закрой зрителям глаза, прошу, имей понимание, прикрой его сердце. Когда ты раскроешь его и изнутри поползут змеи, прошу, дай им забраться по твоим рукам, дай им обвиться вокруг твоей шеи — они не будут тебя душить. Они никогда не чувствовали тепла, даже солнечного, для них касания слишком интимны. Артемий: Откуда ты об этом знаешь? Серебряные глаза Архитектора бороздили его лицо. Бурах понятия не имел, что он в нём искал. Пётр: …он рассказал моему брату. Мой брат сказал мне. Мы с братом… мы не змеи — и всё же мы ползаем. Словно по команде, он вздохнул, чрезмерно раздвинув губы; сверкнув клыками. (Бурах всё ещё не имел понятия нахуя он это сделал.) Артемий: Почему… он сказал вам, а не мне? Пётр: …потому что не всякий мужчина таит в своих лёгких змей, Бурах. И те, что не таят, не очень-то их жалуют. Артемий: Я буду осторожен. Пётр: будь добр. Будь нежен. Артемий: Таково моё ремесло. Пётр: это не для него. (Тяжёлая пауза.) Артемий: Откуда, впрочем, ты знаешь, что мне это приснится? Пётр: Бурах, если бы я не блуждал по царству снов, этот город бы вспорол мне брюхо. (Тяжёлая пауза, снова. Она была наполнена всевозможными ползучими тварями, что тянулись, чтобы коснуться кожи Бураха, и он сильно задрожал.) Артемий: Почему мне… должно присниться, как я его раскрою? Архитектор очень медленно покачал головой, она двигалась белым парусом посреди его чернильных волос — небес над морем. Пётр: а почему не должно? (Подразумевалось: ты только этим и занимаешься. Архитектор, видимо, хотел сказал что-то ещё.) Пётр: Данковский… не… приветствует нежности. Он может вежливо от неё отказаться. Он может… он оттолкнёт тебя. Но… она ему нужна. Артемий: Как я к этому причастен? Разве ты не можешь дать ему нежности? Пётр: …могу, но он у меня её не попросит. Артемий: А у меня попросит? С чего бы? Он никогда у меня такого не спрашивал. Не попросит. Я едва ли его знаю. Дело совсем не этом. Он болен. В чём дело? Что я вообще должен ему сделать? (Сон быстро исчезает. Остатки тягучей лихорадки заставляют тебя цепляться за него, становятся вязкими. Ты должен торопиться.) Пётр: …это будет решать он. Взгляд Архитектора блуждал. Бурах… посмотрел вверх. Он… смотрел, как всё закончится. Артемий: Почему… Эй, почему ты меня зовёшь не по фамилии, а по имени? Пётр: я ничего такого не делал. Я не звал тебя так. Артемий: Ладно, может не звал, но… Вот. Моё имя. Артемий. Пётр: ну, а каким тогда оно должно быть? Бурах посмотрел на него. Он посмотрел на Бураха. Бурах пытался вытянуть из него слова, которые он хранил во рту, прикрыв его в странном, остром выражении. Наконец, он промолвил: Пётр: τόν γε σοφώτατον οὐχ ἁμαρτήσεται σύμβουλον ἀναμείνας: χρόνον. Артемий: Ага. Конечно. (Он нихуя не понял.) Архитектор (пусть будет Пётр) едва заметно выгнул спину. Он поклонился. Его глаза стали влажнее и темнее от растущей, бурлящей тревоги. Его тень сливалась с тьмой позади него и просачивалась сквозь неё, как чернила через ткань, пока он совсем не исчез. Бурах проснулся. Он проспал всего-то полтора часа — для сна достаточно; достаточно, чтобы один из близнецов сделал надрез и проник внутрь. Его тело всё ещё было натянутое, прямое, как струна, поглощаемое полностью и безвозвратно вздымающимися волнами усталости. Бурах подумал, сможет ли Архитектор погрузить его в сон, словно нёкк, проходящий через стены. Он вернулся в Омут. Рубин предлагает последить за ним. Бурах просит ещё секунду, прежде чем Рубин занимает своё место по другую сторону ширмы. Бурах поправляет воротник Бакалавра, с которым он возился, подушку под его головой, натягивает до шеи невесомое одеяло, чтобы спрятать его грудь, что видна в широком V-образном вырезе его полурасстёгнутой рубашки. Бурах уходит—хотя скорее уползает, тяжёлый, сгорбленный, смятый, скомканный. – Я видел, как вы вместе тут спали, – говорит Рубин; беззаботность в его голосе тяжелеет и оседает, но он пытается разбавить ситуацию, правда. Получается у него или нет — не важно. – Ни хрена ты не видел, – выругивается Бурах, слова его становятся чересчур смолотые и влажные оттого, что он упирается в щёку согнутой в локте рукой, придерживая голову над полом, где он лежит. Болезнь сделала из них всех бумажных кукол. Налёт усталости и страха заставляет их гнуться под её крушашим весом. Он думает об этом—и Архитектор, предоставляя налитому кровью Омуту компанию свою и своего брата, появляется на лестничном пролёте. Бурах отгоняет его, махая рукой, одновременно как бы говоря “всё под контролем” и “не смей забираться ко мне в голову”. Когда сон скашивает Бураха с ног, Архитектор действительно не забирается к нему в голову.***
На протяжении часов всё угольно-чёрное, с оттенком индиго, холодное, прозрачное. Блаженное. Холодное. Понял ли Бурах, что там холодно? Там холодно, влажно, вязко. Он—его дыхание—его слова проваливаются в что-то прохладное и впалое, как глазурованная керамическая чашка. Как внутренность персиковой косточки. Такое же горькое место. Сон красный. Такой красный. С него целиком содрали кожу. Он неистово выпячивается. Он протыкает Бураху горло, как олений рог. Как поражающая стрела. Вот что в нём:На жертвенной плите мясо.
На жертвенном мясе плита.
На плите жертвенное мясо.
На мясе жертвенная плита.
На/в городе жертвенная плита.
На (в) жертвенной плите город.
На/в плите жертвенный город.
На/в мясе жертвенный город.
На жертвенном мясе город.
На жертвенном городе плита —
Твёрдый серый камень, тонко мелющий его.
На жертвенном мясе мясо.
На мясе мясо.
Да. Это и называется человеком.
На/в городе жертвенное мясо.
Мясо-город.
На[КАК ЖЕ ХОЧЕТСЯ ЖРАТЬ]
[КАК ЖЕ ХОЧЕТСЯ ЖРАТЬ — У ТЕБЯ ТЕКУТ СЛЮНИ]
Город-мясо.
Жертвы.
Да.
Будут жертвы.
(На жертвенной плите человек.
О нет.)
– Мне нужны травы, – прошипел Бурах сквозь ладони, прижатые ко рту и подбородку. – Мне нужно пойти в Театр, и у меня ничего после этого не останется. Мне нужно идти, – он провёл руками по лицу, царапая руками его усталую поверхность. – Мне нужно пойти собрать их. Из угла первого этажа Омута, где он прятался — прямо под окном, чтобы разогнать любого любопытного прохожего — Рубин смотрел, как Бурах потянулся и хрустнул локтевым суставом, пытаясь держать глаза открытыми. – Какие-то нужно повесить, чтобы высушить. Другие нужно срезать поперёк стебля. Третьи… ну, впрочем, ты знаешь. Ведь мой отец тебя этому учил. – Знаю. Учил, – напряжение и беспорядочность появления болезни ещё до конца высохли в горьких водах, что заполняли Рубину горло с тех самых пор, как погиб Исидор. – Каково это, вкладывать столько времени… во всё это? В него. – Я впервые чувствую себя таким, блять, живым, Стах. Рубин кивнул. Несмотря не на что, он, по крайней мере, понимал решение Бураха. – Когда ты закончишь? – Понятия не имею. Мне нужно сдать смену. Нужно собрать. Варить… – Каждый час мог оказаться его последним — и всё же, нет. Он умеет удивить. – Он упрямый. Бурах сипло, тонко усмехнулся, на что Рубин никак не ответил; только смотрел на него. – Я не думаю… Нет, я не знаю, действительно ли дело в нём. Возможно, это просто необычность болезни, – Бурах собрался. – Или, правда, он, – он не знал. Он не мог знать. Он не сможет узнать. – Сможешь присмотреть за ним, пока я буду в Театре? – Хочешь, чтобы я пригласил его друзей составить ему компанию? – когда Бурах посмотрел на него, вздёрнув бровь, он добавил: – Архитекторов. Бураху многого стоило, чтобы не сказать “этих чокнутых?”. Он справился — ещё одно доказательство его выдержки, горько усмехнулся он — и удалился. В его карманах беззаботно звенели три склянки, и шуршали две половины таблеток. Дело должно было быть в суждении, в ценности, в балансе-выборе-равновесии; в математике и статистике. И он мог снова и снова повторять себе, что только это заставляло его бороться за жизнь Бакалавра, спокойно, расчётливо, непредвзято; это казалось ложью — потому что ею и являлось. Бурах не собирался признавать этого даже самому себе. (Было и ещё кое-что. Всегда было кое-что ещё.)***
Выйдя из Театра, он не успел отойти от него далеко. Запах смерти зловонным призраком неистово цеплялся за него, свисая с его рук, как тела на недавно возведённой виселице. Он носком поддел запачканную кровью землю у ступенек и стал ходить взад-вперёд, будто надеялся таким образом успокоиться. У не было и понятия, что сейчас с Бакалавром, кто блюдёт над ним. Бурах чувствовал, будто смерть следовала за ним, просачиваясь между половицами мансарды Омута, чтобы слиться с его шагами, оставляя Бакалавра в состоянии глубокого сна, когда Бурах покидал его — или так ему нравилось представлять. Ему нравилось думать… что Данковскому дали пару часов перекура. (И это значило, что когда Бурах возвращался, чтобы смотреть за ним, он тащил за собой ношу болезни как связку вонючей, тухлой рыбы.) (“Нет, нет. Это неправильно”.) (Как и всё вокруг.) Пока он расхаживал, из Театра и на ступени вышел Бессмертник, присоединяясь к нему справа от сцены, оглашая своё присутствие постукиванием трости по камню. – Всё ещё здесь? – спросил Бурах. – Я не то чтобы могу уйти отсюда, не так ли? – ответил Режиссёр, в его голосе послышался свист. – Ну, впрочем, да, я уходил; я был на допросе, как полагало и всем остальным… – И о чём она вас спрашивала? – Ах, ну это уже касается только меня, не так ли, Бурах? – сказал Бессмертник, и когда Бурах повернулся к нему, на его лице была широкая натянутая улыбка с оголёнными зубами и розовыми дёснами. – Естественно, – после выделенной паузы, в которую Бессмертник не встревал, он продолжил: – Вы разве не боитесь заразиться, оставаясь здесь? – Снаружи Театра куда страшнее, Бурах. Сюда приходят много, а уходят отсюда мало… Они меня не пугают. В округе самый страшный гость — это ты… Кроме, ах, одного или двух других. Может даже трёх! – Вы список, что ли, ведёте? – нервно усмехнулся Бурах — и попытался вычислить других “гостей”. Кроме него и больных (и мёртвых), кто ещё здесь появлялся? “Бакалавр”, – вспомнил он — и вспомнил его чертовски меткую стрельбу. Затем Рубина и его… отчаянные, всепоглощающие выбросы несдержанной жестокости. – В последние времена мало чем ещё можно заняться, не так ли, Бурах? Бурах не ответил. Они смотрели на улицы, на пыль, что вздымалась пышными серыми облаками, неся на себе искры костров и пепел сожжённой заражённой мебели, постельного белья, тел. – И что, по-вашему, будет, когда мир подойдёт к концу, а? – спросил Бурах, когда тишину стало слишком тяжело выносить. – Песни и пляски? – Песни, в этом я точно уверен. Разве ты их не слышишь? Бурах навострил ухо и стал слушать. И впрямь — Невесты в далеке действительно пели. Этот нестройный, возрастающий и падающий хор, бьющийся о вечерний воздух, как волны о берег, или дыхание одного человека о дыхание другого. – А вот пляски… Мне до них особо дела нет, особенно с моей больной ногой, – и словно чтобы подтвердить сказанное, он ударил по щиколотке своей деревянной тростью — звук не был металлический или стальной, означая отсутствие протеза, и Бурах дёрнулся, думая, нахуя он вообще так сделал. – Я всё же надеюсь, что они будут, чтобы все остальные могли ими насладиться. И затем он стал напевать себе под нос. Спустя какое-то время он удалился, извинившись, и вернулся в здание. Двери позади него вздохнули, и Бурах тоже — остатки заражения всё ещё издевались над ним чувством пустоты в лёгких. Он сел у стены сбоку от лестницы Театра; у её подножия всё ещё различались силуэты больных и мёртвых, принесённых сюда и оставленных, чтобы пачкать свои тени в сиеновой земле. Болезнь извивалась и шипела змеёй, и её будет больше, и больше всего будет. Бурах выудил из кармана портсигар. Да, именно такой он и видел… Он был бледно-серебряный, отблески солнца ползли по его бокам. При солнечном свете он смог увидеть: на его крышке была выгравирована змея, окружённая цветами — аканф и нарцисс, догадывался Бурах — и фразы на латыни, которые Бурах не мог разгадать. “Ему нравятся его мотивы”, – посмеялся он, и его сердце ёкнуло от признательности, удивляя его своей незванностью. Он открыл крышку. Он не был удивлён. Та же самая сигарета, что он видел — последняя, как и тогда, одна, одинокая, свободно перекатывается внутри. Это он тоже смог увидеть при солнечном свете: кусок белой бумаги был явно скручен вручную; дотошно и с большой аккуратностью. “Ему нравится его доскональность”. Бурах взял её. Бурах поднёс её ко рту и вставил между губ. Бумага под ними промялась, потому что он из-за напряжения чуть не закусил её. Он вытащил влажный спичечный коробок, носящий на себе стигмату просочившегося кровавого пятна. Он зажёг одну спичку, а затем и сигарету. Табак был слаще, чем тот, к которому он привык. Он курил — затем остановил себя. Что-то пришло к нему в голову; если он думал об этом чём-то слишком сильно (и он запрещал себе думать об этом), оно громко звенело в его голове, как молитва, как мольба. Он стёр пепел с сигареты, сигареты, выкуренной наполовину, потерев её о каменную стену. Затем он обслюнявил пальцы и затушил её. Он выпрямил её — не то чтобы было важно, её уже выкурили. Затем он положил её обратно в портсигар. “На потом”, – сказал он себе. Он сказал себе это, и это было ложью: он больше не собирался к ней прикасаться. (Если Бакалавр выживет, он вернёт её. Если Бакалавр умрёт, он… тоже вернёт её.) Он стёр табак с губ и с головой погрузился в степь, молясь, что у Бакалавра была в запасе ещё пара часов — всего парочка.***
– …Сколько времени прошло? – спросил Рубин. Бурах перевёл взгляд на карманные часы, лежавшие на столе, как раскрытая устрица. Было девять часов вечера, и Рубин только что вернулся с дневной смены в Театре. (Бурах едва ли виделся с ним с тех пор, как ушёл утром; он надеялся на отвлечение через работу, но не получил его. Он на несколько часов пропал в степи, охотясь на травы с ядовитой неустанностью, от которой колоски твири крайне удобно прятались. Наконец, он набрал достаточно; наконец-то, наконец-то… Он повесил их сушиться; он собрал их в пучки и разрезал поперёк стебля; он забросил их вариться. И он боялся, что от его беспокойства настойки скиснут. Он боялся, что травы начнут его за это избегать. Он забросил их вариться и получил одну настойку — безупречную, драгоценную; основу для его собственного чуда, которое он надеялся повторить.) – …Пятьдесят часов, – он прикрыл лицо ладонями и надавил на закрытые глаза. – Я… не понимаю. Как будто болезнь отказывается отпускать его. Будто она играется с ним, запрещая ему вылечиться… или умереть. – Или как будто он отказывается её отпускать, – перебил его Рубин. Когда Бурах бросил на него усталый, недоумённый взгляд, он поднял руки и провёл в воздухе согнутыми пальцами в свою сторону, резко, со сдержанной, тлеющей силой: образ когтистой лапы, срывающей плоды с веток. – Будто он борется с ней со всей своей силой. Нос к носу. Будто держит быка за рога, пытаясь заставить его встать на колени. Если он одолеет её, он поймёт её. Бурах в ответ только хмыкнул. Бакалавр точно бы стал заниматься чем-то подобным, но даже так он сомневался. Прикованный к постели Бакалавр на мгновение распахнул глаза, но тут же закрыл их, будто всего на секунду он поднялся на поверхность за воздухом и вновь погрузился. – Слушай, – позвал Бурах (тихо, приглушённо, словно даже его голос мог ухудшить состояние Данковского — но также потому что у него не хватало никаких сил говорить по-другому). Рубин едва повернул к нему голову. – Что ты… делал тогда, когда за тобой вели охоту? Какое-то время Рубин не отвечал. Затем: – Я вскрывал тела, – он выделил паузу. Он ждал реакции Бураха. (Её не было.) – Я осквернял их ради образцов. Чтобы могли сделать… То есть, попытаться сделать… Он затих. Он терпеливо ждал. Бурах долго не отвечал; затем он долго, громко облегчённо вздохнул. Рубин повернулся к нему с удивлённым, обескураженным взглядом. – Просто… я думал, ты занимался чем-то действительно ужасным. – Занимался, Медведь, – чуть ли не возмущённо утверждал Стах. – …Всё ещё занимаюсь. – Слушай, я не могу тебя винить тебя за… вскрытие тела. Несмотря на то, что твердят уставы, – он избирательно сдерживал слова, размышляя над их весом, остановившись на этом. Он нервно почесал щетину у себя на щеке. Затем, тихо, слабо в тоне голоса и наличии уверенности, он добавил: – Я убивал бессовестно, Стах. Совершенно бессовестно. Он не упомянул то, что он убивал ради него. И что убивал ради Бакалавра он тоже не упомянул. (Он подумал, что о первом Рубин знает, должен был, он должен был видеть трупы; а второе… оставалось между ним и Бакалавром.) – Слушай, – повторил он, – если всё это когда-нибудь закончится… когда всё это закончится… Оставайся рядом со мной, хорошо? Ты не совсем будешь учиться, потому что мне самому больше нужно узнать, чем научить, но… Помогай мне. Знаешь… как помогал моему отцу. И однажды у тебя… будет право раскрывать тела. Я это обеспечу. – Это дело наследника менху, – сказал Рубин. Он сказал с горечью — Бурах услышал её, несмотря на то, как сильно он пытался это скрыть. – Это твоё дело. – А может Уклад всё-таки сделает исключение для двух братьев? Рубин посмотрел на него — не поворачивая головы. Затем он отвёл взгляд и задумался. – …Всегда считал себя лучшим сыном. Это было наполовину шуткой. (Это было только наполовину шуткой.) – Ага, – ответил Бурах, и сжатый смешок прошёл у него меж зубов, – это я уяснил. – Я пойду к Ларе, – спустя время сказал Рубин. – Я так понимаю, что ты не заскочишь с ней поздороваться. – …Я постараюсь избегать оставлять его одного. Я зайду к вам, если объявится кто-то, кто за ним последит. – Понятно. Он задержался у двери, будто ожидая чего-то. – Ты начал варить свою… настойку? – Начал. – Сколько на это требуется? – Надо три… четыре часа. – Хочешь чтобы кто-то разбудил тебя к тому времени? – Да. Я сказал Спичке следить за часами и закупорить склянку, когда будет готово. Затем… я её заберу. Тут кивок.Там кивок.
Тяжёлая тишина,
в которой Бурах чувствует, будто он увядает.
Его веки опускаются, как мёртвые листья.С Рубиным — то же самое — он уходит.
Время было громкое и громоздкое. Оно выдирало из себя минуты, подобно человеку, обгрызающему ногти (Бурах обгрызал свои ногти). Дыхание Данковского было резкое и рваное, острое, как крюк, и плотное, как кусок угля, оно продиралось через его горло. Карманные часы шли в такт с каждым разом, когда он сухо, липко, болезненно мограл—кто-то из них действовал метрономом, но Бурах не мог выяснить кто. Бурах потянул за ширму, как за алую занавеску, выравнивая её параллельно постели. Не полностью, конечно: он сделал так, чтобы он мог видеть голову Данковского с другого угла комнаты. Он сел. Он снял комбинезон. Он сложил его вчетверо и подложил под голову, ложась на пол. Сердце Бакалавра слышалось из-под пола. Омут был натянутый-напряжённый-напрягающий. Он усиливал свою хватку. Он латал себя в местах, которые Бурах надрезал, чтобы вытащить Данковского из катакомб, которыми одержимый дом начинал казаться. Дыхание Данковского было слишком хриплым, потом слишком влажным, затем он пробормотал что-то неразборчивое. Его сознание блуждало. Он казался удивительно спокойным. Бурах посмотрел на него. Он смотрел на него долго. Его глаза, его рот были широко распахнуты. Болезнь отворяла в нём двери, через которые затем тянула свои нити. Она отнимала его гордость в запутанной, неприступной крепости его сознания и разбирала её камень за камнем, колонна за колонной. Она вынимала замки. Она проглатывала ключи. Болезнь создавала проходы, как звериные норы. Она вливалась в сообщающиеся дыры, как воздух при искусственном дыхании. Данковский был оставлен открытым нараспашку, с выбитыми петлями. Бурах приближался к двери. Он только этим, блять, и занимался. Это начинало надоедать. Найди - открой - закрой - сделай - открой - закрой. Двери, рты, швы. Бурах начинал утомляться. Уставать. Он устал. Дверь закрыта. (Она закрыта, и он чувстовал, как рука по другую сторону держала дверную ручку, чтобы она оставалась закрытой.) “Выход есть”, – думал Бурах. “Выход есть. Я нашёл выход”. Он был слишком слаб, чтобы почувствовать что-либо, но эта мысль его успокоила. Рука на его плече выдернула его из тёмных вод полудрёмы; он резко проснулся. – Это я, – голос Рубина звенел издалека, скрытый под слоем ткани, закрывавшей его лицо и нос, и тонувший в тумане бураховой усталости. – Лара внизу. Она сказала спросить, не нужно ли тебе что. – …Почему она здесь? Здесь небезопасно. Сквозь низкие тучи сна, обволакивающие его зрение, Бурах смог увидеть, как лицо у Рубина стало хмурым и напряжённым. – …Потому что она твоя подруга. Она пришла тебе помочь. Бурах не ответил. Затем: – Скажи, чтобы она оставалась внизу. Тут опасно. – Ещё она хотела передать тебе это. Рубин достал из-за спины нечто из сложенных досок и полотна. – Чего…? – Койка её отца, – пауза. – Настояла, чтобы ты ей воспользовался. Кровать внизу… ну. Она сказала, на ней может быть холодно, но по крайней мере на она пуста. – Куда… делась госпожа Ян? – Есть только два других места, куда она могла уйти, – сказал Рубин — и не пояснил сказанное. Бурах улёгся на койку, как упавший ничком труп. – Скажи Форели “спасибо”, когда спустишься. И береги себя. – Буду. Ты тоже, – ещё одна пауза, в тишине которой, как казалось Бураху, он просачивается. – По крайней мере он не кашляет. Боже, его температуру даже сюда излучает. Бурах скривил рот от слов Рубина, но он уже вырубался, медленно ускользая. Да уж, излучает. Именно так. Как солнце, как умирающая звезда. Шаги Рубина исчезли в конце лестницы. Бурах исчез в тяжёлом покрове ночи, прокладывая петляющий путь ко сну.