
Глава 1: Домой
"Все истории в своей сущности повествуют о Смерти, кроме тех, что о Жизни, из чего следует, что и те тоже будут о Смерти. Все сны – о пожирании, кроме тех, что о рвоте, из чего следует, что и те тоже были о пожирании. Каждый раз, когда Бураху снились сны, он жрал – ненасытно, страстно. Он вгрызался и разрывал зубами нить, связывающую мир бодрствующий и мир спящий, словно выдирал стежки. Словно пытался вспороть самого себя по швам. А так оно и было – и в проёме этой раны, меж приоткрытых губ этого разреза, простиралась и процветала извилистая его Линия; она есть канат, по которому ему предстоит пройти, обретя знания Земли и знания всего остального.”
Обряды взросления приходят к тем, кто сам не доходит до обрядов взросления. По исполнении двадцати лет, Бураха пронзила эта тупая, тянущая боль, что вгрызалась сзади и снизу его рта и шла ниже, к шее – зубы мудрости, догадался он. Они бесновались, бились изнутри в его дёсны как загнанные в угол псы, в надежде вырваться. “До пизды уже этой мудрости”, – думал он. А после он-таки стал мудрее; он осознал это, нанизывая, словно бусины на кожаную нить, все уроки и наставления, что он получал за время, проведённое вдали от дома. Они обвились у него вокруг шеи, но не душили. Обряды взросления приходят к тем, кто сам не доходит до обрядов взросления; но порой, обряды взросления заставляют тех, кто сам не доходит до обрядов взросления, до них дойти. По наступлении двадцати четырёх лет, Бураха буквально с корнями вырвали из спокойной (от своей несобытийности) жизни в Столице, где он только-только начинал осваиваться, и вышвырнули прямо в самое жерло войны. Чтобы вытесать из мальчика мужчину, нет ничего лучше войны, так шутят солдаты. Шутили. Потому что знали, что им суждено умереть мужчинами, всего лишь мужчинами, одной долговязой ногой продолжающими болтаться в омуте юности. Бурах не жаловался, не позволял себе жаловаться о своей тупой, пронзающей боли. В холоде, грязи, ревущих ветрах сражения она воцарялась с неудержимой мощью. Его больные зубы мололи его слова, пусть ему и не было надобности в словах. Его ноющее колено, изошедшееся болью от крошечного перелома, который, как он думал, зажил ещё с десяток лет тому назад, подвергал опасности каждый его шаг, но ему хотелось бежать. Сорвать с плеча повязку, клеймящую его фельдшером, и бежать. Людей, звавших его спасителем и товарищем, приносили со штыками, пронзающими, как бычьи рога, сквозь бедро. (Бураху доводилось видеть бычьи рога сквозь бедро – он старался об этом не думать, не в такое время.) Они погибали под бледно-льняными куполами временных полевых госпиталей, задыхаясь под весом их белой пелены. Их матерчатые стены дрожали и развевались на ветру, под дождем, меж свистящими пулями, как трепещущие крылья ангела. (Так говорил себе Бурах. Пытался говорить. Не было ничего поэтичного в том, как на его руках люди истекали кровью, как пробитие артерии грязно отрубало конечности – не начисто; изуродованные, с кожей, тканями, мышцами и костями смолотыми вместе в почти однородную кашу.) Война не сделала из Бураха мужчину – им он и так уже был; она лишь сделала его печальнее. Позже, он заперся в своей квартире и дни свои он коротал, вжавшись в угол, а ночью спал плохо, очень плохо. Сны не сделали из Бураха… ну, он был не совсем уверен, кого они из него не сделали. И так же не был он уверен, что они сделали из него. Он плохо спал, и ныне спит ещё хуже. И тревожное письмо тому ничем не помогало. Сны… были разные. Порой он мог просыпаться от них, сжимая рукой рот и глубоко-глубоко дыша через нос. Открыть рот он не мог, иначе мог блевануть себе же в ладонь. И всё равно, дыша через нос, его тошнило. В его снах ясно разило мокрой грязью, что липла к зияющим, глубоким ранам, кишела внутри, почти как опарыши. С запахом смытой дождём крови – это видение преследовало его всегда, как он попадал под воду. Порой такие сны смешивались с теми, где в руки его клали чистенький, белый, как яичная скорлупа, диплом, почти что благоговейно. Ха. Размечтался. (Ещё как.) В выборе меж новенькой чистенькой бумагой медицинского диплома и петляющей, изворотливой змейкой тонкой кишки, ему довелось подержать в руках только одно. Бурах отказался брать в свою тесную столичную квартиру винтовку, подаренную ему его командиром за врачебную помощь. Скудное утешение взамен неподъёмной ноши. Быть может, стоило прострелить в ней пару дыр, чтоб было легче её нести? Чтобы ветер, пролетая сквозь отверстия, унёс на себе этот груз? “Я не делаю отверстий”, – думалось Бураху. “Это ремесло моего отца…”***
В дороге Бураху не снились сны, во всяком случае не… образные. Закрыв глаза, он видел, как всё двигалось – медленно и расплывчато. Цвета как будто пытались слиться, выстроить осязаемый образ, и всё же не сливались – словно робели, словно ощущали его взгляд и желали увести его. Словно они лишь пролетали насквозь через тяжёлые, опухшие занавеси его измученных век. Бурах ехал домой. Ехал голодный. У него текли слюнки при мысли о белом хлебе с вареньицем, о чае с медком. Если отец его был болен, а из содержимого письма Бурах подозревал, что был, он будет заваривать ему чай. Он будет садиться у его постели, разделяя с ним горячий напиток. Он сошёл с поезда, и воздух вокруг него сомкнулся, как разрушающие челюсти. Твирь разжигала степь оранжевым, бурым, алым, пыльца рвалась и надвигалась вперёд, как плинианские облака. Воздух был плотным, тяжёлым, цепким. Он будто скучал по нему и стремился обвиться вокруг него. Он будто предупреждал его о чём-то, и в то же время прятал – из него показались три силуэта, чьи шаги сокращали расстояния меж шпалами, хотя скорее меж размытыми воспоминаниями Бураха о шпалах, и Бурахом. Воздух лип к нему. Он царапал его, в носу, в горле, в лёгких – жгущее, топящее ощущение, которому, как он знал, он порой едва ли придавал внимание. Такой был у Города способ выражать свою грубую любовь. Бурах мчался по улицам, преследуемый, опьяненный резким, осенним, жгучим запахом сырой земли, - сквозь грубую любовь города и, с почти юношеским восторгом, с щемящим сердцем от своего прошлого отсутствия, стремился к отцу. Он знал, что что-то было не совсем так, как надо – совсем не так как надо, – когда, огибая угол перед своим домом, заметил окружившую его толпу; масса силуэтов тянулась от крыльца как болтающаяся конечность. “Траурные одежды”, – приметил он, – “устлали двор как вороньи перья”. Траурные одежды и кожаное тряпьё, покрывавшее дрожащие, смутные образы травяных невест – смутные от того, что зрение Бураха становилось размытым, чего он сам почти не заметил. – Басаган, – осторожно окликнул он одну из них, — от слова, от этого языка, этих слогов, отскачивших от его нёба, и от их вкуса у него защипало во рту; он не мог вспомнить последний раз, когда ему доводилось на нём говорить. Она, обхватив себя за локти и размазывая по рукам засохшую красную глину, тихо плакала. – Из-за чего все вы собрались? Она повернулась к нему, и две другие невесты по сторонам от неё тоже. – Из-за смерти, хүбүүн. Он мёртв. Невесты растворились туманным пятном – глаза Бураха налились слезами. Горло его сжалось, трахея затянулась узлом и выдавила из лёгких влажный давящийся звук; он не видел, как взгляды невест блуждали по его лицу, как прояснились от осознания, как одной пришлось одёрнуть себя, чтобы не обратиться к нему по имени. – Эцег эйх мёртв, – повторила ещё одна, присоединившись к трём. – Он был жив прошлым вечером… – …он был жив ночью.. – …а потом приехал поезд; его уже не было. Бурах не понимал, зачем они это повторяли, зачем так настойчиво проворачивали лезвие в свежей ране – его свежей ране – снова и снова. Он думал про себя, что они, должно быть, тоже пытались осмыслить это, сложить всё вместе, найти смысл – но смысла не было, не могло быть. – Есть причина смерти? – спросил он. Голос дрогнул профессионализмом. Его ужаснуло то, как холодно он это сказал. – Его нашли раз… – …разрезанным… – …и рядом огромный клинок… – Это было убийство. Слова невест долбили Бураху по вискам и отдавались в черепной коробке, будто тоже его разрезали. – Когда приехал поезд, его уже не было, – повторила невеста медленно и ровно, но голос её дрожал. – Я только с него сошёл, – протянул Бурах. Если б он говорил громче, то голос его был бы как скулёж. Присутствие его отца будто висело в воздухе – на пороге, в окнах, в бледной извести, но было недосягаемо. Внутри что-то ещё твердило Бураху, что можно просто отворить дверь и найти его там, разливающим по чашкам чай; и найти его больным; и найти его на пороге смерти, с голосом хриплым, сухим, тонким и жилистым. – Мы знаем, – утвердил голос. Бурах поднял голову, и глаза их были устремлены на него. Всматривающиеся, скучающие, сверлящие глаза. Туманные, суровые, мрачные – обвиняющие. Его осенило. – Вы издеваетесь? Вы обвиняете меня? Глаза остались недвижны. Взгляды вцепились в его лицо так, будто желали содрать, сорвать с него имя Бураха, забрать в наказание то единственное, что у него осталось. – Мне нужно войти, – прошептал Бурах. – Ты не можешь. Пока он ещё внутри, дом должен быть заперт. (“Потому что он всё ещё внутри”, – понял Бурах. Всё ещё внутри. Холодный, окостенелый, пустой; ждущий.) – Его заперли. – И кто же? – Комендант – ответил кто-то новый, встревая в разговор – городские редко слушали степных невест, потому Бурах оторопел, услышав незнакомый голос. – Нет-нет, это были посыльные Ольгимского, – встрял другой. – Да это сам Ольгимский был! Я видел его, – ещё один. – Младший или старший? – Младший! – Он бы сюда ни за что не объявился! – Хочешь сказать, что я вру? – Довольно! – перебил Бурах, – Достаточно. К кому мне нужно зайти за ключами? “Ключами от моего же, сука, дома”, – сердился про себя Бурах. – К Сабурову. – Нет, к Ольгимскому! Я видел, что он здесь был. – Не слушай его, он полуслепой. Ступай к Сабурову. – Я могу тебе одолжить вагу за сто рублей. “Как я понял, ступать мне надо к чёрту”. – Разберёмся, – сказал наконец Бурах и ринулся прочь из двора. Он мчался, и ветер щипал ему глаза до слёз, и пыльца забиралась ему в лёгкие и мешалась с надвигающейся, закипающей горестью. Он мчался, и его преследовали. Боль тонет. Боль утонула. Боль утопила его, и утопилась внутри него, пока он не стал сомневаться в том, отделимы ли они друг от друга, – и потом они перестали быть отделимы, и он чувствовал, что они никогда и не могли бы быть отделены друг от друга. Нет больше Бураха. Первенство имени ложится на его плечи. Потом он было оцепенел, блуждал, как в лабиринте; Бураху казалось, будто на всё это время у него спёрло дыхание. Был Гриф, который выглядел старше, потому что он и был старше. Была Лара, которая выглядела старше и грустнее, потому что она и была старше и грустнее, а скорбь съедает людей целиком; съела и её, и Бураха. Было “сожалею о твоей утрате” и “я тоже сожалею – о твоей”, а Бурах не мог вспомнить, чтобы был настолько её выше, хотя может она просто сутулилась. Да, сутулилась… Был Стах – ну, точнее, его не было, но в его отсутствии чувствовалась… горькая, ищущая, рыщущая, алая ярость. Улицы казались Бураху у́же, ведь помнил он их ещё с тех времён, когда был совсем-совсем маленьким, и ещё потому, что где-то среди них был Станислав – был, как сказала Лара, с оружием, привезённым домой с батальона. Бурах даже и не знал, что Стах был частью батальона. Он думал о том, сколько раз они могли упустить друг друга в этой ебучей войне. Как долго они друг друга упускали? (Бурах знал не понаслышке, что с войны привозят не только ружья. Нет, и даже не мундир. Он знал, что ему довелось привезти, но что довелось Стаху он знать не мог.) Был – сперва на краю его зрения, а затем медленно взивающийся вверх, ввысь – чудовищный, титанический силуэт, возникший посреди реки. Чем бы то ни было, чем бы то ни могло быть, оно положило глаз на Бураха, следуя его шагам во время того, как он обходил вниз и вверх вдоль Глотки, пытаясь разглядеть его получше. Он чувствовал взгляд этого нечта, словно ползущие, карабкающиеся жучиные лапки. Оно сторожило самую западную сторону города, словно Колосс Родосский, некогда стороживший порт пред Эгейским морем (в всяком случае, так рассказывали Бураху). Оно было лёгким. Оно было светлым. Оно пронзалось сквозь туман – пронзало туман, словно тончайшее лезвие, разрезающее брюхо кита-белуги. Стоя прямо под ним, Бурах всё ещё не мог понять, чем оно являлось. В нём было что-то от маяка, но не было моря; было от башни, но не было окон; что-то от телеграфного столба, от замка или бумажного журавлика. Оно охраняло гробницы Мыса, следило за Створками, наблюдало за Горнами; оно возвышалось над Собором, словно гигантская сорока над пауком. Собор тоже был в новинку. Он всё ещё помнил островок степных трав и цветов, что когда-то цвели на его месте – где отец говорил ему не гулять слишком долго, ведь это было прямо под окнами у Каиных. Бурах проглотил это воспоминание – оно было горьким и плотным, и он чуть было не подавился. Он бросил взгляд через забор Каиных, на всякий случай, и опешил: там кто-то был. Он уловил мимолётный, как вороний полёт, силуэт, который не мог принадлежать ни Симону, ни Георгию, ни Виктору, ни маленькой Марии (которая теперь не будет такой уж маленькой, а Бурах уже не слишком рад был встрече с ней; он достаточно боялся её матери, когда та была жива). Бураху показалось, что он видел затянутые в чёрное плечи, взмах рукой, одетой в перчатку, как вороньим пером. Он пожал плечами. Не его это дело. Он бросил последний взгляд на чудище позади, и увидел, что оно смотрело в ответ. Ступени, заметил Бурах, – их с лёгкостью пять сотен, если не больше – петляли вокруг него, поднимались… куда-то, возможно, к верхушке, к его голове, к одной из его множества… граней. Форма его была так же неразличима с такой близи, как и издали. Оно стояло, дразня, насмехаясь, такое чудное и гордое. Оно парило и, Бурах тоже заметил, пронзало: оно было привязано к земле похожим на копьё якорем. Внезапная, долгая дрожь прошла сквозь Бураха. Он отвернулся. Он ушёл. Построение, чем бы оно ни было, чем бы у него ни было силы быть, царапало его спину своим острым, ищущим присутствием. Был костёр – сначала он его учуял. Он поднимался, становясь горьким, высоким, резким. Затем он стал плотным, толстым, гнилым, с посторонней вонью, что скрывала его угольно-древесный запах. Бурах шёл по следу дыма — кое-кого пришлось поколотить, чтобы пробиться. На Пустыре Костного Столба зажгли костёр. О, столб, столб. Бедная ведьма, привязанная к нему, было совсем не ведьмой. (Ужасная молва сочилась сквозь толпу, когда они тоже это поняли.) Была – она прошла к нему сквозь узкий проход, словно проросла сквозь стену – травяная невеста. Бурах отстранился – на мгновение, ему показалось, что он видел призрака. Он вскоре осознал, что умбровые завитки на её руках и груди отличались; лицо её было украшено особыми глиняными точками. – Басаган, – окликнул он её по привычке. – Ты вернулся, – заговорила она. Голос её был гладок, словно стелющиеся равнины. (Её как будто совсем не пугала участь её сестры, что только что сожгли дотла – а может она и вовсе того не видела.) – Ты вернулся домой. Я знала, что ты вернёшься. – Мы были знакомы? Она медленно моргнула. Её миндалевидные глаза покрылись плёнкой нестройных мыслей. – Я знаю тебя, хөөрхэн. (Бураха передёрнуло от этого слова.) – …Вот бы и ты меня знал. – Я забыл тебя? – Это только тебе известно. “Ну да. А ежели неизвестно. Тогда что.” – Не смей на меня так пялиться. Твой взгляд тяжёлый. И руки – тоже… Это не хорошо… Не сейчас, пока что. – Пока что? Что ты задумала? – Ничто, о чём я могу тебе рассказать, пока ты меня не вспомнишь. Губы Бураха сжались в тонкую линию. Невеста наблюдала, как мысли затягивали его лицо, будто грозовые тучи. – Я задержусь, холбоон. Я взращу твирь, следуя за тобой. Всё до тех пор, пока ты не вернёшься ко мне. – Спасибо, басаган. Мать Бодхо согреет твои следы. Общепринятое прощание. Он поспешно прервал разговор и зашагал по улице. “Холбоон, значит?” “Соединение. Уза. Связь.” Бурах ощущал, как город сомкнул вокруг него свою паутину. Ему придётся следить за её нитями – уже пришлось. Он вновь шагнул в воздух плотный, замутнённый тем, что ему ещё предстояло осмыслить. Был сон, когда опустился вечер – в доме Лары, на холодном и жёстком диване, на котором, как он помнил, ему некогда доводилось играть и скакать. Тихо, она спряталась в своей комнате, укутавшись своей печалью; Бурах старался удержать свою, чтобы та не перелилась через край на подушку. Холодно, его бросало в дрожь. Он думал о Смерти. Темно, он провалился в сон, так, как только можно провалиться – там была смерть, вся тихая, вся холодная, вся тёмная, переливаясь через край на половицы. Он дрожал и дрожал и дрожал, пока сознание его не было сжато.***
Белые кони не скачут перед смертью, неся её на себе высоко и могущественно. Ни одна тварь, переступая через порог, не гнёт своей лебединой шеи, не кривит своей спины, чтобы Жрице пришлось едва-едва наклонить головку. Её копыта не стучат о пол, как тикающие часы; её костлявое, бледное, провалившееся лицо не клонится над прикованным к постели старикам или больным, и дыхание её не обдувает лица умирающим, с одним единственным вздохом вымывая Жизнь из их черт. Кроме тех раз, когда это всё случается. Бурах проснулся и она стояла там, в комнате. Она была высокая и хрупкая, копыта её шелушились, ударяясь о доски, трескаясь от основания до пута. Её бёдра остро выступали под кожей, будто она на износ голодала, её глазницы были пусты. И всё же, голова её искала лицо Бураха, двигаясь и качаясь с утончённостью и опасностью, присущей пресмыкающимся. Её ноздри раздувались. Она открыла рот и заговорила – у неё был человеческий голос:“Ах, Бурах, сын его, мой наставник. Гаруспик, лезвием разрезающий уподобившихся мне животных. Режущий зверьё.”
Бурах не мог шевельнуться, прикованный её пустым взглядом. Он не мог говорить. Мысли его сплетались, путались, страх стучал изнутри по грудной клетке – там, где должно было быть его сердце, но его не было. Тварь блеснула зубами – человеческими – в улыбке – человеческой.“Мы с тобой товарищи, не так ли? Я пока не закончила делать свои обходы.”
Она снова наклонила голову, словно задумавшись. Её голос со свистом рассеялся по комнате, как сквозняк.“Ты с ним ещё не встречался, не так ли? Ты должен встретить его, ведь он мне лицезреет. Ты будешь мне лицезреть. Ты должен увидеть, как я утоляю свой нескончаемый голод.”
Голос её просел.“Бурах, это ещё только начало.”
Она ушла. Её копыта и впрямь бились о пол, как тикающие часы. На смену ей пришла темнота. Бурах не мог её объяснить. Не получилось бы. Смоляная чернота, непреодолимая, неумолимая, невыразимо громкая: она, повторяя, нашёптывала ему его собственное быстрое, хриплое дыхание. Когда он протянул руку, он коснулся – что-то, что-то толстое, что-то перистое и бархатистое. Ткань. “Комната? Место? Жилище? Дом?” Её проткнуло что-то острое. Бурах дёрнулся, опешив. То был не нож, а скорее – одно из лезвий ножниц. Оно прочертило тонкую линию вдоль пары сантиметров ткани, оставив разрез, невидимый, неопалимый, неочертаемый; он, всё же, приоткрылся: два пальца, длинные, бледные, тонкие у самых кончиков, проскользнули внутрь, раздвигая ткань, как в кармане. В промежутке, призрачный, яростный, выступил глаз — лица за ним не было видно, и Бурах разглядел только полог темных волос, длинный сбоку. Радужка была поразительной, болезненно-пронзительно-синей, с проколотым в центре отверстием для зрачка. Прикрыв остальные черты лезвием, видение молвило: – Ах… и кто же ты у нас такой? Ошарашенный Бурах ответил не сразу. – Такие вопросы должно задавать мне. – Может, и должно. – Это мой сон, – заявил Бурах. – Это моё царство. Бурах сидел там, в этом царстве, в коконе из плотной, причудливой ткани. Он не смел пошевелиться, боясь нечаянно спугнуть странный сон, развеять видение, словно облачко дыма. – Мне думалось, я буду здесь один, – промолвил призрак. – Как странно. Как интересно. Казалось, он задумался над чем-то. – Мы с тобой ещё встретимся. Мы встретимся. И прежде, чем Бурах смог спросить бы его об имени, или вытянуть его, или прогнать его, лезвие и пальцы растворились в темноте, разрез был зашит, и ничего не осталось – ничего, кроме шёлковой и удушающей темноты. Царство ничего или ничто. Бурах проснулся задыхаясь, свернувшись калачиком, будто мучимый коликами. Этот сон – этот сон был другим. Появились формы; бледные, полые, острые, как лезвия, ужасно удобные в своей утончённости и едкости. “Не смей заставлять меня скучать по военным кошмарам”, – думал Бурах, стараясь разжать челюсти. “Даже не вздумай”. Он прокрался в ванную Лары, пока та спала, и умылся. Вода текла мутная, молочно-сероватая; потом, когда он выключил кран, она была размыто-розовая. Он ушёл, и рассвет был тоже розовый. Облака были низки и грустны; под их весом только и хотелось, что хребет надломить, наклоняясь к земле от этой ползучей, крадущейся тяжести. Была степь, и там будут похороны.