Doku

Yokai Watch
Джен
Завершён
PG-13
Doku
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Три неслучайных эпизода из жизни одного жреца. Разные года, разные места, разные проблемы, один и тот же рецепт сильнодействующего лекарства - судьба как будто бы специально подбрасывает ему порой напоминания о том, через что пришлось пройти, чтобы стать тем, кто он есть сегодня. Может, в конце этого пути вдруг окажется, что он стал чуть менее одинок, чем был вначале?
Примечания
История из трёх частей, тематически продолжающая мой предыдущий фанфик, "Saigo no Hi". События взаимосвязаны, и фанфики ссылаются друг на друга, так что рекомендую прочесть сначала его: https://ficbook.me/readfic/018b4499-e0ab-7688-8597-bb8ef62fdcef Опять сплошные хедканоны и додумки с моей стороны, но в этот раз, кажется, без явных противоречий канону. Часть тегов ставлю наперёд, из того, что планирую в будущих частях, что-то добавлю или уберу, если по мере написания задумка поменяется. Первая часть самая ангстовая, не переживайте, дальше будет легче! Сразу говорю, даже за три части я раскрою далеко не всё, что поназадумывала. Полную картину пока придётся подождать... Пока меня вдохновение в зад не укусит, ага. Название в переводе с японского означает "яд", и является непрямой отсылкой на песню Kairiki Bear - Venom.
Посвящение
Фэндому, Жене, Насте; всем, кто читал и читает. Извините, что кормлю вас стеклом.
Содержание Вперед

Часть 1. Дом

«Яд и лекарство — часто одно и то же, все дело в пропорции.»

Элис Сиболд

      «Десять стеблей драконьей травы засушить и растолочь, залить водой в соотношении ¼, чтобы ушла тревога.       Пыльца цветка с головы цутиноко, чтобы вернуть душевный покой.       Три плода дерева дзюбокко, высушенные и растолчённые в красный порошок, позволят больному уснуть, если не помогли ни молитвы, ни заклинания…»       Впервые Катаю пришлось столкнуться с этим простым рецептом, когда он юркой серой тенью прошмыгнул на домашнюю кухню, озираясь, как вороватая куница у входа в курятник. Маленький и незаметный, он всё равно сутулил спину и втягивал голову в узкие плечи, словно боясь, что вот-вот прилетит оплеуха — хотя на пустой кухне их раздавать было, вроде бы, некому.       Стояло ещё очень раннее утро, настолько, что небольшие окна пропускали совсем ещё мутный, неуверенный свет недавно вставшего солнца. Завтрак в их доме обычно начинали готовить куда позже: хозяин в свободные от работы дни любил понежиться лишний часок-другой в постели, а его молодая жена совсем не ела по утрам, заботясь о фигуре. Кормить Катая отдельно никто бы не стал; разве что порой, когда мальчику особенно нездоровилось, и не было сил встать с постели, служанка приносила ему остатки завтрака в комнату, чтобы он поел в одиночестве. Так бывало даже легче, чем сидеть невидимкой за общим столом, но сегодня он просто не смог бы дотерпеть до полудня.       Всю вчерашнюю ночь Катая рвало — с того самого момента, как нянька притащила его с похорон матери. Лишь под самое утро ему, вконец измученному, удалось наконец забыться на пару часов, но сон его был неспокоен. Сквозь сомкнутые веки проникал неяркий свет фонарей со двора; мальчик то и дело слышал скрип открывающейся двери, перешёптывание служанки с нянькой, то, как уносили керамическую посудину, полную рвоты.       — Не околел бы только ночью… Совсем плох стал, маленький, уже и есть не может. Вот-вот растает, как льдинка по весне.       — Ты что за страсти говоришь?! Ух, отрежет тебе Великий Мака язык за такое!       «Не отрежет… Дура ты, нянька… — подумал Катай сквозь сон, глубже зарываясь мёртвенно-бледным личиком в подушку. — Великий Мака режет языки только лжецам, а она сказала правду. Я скоро умру».       Почему-то думать о смерти, наполовину погрузившись в тяжёлое и душное забвение сна, было совершенно не страшно, даже приятно. Утром, однако, с трудом спихнув с себя пропитавшееся потом тёплое одеяло, Катай обнаружил, что живот у него сводит от голода, впервые за долгое время. Кто-то, возможно, расценил бы это, как хороший знак и явный шаг к выздоровлению, но для ребёнка, который был болен, казалось, с момента рождения, это не значило ровным счётом ничего — голод вовсе не говорил о том, что организм вдруг решил начать бороться за жизнь, или что хоть какая-то часть съеденного пойдёт его телу на благо, а не будет тут же отвергнута. Осталось лишь сделать выбор, мучиться от голода сейчас или от несварения потом; Катай немного над этим пораздумывал, разглядывая серый, покрытый трещинами потолок, и пришёл к выводу, что готов рискнуть, хотя бы чтобы заткнуть надоедливое урчание в желудке. По утрам, пока дом ещё не проснулся, ему всегда хотелось тишины.       Путешествия по неосвещённым коридорам всегда заставляли сердце мальчика сжиматься и неприятно ёкать; он ненавидел темноту, но иметь свечи или масляную лампу ему не позволяли, боясь, очевидно, что слабые руки не удержат источник огня, и весь дом обратится в весело пылающий факел. Оставалось лишь каждый раз перебарывать страх и всё равно упорно идти, пусть даже коленки дрожат, а к горлу подкатывает ком — только ночью, когда дом затихает, и спит даже проклятая нянька, Катай мог позволить себе прокрасться к комнате матери, приоткрыть дверь, подолгу смотреть на бледное пятно её неподвижного лица. Катай знал, что маму нельзя будить, что она должна отдыхать, боялся входить в комнату и приближаться к тому огромному круглому холму, в который превратился её живот, но с трудом подавлял в себе желание окликнуть её хоть разок, просто чтобы убедиться, что она его всё ещё помнит.       Теперь же комната в женском крыле стояла убранной и пустой, и Катаю туда больше было не нужно — он лишь на секунду замедлился, проходя мимо двери, ведущей в коридор, увешанный уродливыми картинами с собаками. На самом деле, никто не запрещал Катаю заходить в женское крыло — в доме никому и в голову не приходило воспринимать его, как уже оформившегося мужчину. Он сам не хотел бывать там днём — постоянно рисковал попасться на глаза новой госпоже дома, от взгляда которой кровь стыла в жилах. Катай догадывался, что та его ненавидит и хочет поскорее отправить учиться — что ж, ей осталось терпеть всего-то неделю. Документы о зачислении пришли вчера утром, пока террасу украшали к предстоящим похоронам.       Теперь же, оказавшись наконец на вожделенной кухне, Катай, поднимаясь на цыпочки, заглядывал в каждый оставшийся со вчерашнего дня котелок. Для похорон столько всего наготовили, что-то должно было залежаться! Вчера, когда получилось сбежать из комнаты и побродить по празднику смерти, Катай успел схватить со столов немного бобовых пирожных, сдобных кексов в западном стиле и сладкого тофу. Потом был ещё онигири, там, в роще, подаренный незнакомым гостем. И ещё, кажется, моти…       При воспоминании о круглой мягкой гадости Катая передёрнуло от отвращения. Есть почти расхотелось, но перед глазами вновь всплыло насмешливое лицо того незнакомого юноши, и вспыхнувший было гнев как-то улёгся, уступив место чему-то другому. Такой взрослый, богато одетый, со странным оружием за спиной — он, наверное, был воином из личной охраны Великого Эммы, или, быть может, принцем из другого королевства, приехавшим свататься к девушке из царского рода. Воображение мальчишки уже рисовало ему картины того, как незнакомец сметает с пути вооружённых до зубов самураев, ведёт в бой армии и одним ударом поражает огнедышащее чудище, что-то вроде древнего Мицуматы Нодзути. От этих картин, совсем как из маминых книжек, захватывало дух; было даже страшно подумать о том, что он, нелепый больной коротышка, посмел сидеть рядом со столь великим героем и даже есть с ним одну еду, которая всё равно не пошла впрок. От осознания собственного ничтожества хотелось плакать… Но есть хотелось всё-таки сильнее, и Катай, утерев лицо рукавом, вернулся к поискам.       Голодному мальчишке в кой-то веки улыбнулась удача: под расшитым красными пионами полотенцем он нашёл блюдо с посыпанными сахаром булками, схватил одну и затолкал в рот, почти не ощущая вкуса. Многие другие ёмакайские дети смаковали бы этот момент куда дольше: западная еда была дорогой и подавалась не в каждом доме. Просто так сложилось, что отец Катая работал в государственном отделе, постоянно общавшемся с ёкаями из мира людей, поселившимися когда-то в далёких землях запада, где росла пшеница; у него был налажен хороший торговый канал, и на стол всегда подавались так любимые хозяином пироги, хлеба и булочки, скоро сделавшие его самого пышным и румяным, как каравай. Сын, к сожалению, в отца не пошёл, и, сколько бы хлеба в него не пихала заботливая нянька, так и оставался значительно меньше и тоньше своих сверстников, да ещё и страдал от постоянных постыдных расстройств живота, о которых в приличном обществе и говорить-то не принято.       «Вы только зря продукты на него переводите, — обмолвилась как-то раз новая хозяйка, когда думала, что Катай не слышит, увлечённый игрой в куклы. — Сразу всё назад выдаёт, и повезёт ещё, если добежит до отхожего места, а не прямо при нас. Такая мерзость, никогда к этому не привыкну».       «Что ж вы предлагаете, мальчика голодом морить?» — ужаснулась нянька, хватаясь за висевшие на шее молебные бусы.       «Пускай сразу в отхожем месте ест и время зря не тратит, ни своё, ни ваше».       Наверное, это была самая заботливая фраза, когда-либо сказанная новой отцовской женой, тоже бывшей служанкой, кому-либо другому из домашней прислуги. Войдя в новый статус, она не переживала о том, что о ней может наговорить старуха-нянька, а новую девочку для стирки и мытья полов подбирала уже сама, сразу дав той понять, перед кем здесь положено сгибаться в поклоне. Внезапно обретённая власть, пусть даже в доме мелкого бумажного служащего, быстро вскружила молодой красавице голову.       Катай тогда проигнорировал оскорбление, лишь крепче сжал в худых пальцах ярко раскрашенного деревянного óни с отбитым рогом. Он уже давно привык, и к тому же знал, что не имеет права вмешиваться в разговоры взрослых. Иногда мальчику казалось, что он для них не существовал, даже когда его самого активно обсуждали — это было обидное и горькое чувство, лишь глубже угнездившееся в груди, когда отвечать на вопросы и звать к себе на колени перестала даже мама. Дни, когда он удобно устраивался на мягком покрывале, прижимаясь к тёплому боку, а материнский голос плавно, певуче, словно вырезанный из дерева кораблик по реке, плыл от истории к истории, показывал невероятные картины того, как жили ёкаи давным-давно, какие были у них радости и беды… Их было уже не вернуть. Даже любимые книжки остались теперь в маминой комнате под замком; в последнее время, в преддверии начала учёбы, Катая заставляли читать совсем другие тексты, и он с большим трудом связывал вместе неповоротливые и тяжёлые слова, зачастую не понимая, о чём вообще идёт речь, доводя себя до головной боли и жара попытками выучить бессмысленные абзацы. Отец, приходивший иногда посмотреть на его занятия, лишь разочарованно качал головой и хмурился в усы, видимо, окончательно прощаясь с мечтой о сыне-чиновнике.       Пока Катай стоял посреди кухни и жевал уже вторую булку, его взгляд бродил от одной полки к другой, путаясь среди кастрюль, горшочков, склянок со специями. Из-за низкого роста мальчишка не мог разглядеть всего, что громоздилась на шкафах или было подвешено связками к потолку, но вот поверхности столов просматривались неплохо. Подсохшую за ночь сдобу хотелось чем-то запить, и глаза как раз кстати выхватили крупную глубокую чашу, стоявшую на пожелтевшем куске бумаги на столе. Пока Катай тянулся к чаше, рука неловко дёрнулась, словно от мышечной слабости, и задетая чаша опасно зашаталась — но, к счастью, не опрокинулась, лишь слегка накапав на подстеленную бумагу. Катай быстро отставил чашу в сторону, оценив про себя её тяжесть, и схватил бумажку, чтобы поскорее смахнуть с неё воду — к его удивлению, оказалось, что верх её был исписан чьим-то острым почерком, маленькими кандзи с подписанными чтениями, чтобы разобралась, видимо, даже малограмотная нянька.       «Десять стеблей драконьей травы засушить и растолочь, залить водой в соотношении ¼, чтобы ушла тревога.       Пыльца цветка с головы цутиноко, чтобы вернуть душевный покой.       Три плода дерева Дзюбокко, высушенные и растолчённые в красный порошок, позволят больному уснуть, если не помогли ни молитвы, ни заклинания…»       Катай прочёл текст несколько раз. Там было больше строчек, описывавших, как правильно разводить и смешивать ингредиенты, но первые три запомнились ему больше всего. Он не всё понял — например, что такое соотношение ¼ или дерево Дзюбокко, но общий смысл был ясен. Это был рецепт порошкового лекарства от тревоги, которое должно было способствовать здоровому сну. Катай ощутил, как холодеют руки, едва в силах теперь удержать лист бумаги. Мысль о том, на какие нужды пойдёт заготовленная в чаше вода, теперь отбивала любое желание её пить, даже если пока что в ней не было никаких примесей. Это был рецепт порошков — тех самых, которые Катаю приходилось пить с раннего детства. Без них он, по словам няньки и слуг, становился истеричен, часто плакал и подолгу не засыпал — тогда как с ними ощущал себя словно бы бредущим сквозь плотный серый туман, обволакивавший тело, делавший его невыносимо тяжёлым. Ему не хотелось больше играть со своими любимыми куклами, придумывать про них разные истории, как в маминых книжках, а в голову не лезло ни строчки из учебных текстов — оставалось либо спать, либо подолгу смотреть в окно на пустующий двор, думая медленные, липкие, словно тесто для моти, мысли. Время проходило серо и пусто, и мальчик словно переставал существовать — как для мира, так и для себя самого. Единственным плюсом было то, что совершенно пропадало чувство голода, и можно было ограничиться одним приёмом пищи в день, и, следовательно, одним-единственным приступом несварения.       Пока Катай сжимал в дрожащих руках бумажку с рецептом, он и думать забыл о том, чтобы прислушиваться к своему окружению — к нему со спины могло подкрасться стадо мицумат, и он бы, верно, не заметил. Поэтому совершенно неудивительно, что он вздрогнул всем телом и закричал, когда на плечо легла горячая тяжесть чьей-то крупной ладони, а прямо над ухом запричитал знакомый до боли голос.       «Что ж ты тут делаешь, маленький? Почему в кроватке не спишь? Пописать ходил? Так на кухне не писают… Ну что ж ты, что ж ты кричишь, иль опять тебе нехорошо? Сейчас нянечка приготовит лекарство, сейчас…»       Катай извернулся, как уж, пытаясь скинуть с себя тяжёлую нянькину ладонь. Его всегда коробило и передёргивало, когда та начинала сюсюкаться с ним, как с малышом, расспрашивать его о том, справил ли он нужду, или других неприглядных вещах. Особенно он ненавидел, когда нянька раздевала его в комнате догола, чтобы посмотреть, изменилось ли хоть немного его недоразвитое тело: щупала его, всячески мяла, при этом каждый раз оставалась недовольна и объявляла, что он плохо кушал и потому совсем не подрос. Эта процедура, проводившаяся зачастую с открытой дверью, была настолько постыдной, что Катай долго не мог после неё успокоиться, забивался в самый дальний угол, пока не приходило время пить лекарства.       К счастью, сегодня нянька не стала ни проводить свой осмотр, ни даже сразу поить Катая лекарством — она лишь вытолкала его с кухни, заявив, что сейчас придёт повар и будет готовить, а Катай будет мешать, да к тому же ещё и покалечится, потому что на кухне полно ножей. Мальчик и так не собирался трогать ножи, но, едва поспевая за нянькой по постепенно светлевшему коридору, жалел, что не захватил хотя бы вилку: всадил бы няньке прямо в жирный круглый зад, чтобы поверещала. Западные столовые приборы, ещё одно редкое и дорогое приобретение отца, Катаю не доверяли, считая, что палочки проще и куда менее травмаопасны, и потому они были для него притягательным запретным плодом — острые, твёрдые, отливающие серебром. Касаться их, должно быть, было наслаждением.       Нянька резко вдруг остановилась; Катай, не рассчитав скорости, влетел ей прямо в спину, уткнувшись лицом в пропахшее кухней и потом кимоно. Отлепившись от няньки и обойдя её широкую фигуру, заслонявшую проход, мальчик с ужасом видел в доме незнакомцев: двое широкоплечих рогатых мужиков, явно родственников клану Они, одетых в грязные рабочие робы, пытались протолкнуться мимо друг друга в проходе, что вёл в женское крыло дома. Сам факт того, что туда пустили мужчин, уже настораживал, но Катая напугало другое: почти весь коридор был перекрыт сваленными в кучу, беспорядочно перемешанными и раскиданными кое как вещами, знакомыми до слёз. Вот мамины кимоно, накиданные бесформенной грудой; двух самых дорогих, парадных, не хватало. Вот то, что осталось от ширмы, которой они любили отгораживаться от остального мира перед тем, как почитать вместе: её не смогли в спешке правильно сложить и переломили в нескольких местах хрупкий деревянный каркас. Вот красный бумажный зонтик, с которым мама когда-то гуляла, пока ещё могла покидать дом; вот её старое зеркало, уже успевшее треснуть при неосторожном переносе; вот коробка, куда вперемешку побросали пудру, спицы для волос, безделушки с полок и книги. Всё, что Катай знал и любил с малых лет — весь его мир был сейчас вывален на пол коридора этими незнакомцами.       Один из óни, меднокожий, с единственным погнутым рогом посреди лба, остановился в проходе, заметив вдруг пришедших. В руках он держал ещё одну коробку — судя по раздававшемуся в ней стеклянному звону, полную склянок с мамиными лекарствами. Взгляд единственного глаза óни-полукровки без всякого интереса скользнул по застывшему от шока мальчику и обратился к няньке.       — О, бабка, вовремя, тебя как раз искали! Хозяин с хозяйкой чо говорят, стол со шкафом разломать или так оставить? Мы их целиком не протащим, там только ломать…       Нянька, кажется, и думать забыла в какой-то момент про Катая — лицо её, круглое и рыхлое, как дрожжевое тесто, сделалось сморщенным и злым, как у смешных божков из сказок.       — Не смейте, ироды, хозяйское добро портить! Старая госпожа за столом сидела, покойница, и новая сидеть будет! Не ваш стол, не ваш шкаф! Знаю я вас, доски в подпол продадите, а потом эти отступники с подполья, что б им неладно, бунт устроят, да этими вот самыми досками костры будут разжигать!       Рогатый рабочий растерянно отступил от разбушевавшейся старухи, задев своего товарища, как раз протискивавшегося сзади. Раздался звук упавшего и разлетевшегося вдребезги стекла — возможно, небольшой вазы с узором из резвящихся в небе драконов, в которую мама всегда ставила по весне веточку сакуры.       — Да мы не то… Не это… Нам надо, как хозяин с хозяйкой скажут, а ты, бабка, не хозяйка тут… Нам чётко сказали, тряпки и книжки на выброс, и кровать старую тоже, а про шкаф и про стол — нихрена, вот и думай тут…       Словно во сне, едва слыша шипение няньки и косноязычные оправдания рабочего, не разбирая даже слов, Катай, на которого никто уже не смотрел, приблизился к коробке, полной неаккуратно сваленных вещей. От неё сильно веяло ароматом тепла, уюта, дома: так пахли мамины духи, её белила и кожные мази. Запустив обе руки, быстро испачкавшиеся в перемешанной в кашу косметике, внутрь коробки, Катай перебирал толстые книги в истрепавшихся переплётах, ища среди них знакомые. Они все были так или иначе ему знакомы, но многие из маминых книжек мальчик видел лишь на полках и в изголовье её постели: они были слишком взрослыми и сложными для него, без картинок, с неподписанными кандзи. Вместе с мамой они читали другие книги, которые она всегда просила мужа купить специально: недлинные, ярко проиллюстрированные и полные волшебных событий.       Наконец, пальцы Катая нащупали знакомую текстуру. Он даже не глядя мог сказать, что это за книжка: тонкая, в тёмно-синем твёрдом переплёте, с выпуклой гравировкой на обложке. Большой розовато-белый кружок, похожий на полную луну с раскосыми глазами и широкой улыбкой, а напротив него — чёрный треугольник с поджатыми губами и нахмуренным морщинистым лбом. Это была сказка, которую Катай очень любил — наверное, он просил у матери почитать её чаще, чем какую-либо иную. Простой сюжет рассказывал о грандиозной ссоре Круга и Треугольника, возникшей из-за сущей ерунды — не могли решить, каким быть лучше, гладким или угловатым. Для себя Катай точно знал ответ, и потому отдавал одной из сказочных фигур явное предпочтение.       Не без труда освободив книгу, застрявшую под двумя другими, Катай застыл со своим сокровищем в руках, не уверенный, что делать дальше. Ему хотелось собрать все окружавшие его вещи, унести к себе в комнату и оставить их там, но их было слишком много, и некоторые из этих коробок он бы просто не унёс. Может, попросить этих рабочих? Если мамины вещи больше нельзя почему-то держать в её комнате, вдруг можно у него?       — Эй, пацан, хорош воровать. Положи, чо у тебя там, и вали отсюдова, работать мешаешь.       Голос второго рабочего, ещё более низкий и грубый, заставил Катая вздрогнуть. Мальчик резко обернулся, прижимая книгу к груди.       — Это мамино… Я себе заберу, — пролепетал он, внутренне стыдясь того, каким слабым и тихим вдруг стал его голос, умевший порой кричать так громко, что срывался, оставляя хозяина хриплым на сутки. В последнее время Катай вообще не мог говорить без странного хрипа, но простужен не был; нянька как-то раз обмолвилась, что это значит, что он скоро будет «совсем большой», а потому надо перестать капризничать и отдать коробку с деревянными куклами, ведь они «для малышей». Катай не хотел отдавать своих кукол — у каждой была уже своя история, своя отведённая роль, он столько успел отыграть с ними различных сюжетов, и из книжек, и из головы… Иногда смелый самурай спасал принцессу из лап страшного óни с отбитым рогом, а иногда óни был их другом, и они вместе искали его утерянный рог, пускаясь в полное опасностей странствие по комнате. Для ребёнка, которого не выпускали на улицу, который не знал своих сверстников и проводил дни либо в кровати, либо за ненавистной учёбой, возможность погрузиться в свой маленький кукольный мир была бесценна. Что поделать, всему хорошему в жизни приходит конец, когда ты становишься взрослым — и деревянным куклам, и книжкам с картинками, и маминым объятьям.       — Ага, разбежался! Хозяин сказал всё выкидывать — значит, надо выкидывать. Там больная в комнате жила, на вещах зараза, небось. Отдавай! — второй рабочий, широкий и приземистый синекожий óни с двумя увесистыми рогами, росшими, казалось, прямо из надбровных дуг, подошёл к Катаю, отталкивая своего товарища, и дёрнул книгу на себя — уверенно, ни капли не сомневаясь, что легко пересилит тщедушного ребёнка. Книга, однако, не поддалась, так и оставшись сжатой в тонких руках мальчишки. Óни удивлённо фыркнул, тяжело выдохнув воздух через поросшие жёстким волосом ноздри, и дёрнул снова.       — Не отдам… Моё… — не то всхлипнул, не то прорычал Катай, скаля тонкие клыки. Коготки на пальцах впились в обложку намертво, оставляя вмятины — покойная матушка, наверное, не одобрила бы порчу хорошей вещи, но на вряд ли её сын сейчас мыслил здраво, или мыслил вообще. Перед глазами пульсировала красная пелена, их щипало от навернувшихся слёз, и он не видел уже лица рабочего-óни, лишь чувствовал каждую бороздку на обложке любимой книги, своей книги.       Слух, однако, Катая не покинул — и, когда за спиной раздались грузные шаги, сопровождаемые тяжёлым одышечным дыханием, мальчик прекрасно их опознал. Не отпуская книгу, он обернулся и с трудом разглядел сквозь слезы и красную дымку раскрасневшееся от ходьбы лицо отца, обветренное, с встопорщенными усами — он, похоже, только что вернулся с утренней прогулки, на которые выбирался очень нечасто. Наполнивший коридор запах дождя словно вернул мальчику надежду, а вместе с ней — голос. Даже рабочий застыл при виде хозяина дома, перестал тянуть на себя книгу, дав Катаю передышку.       — Папа… — начал ребёнок, но отец прервал его. Разглядеть выражение его лица было нелегко, но Катай чувствовал, что его папа сердится — не понятно, правда, на него или просто так.       — Что здесь происходит?! — пропыхтел чиновник, поправляя шапку, и обращался он явно не к Катаю, а скорее к няньке или к двум рабочим. Старуха, прежде немая свидетельница борьбы за книгу, открыла было рот, но второй рабочий, однорогий óни с медной кожей, опередил её.       — Ваш пацан работать мешает, хозяин. Скажите ему, чтобы пшёл! — низко прорычал óни, и только тогда взгляд отца наконец-то упал вниз, на Катая — заплаканного, с прокушенной до крови губой, впившегося в книгу, как утопающий в последнюю дощечку, дрейфующую посреди бушующего моря.       — Вот как… — мужчина-ёкай состроил такую суровую мину, что усы его взлохматились, как две щётки, а пухлые щёки надулись, делая его отдалённо похожим на портреты Великого Эммы. — Катай, брось проказы и иди в свою комнату. До завтрака ещё есть время, ты успеешь немного поучиться.       Катай не ответил отцу — горло его вдруг вновь пережало, так, что не вырвалось бы и тоненького писка. Он хотел объяснить, почему не может отпустить именно эту книгу, но слов в нём не осталось, и потому он лишь дёрнул своё сокровище вновь на себя. Синекожий óни оторопело гыкнул, но книгу не выпустил. Уже в следующую секунду лицо рабочего скривилось — он словно бы вдруг обжёгся о закипевший чайник. Книга вибрировала с негромким гулом, раздираемая двумя ёкаями; от кончиков пальцев Катая по ней расходились тонкие красные молнии, будто бы норовящие ужалить его соперника. Боль, однако, лишь придала взрослому óни сил — тот наконец рванул книжку на себя так резко, что руки Катая соскользнули. Удержись мальчишка ещё дольше, он бы просто потерял равновесие и проехался по полу. Лишь в последний момент пальцы правой ладони загребли страницу из открывшейся книги и оторвали её с неприятным хрустом. Книга перешла к óни, а Катай остался стоять посреди коридора с кривым обрывком бумаги в руках — даже не половиной страницы, а каким-то жалким клочком.       — Вот бесёнок мелкий, — проворчал рабочий, жалобно глядя на своего одноглазого напарника. — Смотри, чего наделал. И кому теперь её загонять? Рваньё-то не берут…       Огромный ёкай протиснулся назад в коридор женского крыла, зажав книгу подмышкой, и в коридоре остались лишь Катай, его отец да разохавшаяся нянька, скорее создававшая фоновый шум, нежели говорящая что-то дельное. По крайней мере, мальчик, ослеплённый слезами, до последнего не замечал четвёртой фигуры, изящно выплывшей из-за отцовской спины. Ослепительно-красивая в своём зимнем кимоно, когда-то принадлежавшем матери Катая, новая жена его отца выглядела, по своему обыкновению, отстранённо-брезгливо. Похоже, она не увидела для себя ничего нового. Отец же всё никак не мог отойти от удивления и напряжённо охал, словно стал вдруг свидетелем чего-то необычайного — но, наконец, взял себя в руки, вновь навёл строгости на покрасневшее лицо.       — Катай, сынок… Опять ты нас позоришь, — покачал головой чиновник, стряхивая капли дождя с шапки и торчащих из-под неё пурпурных волос. — Иди в комнату, потом с тобой это обсудим. Тебе учиться надо. Мы ждём от тебя больших успехов в школе, так что постарайся вести себя там примерно, а не вот так, хорошо?       — Нет. Вы ждёте, чтобы я умер, — прошептал Катай, но отец его не расслышал. На мгновенье сменив сердитую мину на неуверенную мягкую улыбку, толстяк-чиновник неловко поправил свои одеяния и поспешил дальше по коридору, видно, переодеваться в свои покои. Жена его проплыла следом, обдав Катая запахом своих духов — изысканным, но совсем не таким, как мамины, а потому вызывавшим лишь тошноту. Она даже не взглянула на мальчика — а зачем? Последней в коридоре задержалась нянька — старуха суетилась, и её, казалось, разрывало от желания приласкать заплаканного воспитанника с одной стороны и беспокойства за сохранность стола и шкафа покойной госпожи с другой. В глубине женского крыла раздался звук удара по дереву, что-то громыхнуло об пол, и беспокойство победило — подбирая одежды, нянька кинулась вниз по ответвлению коридора, оставив Катая, наконец, в одиночестве.       Мальчишка тяжело всхлипнул, не уверенный пока, что его голос вернулся. Глаза щипало так сильно, что приходилось моргать и тереть их свободной рукой, сдирая засохшие корочки с век. Слёзы размазались по раскрасневшимся щекам, в горле стоял ком, который не получалось выплюнуть или сглотнуть. Серое кимоно сбилось с левого плеча, обнажая нездоровую худобу груди и выпирающие ключицы, а трясущаяся правая рука всё сжимала клочок тонкой бумаги, всё, что осталось ему от любимой книги. Стоя в одиночестве посреди поломанных маминых вещей, посреди осколков, щепок и обрезков ткани, Катай имел сейчас шанс набить за шиворот кимоно столько мелочей, сколько смог бы унести, но больше не видел в этом смыла. Когда он их только-только увидел сегодня, эти вещи ещё дышали, но теперь они словно бы умерли, не вынеся грубого обращения. Их бы оплакать, но плакать уже не получалось, только смотреть на осанки и чувствовать, как в груди плещется холод. Совсем как на маминых вчерашних похоронах.       Один неловкий шаг, второй и третий — мальчик, казалось, сейчас рухнет прямо в гору мусора, настолько слабо его держали ноги. Вчерашние похороны, незнакомые ёкаи, портреты мамы, и она смотрит с них так, будто бы ей снова больно. Тот красивый синекожий мальчик с жёлтыми глазами, встреченный в роще, показавшийся таким уверенным и сильным… Он ведь тоже сказал, что хочет убежать, и в глубине живых, диковатых даже глаз плескалось то же несчастье. Это что же получается? Даже такие ёкаи, как он, в этой жизни не находят себе отрады? Если это так, то на что рассчитывать Катаю, уродцу, и так стоящему одной ногой в могиле?       Пройдясь от стены до стен ставшего вдруг таким неестественно-длинным коридора, уже не замечая даже, наступает ли он босыми ногами на стекло или щепки, Катай вспомнил вдруг о клочке бумаги, что так и сжимал в руке. Развернул его, с трудом ворочая неловкими пальцами, оглядел с обеих сторон. Ни одного целого предложения, лишь разрозненные слова и буквы с одной стороны и размытый кусок иллюстрации с другой — даже персонажи не попали, лишь уголок заснеженного поля, где подрались когда-то Круг и Треугольник. Бессмысленный, совершенно мусорный клочок… И что теперь с ним делать?       Катай сглотнул вяжущую рот слюну, поднёс обрывок бумаги поближе к лицу, и в голову ему пришла вдруг странная мысль, от которой к лицу прихлынула кровь: а может, смять его и проглотить? Тогда уже никто не отнимет у него последний осколочек ушедшего детства; они будут вместе всегда, связанные одними жилами, одним мясом. Обдумав эту идею чуть серьёзнее, однако, Катай был вынужден от неё отказаться. Он прекрасно знал, что творила с его телом обычная еда, призванная питать и придавать сил; страшно было даже представить, какой болью и мучениями отозвался бы грубый кусок несъедобного материала, попавший в и без того воспалённый пищеварительный тракт. Эта боль не убьёт его, но зато изощрённо, со вкусом помучает — так что, наверное, лучше не стоит.       «Я просто украду где-нибудь бутыль с ядом и выпью, когда останусь один. Безболезненно и быстро… И никто не заметит».       Катай не знал, как работают яды. Он вообще очень мало что знал или понимал в этой жизни — умные слова из книжек не задерживались в голове надолго, оставляя лишь тяжесть в ноющих висках, а истории из сказок все были неправдой — как и слова незнакомого мальчика о том, что они ещё встретятся, «свободными ёкаями». Свободными? Это как? Очередная сказка, которую никто ему больше не расскажет.       Сложив обрывок книжного листа настолько аккуратно, насколько позволяли дрожащие руки, Катай спрятал его за пояс кимоно. Такой маленький и тонкий листок он точно сможет увести с собой, спрятав в походной одежде — даже если в этом нет уже особого смысла. Не зная, что ещё сделать, мальчик поднял голову, и взгляд его уткнулся прямо в чьё-то перекошенное заплаканное лицо, красное и распухшее, с запёкшейся на нижней губе кровью. Глубоко запавшие глаза смотрели на него с мольбой, обращённой в никуда — две рубиново-красные радужки на фоне тёмно-серых, почти чёрных белков. Фиолетовые полосы расчертили щёки, и без того израненные дорожками от слёз — как будто слёзы кончились, и из измученных глаз пошла кровь. Такие же отметины были у его матери, и прежние служанки как-то раз обмолвились, что родиться с полосками на щеках — дурная примета, «значит, много в жизни придётся плакать».       Последним штрихом стала трещина, успевшая чёрной змейкой пересечь уже половину большого маминого зеркала, начиная от побитого верхнего края — она перечеркнула отражение мальчика, поделив его лицо на две неравные части, проведя косую линию надреза по худой груди. Лишь эта трещина спасала Катая от иллюзии того, что в коридоре застыл его собственный двойник, вестник скорой кончины. Не то чтобы это было важно — мальчик вдруг отчётливо понял, что ему всё равно. Он не хотел больше на что-то надеяться, за что-то цепляться. То, чего он не осознавал все эти дни, теперь навалилось на него разом, погребая с головой. Живот свело вдруг от невыносимой боли, и отражение Катая упало на колени, обхватив себя руками — а секундой позже рухнул и он сам.       Вещи выкинули. Книгу унесли. Мама умерла.       Сколько раз, столетиями позднее, приходилось Катаю ловить взгляд этих потерянных детских глаз, нанося последние штрихи макияжа перед важной проповедью в храме? В новеньком зеркале, ещё с вечера протёртом, без единой трещинки, замирало на мгновение перечёркнутое тонкой чёрной линией личико, искажалось болью и исчезало — наваждение, которого не было, игра светотени, не более. Глупо было расстраиваться из-за чего-то подобного, и уж тем более отвлекаться от дела, когда один глаз ещё не накрашен — и всё равно рука Верховного жреца застывала в воздухе, чуть дрожа, а изящное лицо становилось вдруг на несколько тонов бледнее. Сердце, которое всегда билось так уверенно под покоившимся на груди громоздким ритуальным украшением с инкрустированным в него алым осколком, пропускало удар или два, а из самых глубин поднималась к горлу даже не грусть, а что-то больше похожее на забытое уже чувство вины — вот только перед кем?       Он ничего не был должен этому брошенному ребёнку — не смог бы протянуть ему руку сквозь время, даже если бы захотел. Он был сейчас жив лишь благодаря тому, что этому ребёнку было когда-то настолько скверно, что не хватило сил даже умереть. Как кровь великого Дзясина Кати-Кати обращалась, орошая землю, в алые камни, если верить древним легендам, так и боль Катая-ребёнка стала каменной лестницей, по ступеням которой теперь величественно поднимался Катай-жрец. К чему сожалеть о прошлом, если можно изгнать его на самые задворки, где лают псы и торчат из земли острые скалы? Просто не думать о нём, когда собираешься на проповедь. Просто не встречаться с ним взглядом в отражении.       Быстро довершив свой макияж, Верховный жрец Катай отставил в сторону тушь, оглядел себя в последний раз — величайшего жреца в истории, надменного и холодного, в украшенных золотом и драгоценными камнями одеждах — и поспешил к выходу из туалетной комнаты, стараясь лишний раз не смотреться больше в зеркало. Он не вернётся сюда до позднего вечера — вот и славно. Сердце, только что потерявшее ненадолго свой привычный ритм, вновь билось ровно и гулко, предвкушая гул толпы прихожан, уставшей молиться в никуда. Им был позарез нужен бог, не важно даже, какой… И Катай был готов подарить им его снова и снова, покуда молитвы продолжали питать четыре осколка алого, как кровь, камня, которые всегда были при нём: три на жреческом одеянии, четвёртый на набалдашнике ритуального жезла.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.