II
В пути: около двадцати ночей.
Токма вошли в Средиземное море.
Егда нахожусь на землях чуждых, всегда испытываю страх. Мало ли сделаю что-то не по кодексу. Я не — Христофор Колумб. Еще не все в мире удалось познать. Вдруг однажды топи окажутся бездонными, затянут и не выпустят никогда? Вдруг в джунглях запутаюсь в лианах, не зная, какие из тех принято обходить стороной? Вдруг зыбучие пески в сущности выдумка и не боле? Токма и могу глаголить: вдруг, вдруг, вдруг. Могу делать. Могу проверять. Могу
исследовать.
Кто-нибудь даст ответ на вопрос: «Как мы, люди, попадая во властные лапы самого Короля Страха все равно способны что-то делать, проверять, исследовать?»
Неужли то — стремление поиметь лакомую добычу?
Возможно.
Желание сразиться и перебороть собственные страхи?
Близко.
Вера в то, что перебороть рано или поздно получится?
Да, очень близко, но все равно немного не то.
Признаться, страшусь многих вещей, явлений и внезапно подкинутых испытаний Судьбы. Скажу боле, я страшусь своего будущего. Оного не вижу. Могу предчувствовать, как обернется будущее всякого, но свое и предположить не могу. Оного нет способности лицезреть. Вот он — врученный Судьбой подвох прозрачней тюли на окнах в замке Марсвинсхоль. Возможно, по итогу меня ждет мучительная смерть. Возможно, спокойный сон длинною в вечность. А возможно, я — нежить и бессмертен. Незнамо. И, кажется, никто незнамо. А суть незнания: всегда пугать. Король Страха, по правде сказать, и сам ничего н е з н а м о.
Незнание тревожит душу, аки совесть грызет виновных. Каждый раз, егда думаю о будущем, в голове всплывают лишь вопросы, ответов же — с малую горсть воды из колодца. Зачем же это будущее, если оно порой так пугает? Жизнь полна неопределенности, ложное видение, будто стою на краю пропасти, опасаясь сделать шаг вперед. Возможно, когда-нибудь все станет яснее, возможно, смогу ступить дале. Но тотчас остаюсь в плену размышлений. И все размышления мои покамест полны одним-единственным именем того, кто и есть — та пропасть.
Эре́н. Эре́н. Эре́н.
Иногда Судьба словно твердит мне: смейся. Она заставляет меня смеяться. Ведь чаще всего от нее я слышу лишь полный фарс. Подобрать пример? Легко. Да, Эрен на корабле. Но кто он на нем? Правильно: раб. Где он? Правильно: в карцере. Чего он ждет? Правильно: того, чтобы его флибустьер-похититель, который клятвенно уверил и себя, и его в том, что довезет до родных песчаных земель в целости и сохранности, привез его на эти самые земли, но при всем этом он находится: 1. В карцере; 2. В плену у мародеров; 3. С тем, — со мной, — кто без понятия, что с ним дальше делать. Ха-ха. Каюсь, смех мой не есть радость. От смеха подобного вяли бы полевые цветы.
Неужли тебе так приятно подставлять мне подножки и смеяться, Судьба моя?
Ладно. Считай, я почти смирился (коли то возможно).
О, Боже, слышу, как сами небеса смеются надо мной. Тучи ехидничают, а дождь нагло сыпется, будто ягоды с гроздей о землю. Мы под присмотром чуткого Бога. Он явно планирует коли не сегодня, то точно когда-то превратить палубу в Балеарское море. Море и наша посудина. В одном из них дно полно песка, гальки и камней. Вот и думай: в море ли али на корабле? Али я соврал и на самом деле: тут и там? Да, мы на корабле, да, дождь — не шторм, но я все равно
тону. Забавно. Слышу, как команда работает, вернее, первая смена. Слышу, как Фалько громко запевает очередную шанти и слышу, как ему громко подпевают. Работа размеренная, бесстрашная. Лишь шалости погоды все портят. Как бы гром не грянул, не стал бы перебивать бодрые голоса, аки нерадивых соперников. Тотчас нам не льстит слыхать над водой отголосок зарождающейся войны. Бум. Бам. Бам.
Мы отплыли от французских земель и теперь же входим в Средиземные воды. И все бы ничего, если бы я как-то раз не нагадал дождь. Зараза. Но ничего. Мне не страшно. За румпелем доверенный человек. За штурвалом — Эрвин. Мы заведомо спасены. Небеса сегодня проиграют. Уже проиграли. Я
предчувствую.
Ситуация на корабле достаточно спокойная, бывало и хуже, потому этой ночью заняты не все. Кому-то повезло сидеть в трюме, подслушивать чужое пение и с неохотой на сердце ждать либо своей смены, либо окончания дождя. Но что делать, коли я не хочу ни своей смены, ни окончания дождя? Много чего хочу, понимаю. Что поделать, в таких условиях — я отдыхаю. После гуляний по суше мне наконец тепло.
Комфортно Привычно.
И едва
тревожно.
Лежа в гамаке, меня мягко виляет из стороны в сторону. Корабль на издевающихся волнах виляет из стороны в сторону. Как бы ни старался не думать ни о чем, не хотел бы быть топазом, спрятанным на самом дне сокровищницы, — все без толку. Я хочу. Хочу. Но не могу. Что-то гложет. И этому «что-то», кажется, могу найти определение. Могу найти имя. Чертово имя поганого мальчишки с до жути красивыми глазами.
Топазами.
Черт.
Вот дрянь.
Ладно. Не вижу смысла врать самому себе. Признаюсь. До сих пор помню всю прелесть тех глаз. Уверен, они светились, как златые звезды посреди ничего. Они смогли окутать невидимым очарованием. Затянуть в свой Ведьмин шабаш, где Он — точь-в-точь король вуду всех времен. Колдует во время мессы, после мессы, колдует на мессе. Он — врачеватель. Кажется, при нашей последней встрече я подвергся гипнозу. Помню, чувствовал все иначе, каждый шорох и звук слышался по другому: скрип внезапно стал мучительным стоном, а шорох стал олицетворением весенних ветров. Что то было? Спешить с ответом, пожалуй, не буду.
Боюсь.
Сажусь в гамаке и в попытке развеять глупые, глупые мысли ищу, на чем обрести сосредоточение. В трюме царит усталая тишина. Часть команды либо ищет развлечение, либо развлекаются сами. Фу, нет. Не в том смысле. Имею ввиду: каждый выбирает, чем бы скоротать ночь. Смотрю в один угол: Зоэ лежит в красном гамаке и дремлет. Для полноты картины на ее груди явно не хватает лежащего сборника стихов Пьетера Буди. Понимаю: «из черной грязи сделаны мы, а не из золота литого, не из небесной чистоты и не из жемчуга морского». Но она не умеет читать. Смотрю в угол другой: Форстер с напряженным лицом бережно чистит мушкет щеткой из благородного конского волоса. Предполагаю: оружие он любит не меньше девиц. По центру трюма стоит сундук, набитый драгоценностями. Мыслю: все то пустышка. Меня куда боле привлекает маленькая шкатулка, не влезшая к своим золотым и серебряным друзьям.
— Хэй.
Как давно я стал смотреть куда-то в даль, не замечая происходящего под носом?
— Ты в порядке? — спрашивает Жан, сидящий за столом на расстоянии двух рук от меня. Свет от лампады игриво мелькает на лакированной поверхности, целуя волокна ореховой древесины. — Взгляд у тебя бешеный. Немного.
Отрицаю:
— Нормальный взгляд.
Ах, как так странно получается? Мы пытаемся доказать друг другу совершенно разные вещи, но взгляд наш похож. Мы оба смотрим у б е д и т е л ь н о.
— Ладно, — быстро смиряется он, — показалось, — и опускает голову. Замечаю, как он ловко начинает манипулировать игральными костями для перудо. Изящно, с приятным стуком мешает их в руках. Раз, тук-тук-тук, — все кости перетекают в другую руку. Пение шанти на палубе плавно стихает. Два, тук-тук-тук, — кости возвращаются обратно. Он успокаивает небеса, мы минуем шторм. — Сыграем?
Голос Кирштейна сравним с эхом в беспросветной пещере Жан-Бернар. Он страшит. Он
манит. Это — запретный плод Эдемского сада, и если я сейчас к нему начну прислушиваться, то боле не сыскать грехопадения первых людей.
— Пожалуй, откажусь.
Манящая улыбка, словно масло, льющееся на гладь воды, разливается по губам напротив:
— Да ладно тебе. Все равно ждем дележку, Эрвина, команду. Партеечку-другую?
Нет же.
Нет. Любая игра с Кирштейном — игра в рулетку по
его же правилам. И в игре этой два револьвера, где у него — пустой магазин, у соперника же — полный. Верю, Кирштейна по силам выиграть только приближенным к святыням. А кто-кто, но я уж точно не святой, не Левий Матфей.
— Скажи мне, Жан, какой смысл от игры, в которой заведомо проиграешь?
Удивлен, он говорит так, будто выучил ответ наизусть:
— Я верю в то, что важен не результат, а процесс игры. И я говорю не только про перудо.
Он в легкой манере ставит один стакан перед собой и опускает в емкость ровно пять костей. Медленно. Тягуче. Так, аки ходит стрелка на часах. Так, аки охотник отсчитывает секунды до удачного выстрела. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Ровно пять. Он знает эту игру наизусть. И у игры этой нет правил. Он познал то, что, казалось бы, невозможно было познать. И я не преувеличиваю. Я этому лишь который год искренне удивляюсь.
— Ты никогда не играл со мной, Леви, — подначивает он, — неужли тебе неинтересно испытать Госпожу Фортуну?
Нет.
Или да?
Передо мной сидит двухметровый короткостриженый флибустьер, кого инстинктивно страшится всякий. Ране Кирштейн не был таким, не выглядел
так, не показывал себя
таким. Море его поменяло. Судьба его была: поменяться из-за моря. Грозный вид — оболочка, медвежья шуба, под которой теплится желание превзойти всех игроков в перудо. Ироничная усмешка — кожура сочного мандарина, под которой зиждется желание выиграть самого Бога.
— Ну же, Леви.
Да? Или все же…
Передо мной с громким стуком ставят стакан, в котором насчитывается пять костей.
Ладно. Хорошо. Была не была.
Спрашиваю:
— На что играем?
Жан расплывается в хитрой улыбке и подсаживается ближе к столу. Ближе ко мне. Я спускаюсь с гамака и сажусь на второй табурет.
— С богатыми мечниками играю только на секреты.
Я предчувствую: я проиграю. Так почему же соглашаюсь играть? Хороший способ отвлечься.
— Хорошо.
Кирштейн поднимает стакан, держит его, как самый дорогой нектар, осталось лишь выпятить мизинец. Он смотрит на меня, и от взгляда становится слегка не по себе. Редко встречаешь настолько уверенных в себе, в своих действиях людей. Кажется, будто время вокруг них замирает. Стрелки на часах, на компа́сах перестают двигаться. Ханджи перестает храпеть. Форстер бездумно смотрит на мушкет. Да. В такие моменты Кирштейн управляет временем, подминает его под себя, знает каждый последующий шаг, знает все наперед. Клянусь, сейчас его олицетворение — полотно Жоржа де Латура. Жан Кирштейн и есть тот самый Шулер с бубновым тузом.
— Знаешь, Леви, — его голос тих, но губы не лишены легкой улыбки, — на этом моменте каждый раз грудь трогает страх. Думаю, вот-вот, сегодня точно проиграю. Сегодня точно.
Тук-тук-тук. Стакан в его руке — его собственное Государство. Стучащие кости на самом деле горожане, кто приветливо хлопают друг друга по спинке. Слежу за каждым действием. Но он — каменная статуя, заколдованная Медузой Горгоной. Лишь рука свободна и мешает, мешает, мешает кости.
Он продолжает:
— Думаю, удача не будет благоволить мне всю жизнь. Признаюсь, каждый раз самому страшно, ведь рано или поздно я поставлю на кон нечто дорогое, дороже всех сокровищниц Долины Царей.
Тук-тук-тук. Стакан в моей руке — мое собственное Государство. Стучащие кости на самом деле мои горожане, кто порождает Гражданскую войну.
— Думаю, единственная проблема азартных игрищ — однажды проиграть собственную жизнь. Или чужую, — и резко восклицает: — Ставим!
БАМ.
БАМ.
Мы держим руки на донышках стаканов и смотрим друг на друга. Он улыбается. Я пытаюсь успокоить в себе поднявшийся пульс.
Итак, я должен дать ответ. Сколько там? Четыре тройки? Пять пятерок? Две двойки? Боже, это просто бред. Как можно знать то, что не разглядишь, то, что не услышишь, то, что не учуешь? Бред. Какой же бред.
Допустим:
— Три тройки.
Лишь на секунду брови Жана всплывают вверх. Он удивлен. Я же удивлен тому, что он удивлен.
— Пять троек, — говорит он. — Повышать будешь?
— Не вижу смысла. Шесть троек выпасть не может.
— А вдруг?
— Не верю.
Он усмехается, я поднимаю стакан и вижу лишь одну тройку.
Не может быть. Кирштейн поднимает стакан. И перед нами, словно на песчаном берегу, загорают пять троек. Не могу поверить. Жан аплодирует.
Не сдерживаюсь:
— Как ты это делаешь?
— Я боюсь. А страх — мой ангел-хранитель.
Интересно.
Я жду:
— Вопрос?
Кирштейн опускает локти на стол и ставит подбородок на сложенные ладони.
— Скорее всего, я играл с тобой не потому, что хотел выведать какой-то секрет, просто хотел занести в свою биографию момент, где обыгрываю
Великого воина всего Севера, — и смеется. Я не верю его смеху, — Ладно. Есть один вопрос. Каким ты представляешь свое будущее, Леви?
Свое будущее? Какое оно? Недавно думал об этом, буквально час назад. Ответ все тот же:
— Без понятия.
— А если вообразить? Не мыслить предчувствием. Представь, что у тебя его и в жизни не было. Так каково твое будущее?
— Глупо забывать про существование главных аспектов жизни. Без них все было бы иначе. А иначе, в самом деле, не может быть.
— То есть, коли мы прямо сейчас попадем под шторм и умрем, этого никак нельзя было бы избежать? Будь то мы повернули назад пару часов назад, или же минутой ране? Думаешь, случайной смерти не бывает?
— Нет, — смиренно отвечаю. — Все за нас уже давным-давно предрешено. Даже мой проигрыш и твой выигрыш.
— Ты поистине несчастен, Леви.
— Значит, такова моя Судьба.
Нас окутывает минута молчания. Вдруг он опускает ладони на стол и наклоняется ко мне. Разглядываю легкие впадины под глазами, игру желваками. Вот. Вот он — настоящий секрет, который ему хотелось узнать. Жду с нетерпением.
— А что ты предчувствуешь о моей Судьбе?
Я кладу руки на стол и склоняюсь к лицу Кирштейна. Смотрю. Вглядываюсь.
Что я предчувствую о твоей Судьбе, Жан? Ответ как никогда сложный. Я предчувствовал многое и, уверен, буду предчувствовать еще больше. Ты ходишь по лезвию меча наточенного лучшими кузнецами. Мужчина, родившийся близ берегов Рейна. На рассвете бежал с родных немецких земель, на закате — поселение было затоплено. Мужчина, что вылез из ямы бедности. Одной ночью участвовал в кулачных боях с противником, не желающим продолжать свое дело. Одним днем выиграл целый дом. Раз — удача. Два — удача. Кирштейн, ты знал, что выигрываешь в перудо всю свою жизнь? Каждый раз тебе
везет.
— Ну так?
Что же, врать не стану. Ране уже твердил самому себе, что коли мог бы, то на будущее Жана добровольно гадать отказался бы. Пора бы и ему узнать: почему?
— Вся твоя Судьба в золотых руках Госпожи Фортуны. И мне не по силам выведать всех тайн насчет тебя. Скажу боле, никому не по силам.
Глаза Жана в удивлении раскрываются. Дверца стучит о стенку. Громко. Резко. Зоэ подрывается с места. Форстер прерывает чистку мушкета. По трюму лишь на секунду расходится топот флибустьеров с палубы, тихий шепот прекращающегося дождя и легкое завывание ветра, но все вовсе затихает ровно в тот час, когда дверь оказывается закрытой.
— Итак, — Эрвин снимает с себя мокрую капитанскую шляпу, и кидает на стол, разделяя меня и Кирштейна, — дележка.
Со всеми этими ливнями, играми с Кирштейном, я и из головы выпустил дележку. Конечно, мне она и в принципе не сдалась. Свое я, как оказалось, уже итак заработал. Вернее, зарабатываю.
Эре́н. Эре́н. Эре́н.
Как же с тобой все сложно.
Сидящие в углу подплывают в сторону сундука, в сторону Эрвина. Я остаюсь сидеть на месте. Жан тоже. И иногда косится на меня.
— Только быстро, поняли, да? С этим дождем, обходом шторма, выплывом в воды Средиземного моря, Боже, сколько же дерьма, и так проблем прибавилось по горло, — он кладет руки на колени. — Итак, Кирштейн забирает первую треть первого сундука.
Пожалуй, в дележке я способен найти что-то свое, любимое. Во время подобного занимательного мероприятия понимаешь, что люди и их жизненные цели неизменчивы. Как и было всегда, у Кирштейна никогда не было цели захапать как можно больше золота. В охотничьем договоре он всегда забирал «все, что может сойти за прибыльную ставку». Жан никогда не изменял себе. Как и сейчас.
— Вторая треть сундука достается Ханджи, — он поднимает взгляд на нее, и я улавливаю, как голос сменяется на боле нежный. — Приглядись, там есть какие-то статуэтки. Возможно, тебе понравятся.
Зоэ старается спрятать сонную улыбку, но ничего не получается. Она рада. Коли проснется, она вот-вот пустится в пляс от «пойманной» добычи. Эрвин явно знает, как доставить женщине удовольствие. А любимой женщине — тем более должен был научиться. Уверен, он цепляется за каждое слово, проговоренное Ханджи, при составлении охотничьего договора. Ах, наш Капитан во власти влюбленности. И Зоэ знает о ней,
понимает. Видно, как и сама Судьба. А она, кажется, гораздо не против подобных шалостей.
— Форстер забирает остальную часть сундука.
Внутри осталось золото, серебро, вижу блеск каких-то побрякушек. В общем и целом, Флок доволен. Он потратит их на шлюх и выпивку. Как и всегда. Все это легко читается по его уродской, грешной улыбке.
— Леви можешь забрать маленькую шкатулку. Сам понимаешь, почему.
Да, Эрвин, понимаю. На французских землях я нихрена не сделал. Как и на других землях, на которых мы побывали. Мне было (и по сей день) насрать на добычу. И все знают об этом. Коли же в охотничьем договоре Форстеру приписано «все, чем можно покрасоваться перед пышногрудыми бабами в очередном борделе», то у меня же совершенно иные планы. Их
нет.
Подбираю с пола маленькую шкатулку. Пока все копошатся в своих драгоценностях, осматриваю свою «драгоценность». Маленькая деревянная шкатулка. Открыть ее не составляет труда. Щелк. Раз, и она выставляет свои прелести наружу. Два, и в ней не вижу ничего такого, за что можно зацепиться взглядом. Три… хотя нет. Есть.
— Эй! — слышу вскрик Форстера, чувствую как он смотрит в мою сторону. — Она выглядит явно интересней, чем все мое барахло. Какого хрена?!
Закатить глаза? Устало вздохнуть? Не подобрал правильной реакции. Каждый раз одно и то же.
Как и всегда в конфликт вступает Эрвин:
— С чего ты это взял, Форстер?
— Как думаете, Капитан, девахе понравится это, — он поднимает руку, в ней серебряная заколка, — или это? — кивает на мою руку, в которой сжимаю подвеску, маленькую позолоченную подкову на черной нити.
Я решаю вступить в
свой диалог:
— Ты действительно думаешь, что от этой побрякушки моя жизнь как-то изменится?
— Не уверен, что твоя жалкая жизнь в принципе изменится.
В сердце разжигается огонь зла. Я — индийская кобра. И я чую жертву, с которой хочется поиграться. С Форстером я готов сыграть партию в перудо. Сыграть и одержать победу.
— Тогда забери ее, — подкова в моей руке плавно покачивается влево-вправо, аки стрелка антикварных часов. Тик-так, тик-так.
Тик. Влево. Вена на лбу Форстера вмиг вздувается. Так. Вправо. Он превращается в бездумное животное, готовое броситься в атаку.
Тик-так-тик-так.
БАМ.
БАМ.
— Стоп!
СТ о п.
Дыхание вмиг схватывается, легкие сжимают невидимые лапы. Надо мной — свет. Яркий, ослепляющий свет, как жгучее солнце в арабской пустыне. Горло дико сушит.
Меня окутывает:
Страх.
Тревога.
Меня окутывает:
Предчувствие.
Я
предчувствую: что-то крайне плохое случится прямо
сейчас.
Вдох. Резкий выдох. Пот скатывается по вискам, неприятно щекоча. Боль в висках постепенно развеивается, но сердце так и стучит с бешенной скоростью рыси. Меня вовремя встряхивает гром со стороны двери:
— Капитан!
В трюм врывается один из флибустьеров, чье имя мне неинтересно. Он глубоко дышит, повторяет:
— Капитан, — и вновь попытка восстановить дыхание, — кажется, Фалько подвернул ногу. Поскользнулся.
В комнате — на своде небес, — повисает тишина: сизая дождевая туча. В груди — зимнем дворце, — притаивается странное, давно забытое и мною, и Богом ощущение: зародыш пожара. Тревога. Тревога ужасна. Тревога — страх сознания. Она гложет. Она не дает собраться с мыслями. Я замираю. Мне надо собраться с мыслями. Надо.
— Уверен, что это вывих?
— Не знаю, я не сраный врач! — он нервничает. Черт. Понимаю: нервничаю и Я. — Извините.
Врач. Врачеватель. Эре́н. Эре́н. Эре́н.
— Эре́н.
От произношения этого имени —
вокруг повисает
тишь
да гладь.
Кирштейн в непонимании вскидывает бровью:
— Эре́н?
Убираю мокрые волосы со лба. Звон рун, вплетенных в волосы, успокаивает. Щеку оглаживает позолоченная подкова, которую обмотал меж пальцев. Я — новорожденный. Спустя пару часов (а, казалось бы, лет) научился говорить.
— Один из пленных имеет опыт врачевания.
Эрвин хмурится. Знаю, что он хочет что-то сказать. НО. Извините, Капитан, сейчас
мое время говорить.
— Через пару минут Фалько будет страдать так, как не страдал еще ни один ребенок на этой посудине. До́лжно отправить Эре́на сюда и дать ему возможность сделать то, что полагается делать врачевателям.
Форстер плюет на пол и разрывается в разглагольствованиях:
— Ты хочешь доверить Фалько одному из пленных? Совсем рехнулся? Да он, мать его, с ума сходит!
За меня вступается Ханджи:
— Форстер!
— Это смахивает на вранье, вы не видите? Сидел во Франции в своей обоссанной церкви, сговорился с каким-то крестьянским отребьем и теперь пытается впустить его в наш круг! — он смотрит на каждого поочередно. В моей груди сердце замирает от удивления. От удивления от его догадок. Но с тем позже.
— Не думаю, — говорит Кирштейн, — что самый подходящий момент для вранья — это вывих ноги ребенка.
Я никогда не врал. Никогда. Либо молчал, либо ждал подходящего случая, чтобы сказать.
Между правдой моей и Форстера Эрвин (вау, неужли?) верит в мою:
— Готов отвечать за него головой, Леви?
Да, уже отвечаю.
— Да, — срывается с уст, — Капитан.
— Тогда иди за ним, — он кидает мне ключи от карцера, — Кирштейн и Форстер приведите Фалько. Остальные освободите стол для врача. Живо!
Если бы Эрвина рисовали на ассирийских барельефах, то только с жезлом в руках и повелевающего труппой музыкантов. Вот он — Капитан. Вот они мы — музыканты. Нами руководят, мы делаем музыку, лирично перебираем тонкие струны, дабы привнести в мир приятную мелодию, дабы сделать то, что правильным считает Сэр Гуманизм.
Токма слышим последний звук, слетевший с уст, идем выполнять порученные задания. Я — степная рысь. В маленьком коридоре топот моих ботинок, будто рассыпанный горох, отбивается от стены к стене и разносится эхом по помещению. Заключенные находятся в конце корабля. Туда и держу курс. Я — Капитан Ведомый. Мой шаг сравним с биением сердца. Топ. Топ. Топ.
В самой дальней комнате корабля — неуютно темно,
но
я все равно иду туда.
Доски неприятно стонут под моим весом. Дождь за окном стих. Все стихло. На корабле — затишье. В мире — затишье. В помещении слышны лишь мои шаги, дыхание, звук цепей, исходящий от заключенных. Бряк. Топ. Бряк. Топ. Топ. Топ. Мрачное, мрачное место, аки кладбище живых душ.
Эре́на взяли на этот корабль, потому что он — раб,
но
скоро он не будет уходить с поля моего зрения.
Карцер. Самая жуткая часть корабля. Пленники сидят в темницах и ждут своего часа. В одной из клеток сидит девушка и тихо напевает себе что-то под нос. Нет. Стоп. Не «что-то». Я бы сравнил то пение с оперой Клаудио Монтеверди. Плач Ариадны.
Останавливаюсь перед клеткой Эре́на.
на пустынном берегу моря
скоро будут беседовать Венера и Амур.
Странное ощущение охватывает с ног до головы.
Юпитер произносит
свое благословение с небес.
Никогда такого не ощущал.
Никогда не освобождал пленника.
Никогда не давал клятву пленнику.
Хорошо то али плохо? Не понимаю. И понимать, по правде сказать, покамест нет времени.
Легкие в крепких объятиях неизвестности. Каждую пройденную секунду ощущаю, аки тающий снег, аки падающие песчинки, одну за другой. В кармане ключи путаются с подвеской, приходится распутывать. Раз. Открываю дверь. Два. Ощущаю на себе чужой, пристальный взгляд. Сияющие звезды на небе. Да, не могу их не вспомнить. Но сейчас они — не спасение. Сейчас сей взгляд меня напрягает. Чувствую себя так, будто заключенный на самом деле Я.
— Разве мы приплыли?
— Нет.
В карцере пахнет сыростью и затхлостью. И уйти отсюда хочется как можно скорее. Сажусь перед Эре́ном и беру его тощую руку в свою. Черт, а у него и впрямь слишком худые руки. На них излишне много царапин и синяков. От кандалов, видно, прибавилось еще больше. И от них избавить хочется как можно скорее. Открываю первый замок. Заключенные, кто находятся в паре метров от нас, молча негодуют. То слышно по стихшему плачу Ариадны.
Вакх обещает Ариадне бессмертие на небесах
и звездный венец.
Шепот непонимания разливается подле ушей:
— Что Вы делаете?
— Тебе нужно вылечить кое-кого, — отвечаю и открываю второй замок на цепях, начиная распутывать их.
Он недолго молчит, смотрит за тем, как я распутываю цепи на его руках. Один круг. Второй круг. Третий. Четвертый. Верчу цепи, аки заколдованный. И колдовство прерывается настоящим волшебником. Эре́н перехватывает мою руку и сжимает ее в своей. Она холодна. Лед. Кожа мягкая. Шаль.
Освобождаю его запястья от железных пут. Со звоном они падают на пол. Звон тот до сих пор стоит в ушах.
— Идешь? — спрашиваю. — Или успел нагреть себе место?
Он смотрит на меня с желанием что-то произнести. Не понимаю. Не могу понять.
— Можно узнать Ваше имя? — все же решается спросить он.
— Зачем оно тебе? — все же не решаюсь дать правдивый ответ.
Он оглаживает свои запястья, но при том продолжает смотреть на меня. Пристально. Достаточно близко. Я благоволю все небесные тела за то, что мы сидим в темноте. Клянусь, я бы отвел взгляд уже давно, не в силах стерпеть сего ослепляющего света маяка.
— Ну? — тороплю его.
Потому что тороплюсь Я.
— Незачем, — произносит он и продолжает. — Кому нужна помощь?