Шесть смертей Уотана Шварца

Ориджиналы
Джен
Завершён
NC-21
Шесть смертей Уотана Шварца
автор
Описание
Уотану Шварцу, рожденному в мире мертвых, самой судьбой было предопределено тяжкое бремя. Мальчик имел доброе сердце и сострадательную душу, но уродливую внешность: безобразное лицо и выпирающий из спины горб пугали и отталкивали. Кто-то называл его чудовищем, кто-то — верил, что на Уотане печать дьявола. Отверженный светом он обращается за помощью к темному магу, который исполняет его заветную мечту. Однако став красивым, стал ли Уотан счастливым? И что нужно сделать, чтобы обрести счастье?
Примечания
Иллюстрации: https://vk.com/album-55171514_279293277
Посвящение
Моей любимой маме, которая всегда и во всем меня поддерживает, которая стала первым моим читателем, которая до сих пор читает каждую написанную мной строку! Без тебя не было бы меня — ни как человека, ни как писателя! Я тебя очень люблю! ❤️
Содержание Вперед

Глава 34. Арабская ночь

— Оставайтесь на месте, ваша милость! — воскликнул Леманн; на мгновение его голос дрогнул. — Эта дрянь в нем снова пробудилась!       Он крепче сжал мне руки; я понял без излишних слов, что если не подыграю, меня уничтожат. Все мои чаяния, возникшие было за сие поразительно долгое мгновение, на разоблачение этой криводушной твари канули втуне.       Однако Аделаида не вняла требованиям князя — ослепленная жалостью и состраданием к мучениям любимого брата, приблизилась и попыталась было дотронуться до меня, но Леманн отвел ее руку в сторону.       — Ваша милость, — сдержанно повторил он, — вы рискуете попасть под влияние темных чар, не прикасайтесь к нему. Сейчас это не ваш брат.       — Уотан. — Аделаида наклонилась ко мне, в глазах ее отражалось беспокойство. Она не верила, что я способен сделать ей больно.       — Уотан, ты меня слышишь? Ты меня понимаешь?       Леманн сжал мои руки еще сильнее — казалось, его когти вот-вот вонзятся мне под кожу, я застонал.       — Сейчас ваши слова не входят в его сердце, — сказал князь, — оно под ворожбою черных сил. И даже если взгляд его проясняется, сейчас он — не он.       — Но он, кажется, меня понимает!       — Это лишь видимость.       Аделаида вдруг отшатнулась.       — Ах, какими страшными сделались его глаза!       — Я предупреждал вас.       Я не мог увидеть, что он сделал с моими глазами, но судя по выражению лица Аделаиды выглядел я в действительно устрашающе.       — Прошу меня извинить, ваша милость, но дальнейшие мои действия могут показаться вам негуманными, потому вам лучше уйти.       — Нет-нет, я останусь! Что бы в нем не сидело, это мой брат!       — Как бы ваше присутствие не повредило ему.       — Быть может, мое присутствие, напротив, поможет ему бороться? Уотан! Уотан! Милый, добрый мальчик! Я знаю, что ты здесь, что ты меня слышишь! Я рядом, твоя Аделаида никогда тебя не бросит!       — Аделаида… — прохрипел я, так как Леманн, рассыпавшись в извинениях, внедрил в мою голову какое-то заклятье, благодаря которому она взорвалась болью. Я вскрикнул и потерял сознание.       Проснулся у себя в покоях под гнетом пульсирующей боли в голове, преимущественно — во лбу и висках. К вящему негодованию к ней присовокупился также пресловутый железный привкус во рту. Кое-как поднявшись с постели и наощупь отыскав ночной горшок, я сплюнул в него темную, успевшую загустеть кровь. Меня едва не стошнило от гадливости — я буквально отбросил горшок от себя в сторону и вернулся к кровати, где на столике стоял подсвечник. Зажечь свечу, однако, мне удалось не с первого раза — все оттого, что чувствовал я себя так, словно меня расплющили, но прежде все же хорошенько растерзали, а напоследок налили на голову свечной нагар, который прожег в темени дыру и отныне мучительно застывал внутри и стягивал мозговую жидкость.       Часы показывали только девять часов, но за окном уже давно зияла черной пастью ночь. Я закутался в одеяло — меня чуть-чуть знобило; тем не менее все прошло, когда появилась Аделаида — она быстро отвлекла меня, но не так, как вы успели вообразить. Сестра вовсе не пыталась обогреть злополучного брата лучами привычной заботливости, совсем напротив — она разнервничалась и едва сохраняла самообладание; отвлекать от трепетных мыслей предстояло не меня ей, а мне — ее. Если вы испытываете боль, тошноту и неудобства, почти не замечаете оные или они становятся для вас незначительными, какими казались до этого, когда вам приходится успокаивать ближнего.       — Тобою завладел твой темный дар, — твердила Аделаида, — к счастью, князь Леманн укротил его. Ты ничего не помнишь?       — Нет, — лгал я, испытывая при том самые скверные чувства.       — Ах, это было ужасно; я впервые стала свидетельницей подобного! Твои глаза налились белоснежной поволокою, но ты слышал меня, я уверена, что слышал! Ведь ты произнес мое имя, прежде чем князь лишил тебя сознания.       — Д-да, я припоминаю что-то такое, но так смутно…       — Ничего. Теперь все хорошо. И я убеждена отныне, что без помощи его сиятельства тебе не обойтись. Признаю, целью моего приезда было увезти тебя домой, а только теперь я буду ждать столько, сколько придется.       Я кивнул, убеждая ее не волноваться обо мне и уступить времени, равнодушное лицо которого бывает так немилосердно к смертным, однако любит терпеливых. Говорил я это, внешне оставаясь покойным, но боль в сердце то и дело прерывала ровный голос. Я не представлял, как снова расстанусь с ней — с ее безграничной любовью, материнским волнением, теплыми прикосновениями, утренними благословениями, от которых уже почти отвык, в конце концов, с безмолвным и совсем ей неведомым могуществом перед князем.       Тем не менее мне пришлось отпустить ее. Погостив еще пару дней, они с девочками уехали обратно в Петербург. Пребывание сестры в поместье оказалось для меня мимолетным, оттого болезненным. Я тосковал и мучился, но был счастлив, что теперь мне не придется трепетать, скрываясь от нее по ночам в покоях с визитерами.       Вслед за Аделаидой в путь отправился и барон. Он направлялся в Алжир по делам приятеля-посланника, занемогшего переломом бедра. Пока он пребывал здесь, я не чувствовал себя в безопасности, конечно, однако фон Вайсвальд был единственным человеком, который мог открыто противостоять Леманну — тот не мог расправиться с дядюшкой в память о матери, которую, как я понял, совсем не уважал, но любил. Причем любовь эта была скорее брезгливой и раздраженной, чем чистой и преданной — словом, лучше не любить вовсе, чем так. Чему удивляться? Природа Леманна была устроена так, что любить он не умел априори — его ледяное сердце вмещало любовь лишь к себе, и восхищалось лишь такими же отъявленными вредителями и душегубами.       Встретив мой грустный взгляд, барон шепнул:       — Ты — сын Меррон, а ей все было нипочём. Я не верю, что ты, плоть от плоти ее, опустишь руки и не поборешься за свою свободу.       Знаю, приличия налагают оставаться бесстрастным в любой ситуации, но я не сдержался — прильнул к груди барона, еще раз поблагодарил за помощь, щедро им мне оказываемую в этот кратковременный визит, и сказал, что для меня стало великой честью познакомиться с ним, человеком, чью дружбу так ценила покойная матушка. К удивление, барон не оттолкнул меня, но прижал к себе.       Леманн недовольно хмыкнул, поэтому я быстро отстранился от его милости. Племянника, однако, барон обнять не захотел. Они расстались, одарив друг друга презрительными взглядами. Интересно, если бы знали, что это их последняя встреча, обменялись ли хотя бы рукопожатием?..       После отбытия барона в поместье словно разом потухли все свечи. Шеннон была мрачна и беспокойна — присутствие барона и ее успокаивало, хотя в сравнении с судьбой леманнских шлюшек княгине не угрожало никакой опасности. Единственной досадой для нее было самое звание жены этого дьявола, которое ей приходилось носить против воли.       — Я должна оставаться послушной, — сказала она мне в один вечер, — иначе и на мою семью падет тягостное бремя горестей и разочарования.       Заклейменный природной кротостью, я и не помышлял любопытствовать, какой страшный секрет возбранял уста княгини. Но она, сверх всех ожиданий, призналась мне во всем сама:       — Как только я открыла ему, в чем кроется грех моего брата, он сделал меня своей рабой. Зная о моей доверчивости, улещиваниями добился от меня правды — и я выпалила ее, Уотан! Я сказала, что мой брат убийца. Я плакалась ему, доверяла, а он… он только искал способа выведать у меня какой-нибудь секрет, чтобы в дальнейшем им шантажировать.       Я опешил от столь ужасного признания, но выслушал бедняжку без излишней пытливости.       — Как, Шеннон? — сказал я. — Твой брат ведь убил неумышленно? Он не хотел этого, правда?       Княгиня достаточно долго и вымученно смотрела на меня, чтобы я понял: умышленно.       — Он никогда не был плохим человеком, — начала Шеннон. — Правда, не был. Сколько я себе помню, Эмиль завсегда был скромным и вежливым мальчиком, но гнусная пора юности извратила его снисходительный темперамент, он погнался за обольстительной оболочкой страстей, не подозревая, что может скрываться вовне. Баловни судьбы, такие же молодые повесы, как и он сам, подбивали его на отвратительные вещи — и он делал их. Ни отец, ни матушка не узнавали Эмиля в этом нахальном гулящем волоките. Не узнавала его и я.       Тем не менее он изменился, когда впервые увидел ее — прекрасную Ханну, дщерь благородной вдовы Вильды фон Райхдер. Они часто бывали у нас в замке, Эмиль оказывал всяческие знаки внимание Ханне, тогда едва достигшей возраста пятнадцати лет. Я старалась отговорить невинную девушку от общества брата, в красках живописала его дурные склонности, на что она отвечала: «Эмиль заслуживает прощения, он хороший человек, я чувствую это, Шеннон! Ведь он уже давно раскаялся во всех своих проступках». Что я могла сказать ей, неопытной девочке? Что ты, глупенькая Ханна, не сможешь его изменить? Что рано или поздно он пресытиться тобою, как той потаскушкой, к которой его горячее мальчишеское сердце воспылало любовью, и он даже хотел жениться на ней? Ханна лелеяла наивное чаяние преобразить его характер, как это делают героини романов; думала, что Эмиль, глядя на ее пример, проникнувшись к ней искренним чувством, изменится. Но все напрасно. Ее выдали замуж за старого бургомистра, и Эмиль снова впал в тягостное опьянение прежних забав, от коих с трудом отошел во имя нежного увлечения Ханной.       Тогда-то его друг и предложил ему избавиться от бургомистра — и Ханна будет его. Ты не поверишь, Уотан, но Эмиль согласился, и уже готовился пронзить сердце бедного старика! Узнав об этом бесчеловечной замысле, я выехала в особняк бургомистра тотчас же и передала все Ханне. Она пришла в ярость и сказала, что никому не позволит отнять у нее любимого мужа. Да-да, старый бургомистр пленил воображение юной Ханны, она в нем души не чаяла. Когда план раскрылся, брат неистовствовал: «Как! — говорил. — Ханна меня больше не любит? Не верю! Ни за что не поверю в эту наглую ложь! Этот старый извращенец насильно удерживает ее рядом с собою! Я убью его!» «Ах, Эмиль, — говорила ему я, — примирись с этим — Ханна тебя действительно не любит, и она сама сказала это мне». «Ах ты проклятая! — взревел тогда Эмиль, зажимая мне горло. — Ты предала меня! Предала замысел своего брата! Но погоди же — Ханна все равно будет моей!»       Как ты понял, теперь Эмиль всячески добивался общества Ханны, но та его отвергала. Друзья Эмиля измыслили, как отомстить «гордячке», как ввергнуть ее в страдания, «непосильные с теми, что пережил он от ее наглого отказа». Вместе с Эмилем они затаились на глухой дороге в ожидании ее кареты — каждый четверг она навещала больную матушку и обычно оставалась с несчастной до глубокой ночи. Извозчик пал первым — пуля, угодившая в голову, сразила его тут же, с лакеями и служанками расправились так же. И сколько бы не молила Ханна отпустить ее, сколько бы не умоляла пощадить, обиженный и отверженный ею Эмиль взял ее силой. И разрешил друзьям сделать то же, пока бедняжка не испустила дух.       Шеннон замолчала. Я пребывал в ужасе, под париком у меня зашевелились волосы.       — О, пресвятая Богородица! — воскликнул я. — Какая страшная судьба, какая жутка смерть…       — Конечно, отцу удалось оправдать Эмиля, — продолжала Шеннон. — Хотя бы в глазах общественности он не был причастен к преступлению. Но больше Эмиля никто не считал ни сыном, ни братом. — Княгиня тяжело вздохнула. — Я никогда не прощу ему это злодейство. Он все время твердил, что «такая красота не должна прогнивать под сенью дряхлого тела», что «такая красота заслуживает молодого любовника». Какое право он имел говорить так? Как мог претендовать на ее красоты? Какой ужас пережила бедняжка, в какой агонии провела последние минуты! Негодяи задушили ее. И чем — конским поводом, вообразить страшно!       — Боже, боже…       — И я, абсолютно уверенная в честности Эбнера, рассказала ему все это! До Эмиля мне нет никакого дела, ежели его приговорят к наказанию — я буду только рада. Но что ждет моих бедных родителей, если правда всплывет на поверхность, Уотан? Что будет с бедным отцом и матушкой, едва оправдавшихся, чтобы не окропить честь фамилии позором?..       — Ах, дорогая Шеннон! — Я взял ее за руку. — Как я понимаю тебя! Но ты ни в чем не виновата, ты доверила это самому дьяволу, скрывающемуся под личиною ангела. Но теперь, я чаю, тебе стало хоть на малую долю легче, когда ты призналась во всем мне, человеку, который никогда никому не предаст твой секрет?       Шеннон улыбнулась.       — Мне всегда легче, когда ты рядом со мной.       — Взаимно.       Княгиня положила голову мне на плечо. Мы сидели в библиотеке в креслах у камина. За окном уже сгустились сумерки, предвещая беззвездную ночь, на столике рядом остывал кофе, в вазочке лежали нетронутые орешки и печенья. Я держал ручку княгини в своей; мне было так приятно, что мы можем положиться друг на друга, что она чувствует во мне брата, которого навсегда потеряла. Возможно, которого у нее никогда и не было.       — Но, — нарушила тишину она, — и я кое-что знаю об Эбнере.       Я подался вперед, чтобы заглянуть ей в глаза.       — Что? — спросил тихо. — Кто рассказал тебе, Шеннон?       — Барон.       — Что он рассказал тебе?       Княгиня оглянулась по сторонам, убедившись же, что в библиотеке мы одни, наклонилась к моему уху и прошептала:       — Он убил родную сестру.       Я округлил глаза. Едва сдержался, чтобы громко не ахнуть, потому зажал рот ладонью.       — Я буду краткой, — продолжала Шеннон. — Фрау Леманн, мать Эбнера, тогда едва разрешилась от бремени. Как ты успел догадаться, той бедной девочкой. Отец Эбнера, жестокий и властолюбивый герр Леманн, оказался сим недоволен. Тем не менее девочка появилась на свет — ему предстояло научиться любить ее, вопреки всем пристрастиям. Спустя какое-то время так и случилось — герр действительно проникся к малышке искренней любовью, сожалея о проклятиях, какими поражал слух бедной жены с момента появления девочки на свет; барон говорил, что ему казалось, словно в черством сердце герра проснулось что-то светлое.       Это не понравилось Эбнеру. Он ревновал, злился, хотя все дары мира по-прежнему щедро ссыпались к его ногам, отец души не чаял в противном мальчишке, чего, тем не менее, нельзя было сказать о матери. Фрау Леманн никогда не любила сына, она видела в нем мужа, и предчувствовала, каким скверным человеком он станет в будущем. Но ничего не могла с этим сделать; она уговаривала брата наставить его на путь истинный, однако и барон был неподвластен его склонностям. В один день Эбнер назло матери и дяде ударил сестру камнем по голове. Бедняжка не мучилась — мгновенно отошла в мир иной.       — И что же они сделали с ним? Неужто просто промолчали?!       — А что они могли сделать с ним, Уотан? Тогда ему едва исполнилось девять — неразумное дитя! Так они думали.       — Но ведь он совершил умышленное хладнокровное убийство, Шеннон!       — Только барон знал правду. Мать отказывалась верить, пыталась найти сыну оправдание, а отец… ах, он все знал, но что мог сделать? Он быстро примирился со скоропостижною кончиной дочери. Как будто ее и не было. Хотя… возможно… он лишь создавал видимость, чтобы в очередной раз не задеть чувств Эбнера.       — А мать что же?       — Мать была неутешна. Девочка погибла здесь, в землях Погоста, потому ее душа не нашла пристанища в новом теле. Спустя год фрау Леманн скончалась от горя.       — Ах, несчастная! Значит, несмотря на это страшное злодеяние, отец не отвернулся от него?       — Нет, не отвернулся. Каким бы он ни был, какое бы зло не сделал, облекал себя в оболочку невинности — говорил, что это вышло случайно. Но все знали правду.       — Это ужасно! Как можно было попустить подобное?! Что он еще должен был сделать, чтобы его заперли на семи замках в грязном подземелье?!       — Наверное, так поступил бы каждый родитель.       — Но их дитя убили!       — Да, другое дитя.       — Это уже не дитя, это… это чудовище!       — Таким герр Леманн взрастил его, подначивая и без того скверный характер различными потворствами. И вот плоды его усердий — бесчеловечный гнусный монстр, играющий на чувствах невинных, заставляющий делать их гадкие вещи. Мне до сих пор крайне стыдно за ту сцену в твоих покоях!       — Какую сцену? — не сразу сообразил я.       — Когда я попыталась совратить тебя.       — Ах, это! О, Шеннон, я ведь прекрасно понимаю, для чего все это было устроено. И я знаю также, что ты этого вовсе не хотела.       — Да, Уотан. Все мы обязаны играть противные нам роли.       — Мы даже не сможем шантажировать его этой правдой в ответ. — Я горько ухмыльнулся. — Мы этого не сумеем.       — Ты прав, не сумеем. Да и… тогда я подставлю под удар барона — он признался мне в этом тайно.       — Да.       — Потому, — Шеннон снова опустила голову мне на плечо, — нам остается только ждать и терпеть, только ждать и терпеть.       — Да…       — А он… он и дальше будет наблюдать за каждым нашим движением, словно коршун.       — И все оттого, что мы оказались сверх меры доверчивыми.       — К сожалению.       Тогда я не предал никакого значения ее словам. Но вскорости произошло то, что открыло мне глаза. Подтолкнуло к тому, в чем и раньше я имел подозрения. И истина эта оказалась воистину страшной.       Ничего не предвещало беды. На следующий день после вышеописанной беседы, я отправился к Элизабет — мы условились, что она попробует написать мой портрет, потому что «не запечатлеть на холсте сие ангельское личико — настоящее святотатство». И я был полностью солидарен с подобным мнением. Так что, полагаясь на высокую виртуозность Элизабет, с удовольствием отдал себя на ее поруки.       Мастерская, где обыкновенно она творила, примыкала к спальне. Элизабет усадила меня в кресло, поправила мне парик и нанесла побольше румян на щеки, чтобы придать лицу «живое юное очарование».       — Раньше ты был таким румяненьким и свежим, — сказала Элизабет, — теперь же как будто побледнел; отпечаток некоей отчужденности и скорби забирает молодой здоровый цвет с твоих ланит. Что так омрачает твою душу? Неужто признание легло на тебя сей мрачной тенью?       — О да! — ответил я. — Я так нервничал, с содроганием предвкушал реакцию Шарля…       Элизабет ухмыльнулась, да так, словно я сказал самую большую глупость в своей жизни.       — Тебе следовало тотчас обратиться ко мне. Я бы отговорила тебя от напрасных тревог.       — Хвала Небесам, все позади, и Шарль принял меня.       — Как будто могло быть иначе!       — Д-да… — Я стыдливо потупил взоры. — Я… идиот.       — Уотан, ну что ты такое говоришь, в самом деле?       — Это ведь правда…       — Подними голову, пожалуйста, иначе портрета не выйдет.       — Ой, извини! Право, я никудышный натурщик…       Элизабет вышла из-за мольберта и помогла мне правильно устроиться: теперь мой правый локоть свободно лежал на подлокотнике кресла, левое плечо было отведено чуть в сторону, а голова — кокетливо наклонена вперед.       — Теперь превосходно! — Элизабет хлопнула в ладоши и направилась обратно за мольберт.       — Лиззи?       — М?       — Мистер Дэвис… он…       — Как всегда, мнит себя выше всех на свете? Не обращай внимания, пусть себе дуется.       — Он встретил меня так холодно, смотрел на меня так сурово. Неужто он все не забудет той сцены? Неужто все еще обижен на то, что произошло между нами?       Напряженно выдохнув, как будто самая мысль о мистере Дэвисе делала ей неприятно, Элизабет посмотрела на меня и ответила:       — В юные лета он дурно изучал правила обращения с людьми и вполуха слушал наставления учителя по манерам, иначе как объяснить эти неприличные повадки?       — Возможно, у него такой темперамент.       — Сторониться добрых людей? быть невежливым и грубым? Какое-то время я стенала, мне было стыдно за его нелюдимость, но теперь я понимаю — напрасно. Несмотря на то, что брачный договор связывает нас узами родства, мы совершенно чужие люди, так что мне нет никакого дела до его причуд.       — Я бы так не хотел, чтобы он держал на меня обиду.       — Брось это, Уотан. Нужен тебе этот убогий человек?       — Мне не хотелось бы иметь врага в его лице.       — Поверь, он слишком апатичен для того, чтобы намеренно искать себе врагов. Да он бы с охотою сделался отшельником, но рождение во дворянстве неволит придерживаться определенных обязательств, не совсем чтобы ему отвратительных, но все-таки — претящих его обособленной натуре.       Тут нас прервал стук в дверь. Элизабет разрешила войти, заранее надевая на лицо маску недовольства. На пороге появился дворецкий — заискивающий перед мистером Дэвисом старикашка, все время докладывающий ему о делах Элизабет. Потому не осудите ее праведного гнева — кому было бы приятно иметь соглядатая в собственном доме?       — Ваша милость, — проговорил дворецкий, — прошу прощения, что отвлекаю вас с господином Шварцем от работы, но не желаете ли вы чаю?       — Ничего мы не желаем, — отрезала Элизабет. — Ступайте, любезный. И более не беспокойте нас.       — Слушаюсь, ваша милость.       Дворецкий поклонился и, опираясь на трость, вышел прочь.       — Чего это он? — спросил я, и удивление мое было оправданным — дворецкий никогда прежде не проявлял ко мне заботы, напротив — с первого взгляда определив меня к позорной касте содомитов, сторонился, словно я мог заразить его этой «хворью».       — Не поверишь, — сказала Элизабет, — Джон переживает, что я пишу тебя обнаженным, вот и подослал этого плута, чтобы тот проследил. Самому-то явиться — достоинство не позволит!       — Ха-ха-ха, ну что за потеха, обнаженным! Только не говори, что мистер Дэвис ревнует!       — Еще как!       — Ах, тогда я его совсем не понимаю!       — И я так же. Ревность ведь возникает от любви, которой у нас никогда не было. Да и из чего бы ей возникнуть? Он никогда не проявлял ко мне нежности, никогда не облекал выражения в ласковые и приятные слова по моему адресу; с самого начала я поняла: этот человек вовсе не такой, каким мне рисовали всех мужчин, какую мне рисовали самую любовь. Джон слишком эгоистичен и уперт; ему приходится не по душе мое возвышение над ним как личности. В Совете ценят мои способности, его это задевает. Он все время хочет соперничать со мною, оттого никогда не сможет полюбить по-настоящему. Наши отношения похожи на… пламя и лед, кои никогда не смогут соприкоснуться из-за непреодолимости препятствия в виде полного исчезновения. Он холоден, пассивен и зол; я не могу смотреть на мир теми же глазами, не умею смотреть на людей свысока. Я, быть может, и не ангел, но по крайней мере чувствую и знаю, что вовсе не дурной человек. Не дурной ведь, правда, Уотан?       Элизабет смотрела на меня так жалобно, что у меня защипало в горле!       — О, Лиззи! Как ты только могла допустить такую мысль? Разумеется, ты не дурной человек! И я говорю тебе это не только как друг, но и как сторонний наблюдатель. Ты весела и открыта — это все знают. Вы с мистером Дэвисом полные противоположности.       — Однако этот человек считает разумным ревновать меня к каждому мужчине, потому что возомнил своей собственностью. Я спрашивала у него: «Почему так? Почему ты не можешь позволить мне делать все, что мне хочется? Ведь ты меня не любишь! Так давай же и дальше придерживаться нашего установления и создавать видимость счастливой четы в обществе, но делать каждый свои дела». На сии горячие восклицания я получила полный желчной обиды ответ: «Ты принадлежишь мне!» «Но ты меня не любишь!» — отвечала. «А это и не обязательно», — говорил он. И на этом все. Он считает, что я ему не угодна, что я превратила нашу жизнь в ад, что я дурно к нему отношусь, хотя ровным счетом не делаю ничего, его оскорбляющего. Все ссоры, происходящие между нами, исходят с его стороны — вечные придирки ко мне и моим действиям; не так посмотрела, не то сказала, хотя в мыслях не питала ничего плохого. Я, вопреки ожиданиям, пытаюсь быть с ним доброй, иногда думаю, что действительно виновата, но он говорит или делает ко мне какую-нибудь пакость и я возвращаюсь к мысли о том, что вовсе не в ответе за его чувства. Я стараюсь, как могу. Но я ему отвратительна, а изменить себя — выше моих сил.       Никогда у меня не было ни одной интрижки, даже намека на нее, ведь не каждому придется по душе такая пассия — влюбляются в утонченных девственниц, но не в зрелых толстушек, несчастных и томимых одиночеством рядом с нелюбимым человеком. Это Джон может позволить себе беспорядочные связи, и никто слова ему не скажет, потому что он — мужчина. Но держать меня рядом с собою, мня эгоистично, что я — его, как какая-нибудь вещь, ничего общего не имеет с тем великим чувством, которое мы с тобою ранее обсуждали. Джон не любит меня и не умеет этого, но только думает, что любит. А думать и любить на самом деле — два совершенно разных предмета.       — О, Лиззи, как ты права!       — Я знала, что ты поймешь меня, Уотан. Сказать правду, у меня никогда не было любви ни к одному мужчине, кроме моих друзей. Я обожаю вас с Шарлем — и мне этого достаточно, чтобы чувствовать себя счастливой. Я бы вовсе никогда не выходила замуж и не делила бы ложе с противным сердцу человеком, но мир устроен так, что полагает правильным обрекать людей на противоестественные браки, в которых ни одному еще не было сколько-нибудь приятно. От этого все проблемы, все ссоры и обиды. Но если Джона пожалеют, ведь мужчина рожден дитятей, которую до старости необходимо лелеять, то женщина рождена исключительно матерью, жалеть которую не пристало.       — К счастью, у тебя есть человек, который скажет тебе прямо противоположное.       — Даже два таких человека. Пригласим Шарля? По глазам вижу: ждешь не дождешься встречи. — Элизабет хохотнула. — Стоило произнести его имя, ты уже потерял покой!       — Ах, ну конечно же! Втроем нам будет еще веселее.       — Согласна. Что ж?       Элизабет отложила палитру и кисти, подошла к столу и собиралась уже составить короткое послание к Шарлю, как я, поднявшись с кресла, робко спросил:       — Ты разрешишь мне оставить на бумаге поцелуй?       — Ах, это будет так мило! — ответила Элизабет. — Оставь, конечно. В комнате на туалетном столике выбери любую краску, какую захочешь.       — Зачем же? Я оставлю поцелуй без краски — Шарль это почувствует.       — Глупенький. — Элизабет хихикнула.       — Почему же? — растерялся я. — Разве темные маги не умеют чувствовать поцелуи на предметах?       — Кто сказал тебе такое? Разумеется, нет.       Улыбка сползла с моего лица.       — Как? Разве вы этого не умеете?       — Единственное человеческое излияние, которое как темный, так и светлый маг может почувствовать на неодушевленном предмете — кровь. Да и то — ненадолго. До тех пор, пока она не остынет. Все остальные излияния, такие, как слюна, слезы, пот и даже… кхм, извини за откровенность, моча и семя — нет. Все это уже мертво, значит — не имеет для мага никакой связи с носителем. Пустые жидкости.       Кровь разом отхлынула от моего лица, я почувствовал в спине озноб. Уши заложило.       — П-правда?.. — пробормотал я, плохо слыша собственный голос. — Я не знал.       — Однако у тебя удрученный вид. Все в порядке?       — Д-да… Но… разве… разве… — Я рассеянно подошел к зеркалу. — Разве, если я сделаю вот так, — я поцеловал свое отражение, — ты действительно не почувствуешь моих… импульсов?       Элизабет нахмурилась, вид у нее был удивленный.       — Нет. Ничего такого.       — А если бы я оставил эти поцелуи, скажем, упоенный страстью, ты бы и тогда не ощутила импульсов?       — Нет, такого маги не умеют. А что, кто-то обнаружил твои поцелуи и с обличением указал на это?       — Н-нет, что ты! Просто… просто, знаешь, меня однажды убеждали, что это… что это можно почувствовать. То есть, что это чувствуют темные маги. Я-то всю жизнь был светлым, и не знал, что… что подвластно темным магам.       — Надо же, как нагло тебя обманули!       Она вернулась к письму, а я, едва живой от открывшегося мне ужаса, едва не отправился к праотцам.       Тот злосчастный день, когда Леманн сказал, что чувствует исходящие от зеркала «поры упоения», встал у меня перед глазами мучительным срамным полотном. Поцелуи и прочие излияния на самом деле не имели никакой энергии, следовательно — он не мог их почувствовать. Не мог и по тем следам узнать, что я сделал с зеркалом — боясь разоблачения, я тщательно стер с его поверхности семя в ту же минуту. Все это могло указывать лишь на одно.       В покоях находилась потайная комната, через которую Леманн следил за мною в неприметную щелку.       Вернувшись от Элизабет раньше, чем рассчитывал, я ворвался было в покои, но в нерешительности остановился на пороге. Я так спешил сюда, чтобы перевернуть все вверх дном в пароксизме справедливого негодования, но теперь, оказавшись лицом к лицу с сей загадкой, ощутил холодный страх. Все здесь сделалось для меня вдруг чужим и неприятным.       Крадучись я прошел вперед и принялся осторожно оглядываться. Меня не покидало ощущение присутствия. Я чувствовал его дыхание на шее, его плотоядный взгляд, с жадностью впивающийся в спину. А ведь все так и было! С самого начала он следил за мной, вот откуда так много обо мне знал. Ах, какое изрядное количество оплошек и просчетов я припомнил за ним в тот вечер! Вспомните хотя бы тот последний его визит, когда мы с Шарлем уединились.       Но откуда? Откуда или через что он поглядывал за мною? Я тщательно осмотрел дубовые панели на стенах, заглянул в альков, проверил шкаф и стол. Ничего.       До тех пор, пока не остановил взгляд на зеркале.       — Нет… Нет! НЕТ!       А ведь это было так очевидно!       Взявшись за голову, я упал на пол, сокрушая стены покоев горестными рыданиями и окропляя ковер слезами. Я отказывался в это верить! Он действительно видел и слышал все — каждое мое действие провожалось его кровожадным взглядом, каждое слово музыкой лилось в искушенный слух. Он, конечно же, смеялся, когда я предавался наивным восторгам; похотливо облизывал губы, когда в порыве юной невоздержанности я ласкал себя; упивался радостью, когда «граф», словно животное, насиловал меня; любострастно потирал руки, когда мне приходилось исполнять абсурдные желания визитеров; не на шутку злился, когда некто посягал на мою жизнь — помните, молодого господина, вознамерившегося посредством удушения уничтожить меня, и ему, Леманну, пришлось вмешаться, чтобы наглец не довел означенную потребность до рокового заключения? Но почему в таком случае он не вмешался, когда ублюдок связал меня веревками, спросите вы. Ответ прост: зеркала в покоях не было, ведь в тот день он, ослеплённый яростью, разбил собственное, когда узрел нашу чувственную беседу с Шарлем, когда понял, что Шарль не отвергнет меня. Потому он забрал мое зеркало, чтобы установить связь с новым, через которое вновь сможет следить за мной. Теперь все это мне открылось…       Как же мне было горько! Каким тяжелым бременем на меня опустилась эта правда!       Не помня себя от горя, я поднялся на ноги и с криком скинул зеркало на пол. Оно разбилось вдребезги. Осколки разлетелись по полу и вонзились в ковер.       Я же, глядя на разрушенный предмет бывшего любования, рухнул на пол, отполз к кровати и, прислонившись к ней спиной, подтянул колени к подбородку. Уткнувшись в оные лицом, снова заплакал.       Но затем на мгновение отпрянул от отчаяния, потому что припомнил еще кое-что. Выходит, Леманн слышал нашу беседу со Стю, когда мы говорили о связи Аделаиды и Клеменса, слышал нашу беседу с самой Аделаидой, когда она открыто признавала Анели своей дочерью! Неужели моей вины в том, что он знает об этом, больше не было? Наивный мальчишка!       Я думал, что, если бы не рассказал ему все сам, он бы просто подслушал. Вина, с которой я разделил свою жизнь, понемногу оседала. Но тогда я в чаянии избавиться от всепоглощающего угрызения совести и облегчить душу не задумался над тем, что все-таки был виноват. Не раскрой я ему тайну там, в доме Остхоффа, он бы не выдумал байку с темным даром и не забрал бы меня с собою в поместье, но отпустил за ненадобностью с Аделаидой и лордом в Несбитт. Всё мой проклятый болтливый язык и святая простота!       Дверь покоев открылась. На пороге стоял Леманн.       — Не надо… — взмолился я, отползая от него в сторону. — Не подходите!       Но Леманн все-таки встал рядом и, глядя на то, что осталось от зеркала, ровно сказал:       — Не будет этого зеркала, будет другое.       — Вы следили за мной! — воскликнул я, вставая на ноги. — С самого начала! Как вы могли?!       — Я — твой хозяин, это моя обязанность.       — Это отвратительно!       — Не отвратительнее того, что я видел. Но как ты догадался?       — Было множество причин!       — Что ж, положения твоего это не меняет. Как я уже сказал: не это, так другое. Тебе не скрыться от меня, Уотан. И не уединиться. Я знаю о тебе все. Каждый твой шаг.       Леманн приблизился ко мне. Я ожидал, что он размозжит мне голову, но он стоял с невозмутимым и немного отрешенным видом.       — А портрет Элоизы? — сказал я. — Почему вы позволили мне написать его?       — Потому что зеркало стояло в противоположном конце комнаты, я не видел ни мольберта, ни того, как ты убираешь его в шкаф. — Леманн наконец грубо схватил меня за плечо и, приблизив к себе, угрожающе прошипел на ухо: — Еще одна такая выходка — и ты горько поплатишься за свою дерзость.       Спустя день мне принесли новое зеркало. Я не подходил к нему и не смотрелся в него.       Я стал осторожен и даже наедине с собою, потому что отныне понимал, что не был наедине с собою. Никогда не был.       На следующий день мне удалось оправдаться перед Шарлем и Элизабет, крайне взволновавшихся резко изменившимся у меня настроением и скорым отбытием. Я сказал, что дурно себя чувствовал, поэтому был вынужден так рано их покинуть, а говорить не стал, чтобы лишний раз не беспокоить, но уже все в порядке и тревожиться не о чем. Они мне поверили, ведь «нездоровья» случались со мною часто.       Все шло своим чередом: Элизабет продолжала рисовать мой портрет, мы с Шарлем старались встречаться каждый день, потому что хотя бы один день в разлуке делал жизнь горькой и утомительной. Я с удовольствием отдавался нежности, когда любимый был рядом. Мы по-прежнему обменивались друг с другом различными новостями, беседовали и изучали друг друга прикосновениями и поцелуями; кажется, неловкость от неудавшейся попытки воспламенить наши восторги почти забылась. Я чувствовал себя свободно и расслабленно до тех пор, пока не возвращался в поместье прямиком в ненасытные лапы насильников.       Балансируя на краю пропасти — между лаской Шарля и нещадностью Леманна, между любовью и ненавистью, невинностью и грязью, блаженством и муками, — я все-таки держался и продолжал вести двойную жизнь. И я бы снес еще сколько угодно испытаний, если бы Судьба не распорядилась иначе.       Семен по приказанию Леманна собрал слуг в большой зале. Мы встали в шеренгу, как солдаты, чтобы услышать, что «через две недели встречаем у себя большого гостя». Разумеется, подобное известие не могло не вызвать переполоха, мы загомонили и совсем не слушали камердинера, теряющего терпение в попытке дозваться слуг, чтобы отдать распоряжения хозяина.       Оказалось, «большой гость» без ума от восточной культуры — праздник надлежало устроить в строгих традициях турецких канонов. Поварам предстояло произвести на кухне настоящий гастрономический фурор: удивить гостя пахлавой и рахат-лукумом, щербетами и мёдом, вяленой бараниной и пловом, пшеничными лепешками, овечьим сыром и чечевичным супом, засушенными инжиром, хурмой и вишней.       Слугам предстояла не менее искусная работа, а именно — преобразить залы традиционными восточными предметами убранства: застлать полы персидскими коврами, сменить софы и столики тахтами, низкими оттоманками, кальянами, резными сундуками и комодами.       Однако не торжествуйте рано, любезные читатели, для нас с девушками тоже нашлась работка.       — Шлюхи, за мной, — скомандовал Семен после того, как дал последние указания горничным, и мы проследовали за ним в кабинет Леманна.       Тут он оставил нас с хозяином наедине — и тот обрушил на наши несчастные головы уже заранее известный приговор. Нам, как вы успели догадаться, надлежало развлечь именитого гостя, облачившись одалисками, и сделать это так, чтобы он остался доволен нашим обращением. В оное входили не только лишь красноречивые соблазны, но и знаменитые восточные танцы в полуобнаженном виде.       — Ты составишь лучшее украшение вечера, — сказал мне Леманн. — Ведь гость предпочитает мужчин. И ты сделаешь все, чтобы он остался тобою доволен.       — Но я не умею танцевать восточных танцев, — сказал я честно.       — Виконт тебя научит.       Я опешил было, но Леманн лишь расхохотался.       — Вас обучат сему танцу другие проститутки, которые это умеют. Хорошенько освой этот танец, Уотан, потому что от тебя зависит исход вечера — если гость окажется тобою недоволен, под ударом окажется каждый из нас. Ты же не хочешь этого?       — Я сделаю все, что в моих силах, — сказал я.       Леманну необходимо было выслужиться перед «большим гостем» — все это понимали. Как понимали и то, что он изрядно нервничал, оттого был возбужден и грозился расправой. Что до меня, то я уже ничего не боялся — достаточно хорошо изучил его настроения.       Что ж, две недели с одной стороны срок небольшой, с другой — совсем уж малый. Со всем усердием внимали мы нашим учительницам. Товаркам повезло — их отпускали раньше, со мною же задерживались дольше, иногда до глубокой ночи, пока мне, смертельно уставшему, с подкашивающимися ногами не приходилось спешить к визитерам. Быть ведущим в танце, природа которого вмещала себе столько удивительных контрастов — дикость и нежность, буйство и грацию, — оказалось непросто, но не невозможно. Весь акцент, как и самая ответственность, как я уже упоминал, легли на мои плечи. Допустить оплошность было ни в коем случае нельзя, иначе пострадали бы все. Вот, что было сложно. Сей непреложный факт руководил мною, когда я хотел опустить руки и думал, что ни за что не покорюсь тонкому извилистому языку танца.       За дополнительную плату проститутки учили меня обольстительной плавности — эфирным, почти невесомым движениям, — и нахальной смелости. «Ты здесь главный, — говорили учительницы, — этот мужчина твой. Его разум владеет тобой, не он тебя покорит, но ты его».       На уроках сих я обычно смотрел в зеркало — так было гораздо проще сразу же подметить все недочеты и довести оные до совершенства, — с прошествием времени, когда тело запомнило каждое па, я увидел это — увидел в глазах дерзость, соблазн, страсть.       — Это слишком бесстыдно! — Я отшатнулся от зеркала и закрыл лицо руками. — Что я делаю? Это ужасно, это — не я!       — Это ты, — снисходительно сказала мне моя учительница. — Ты — сладострастный, чарующий жрец любви.       — Делать такие движения… плохо, неправильно!       — Ах, так дело в этом! Вот откуда эта неуместная скованность. Но скажи: разве промысел твой хорош? разве он добродетелен и непорочен? Разве быть величайшим грешником и при том суеверно чураться танца — не наивысшая глупость и обман?       — Я заложник, но не проститут.       — Как это?       — Меня держат в плену, меня понуждают делать это.       Учительница повела плечом.       — Значит, выбор у тебя небольшой. А коли стыдно танцевать, представляй, что делаешь это для любимого человека.       Совет сей мне не очень-то помог, наоборот — лишь усугубил и без того многочисленные стенания, потому что, представляя, что делаю что-то подобное для Шарля, я заливался краской. Ведь был убежден, что Шарлю не нужны такие танцы, чтобы мы оба наслаждались друг другом. Я наивно мнил, что это дурно и к тому же — неестественно, но по существу же в этом не было ничего дурного, а уж тем более — неестественного. И если бы Шарль испытал от такого танца удовольствие, испытал бы его и я. Но тогда я был слишком робок, чтобы представлять с Шарлем нечто более рискованное, чем поцелуи и скромную, даже чуть-чуть наивную близость. Впрочем, о последнем я думал с трепетом и вовсе старался не допускать об этом излишних мыслей — стыдно!       За день до означенного события нам с девушками предстояло претерпеть еще одно испытание, и по сравнению с «развратными» танцами, оно оказалось в разы хуже и болезненнее. К нам наведалась повитуха — не спешите позабавиться подобным визитом! — у которой вследствие почтенного возраста ухудшилось зрение и она уже не могла помогать при родах, зато выполняла мелкие поручения Леманна. И в тот день она явилась, чтобы воском удалить с наших тел волосы (кроме головы, разумеется). Какая это была боль! Если бы ад существовал, клянусь душой — там бы практиковали сию жестокую пытку!       — И что, — спросил я, с отвращением осматривая себя и не узнавая в этом розовом ощипанном цыпленке, болезном и страшном, самого себя, — и что, волосы больше никогда не вырастут?       Старуха рассмеялась.       — Ну ты ж, — прошамкала она, — бреешь лицо, наверно. Вырастают у тя обратно волосы, ну, вырастают?       — Вырастают.       — Ну вот! А с чего б они не выросли у тебя в остальных местах?       — Я правда не знал…       — Глупый, что ли, ей-богу?       — Добрая женщина, зачем же так сурово? Я ведь только заблуждался.       — Теперь все подумают, что мы больны люэсом! — возмутилась Евдоша.       Да. Это было неприятно. У Клеменса так и не выросли волосы от неусыпного контакта кожи с въедливой ртутью. «Что, — подумал я, — если у нас с Шарлем все-таки получится сблизиться? Он увидит этот позор — и отвергнет меня навсегда!»       — А когда они опять отрастут? — спросил я повитуху.       — Оглянуться не успеешь! — ответила она, залихватски хватив меня по плечу.       Эх, с первого взгляда полюбил я эту старую проказницу!       В ночь перед торжеством я не спал. На какой бы бок не улегся, как бы удобно не устроился, не мог отогнать непрошенные мысли о громком провале прочь. Мышцы почти перестали болеть, привыкшие к ежедневным тренировкам. Мое тело запомнило танец быстрее и тщательнее сознания, а только я боялся, что все рухнет, что один неверный финт — и все мы окажемся погребены под толстым слоем земли, в ноябре преобразующуюся в кашеобразную грязь, но перед этим встретимся с нещадностью неведомой остроты. И все из-за меня. Усугубляла положение и бессонница, поэтому я пытался заставить себя уснуть насильно. Однако из этого не вышло ничего хорошего — сны то и дело прерывались, мне казалось, что я вовсе не спал, но тут же мне вспоминался полный уродства и сумбурности сон. Никогда я еще так не ждал утра!       Но и он не принес мне облегчения, ведь Леманн отчитал меня за ночные бдения, за темные круги под глазами и удрученный вид. Затем велел готовиться к вечеру, наотрез отказавшись разрешить мне побыть пару часов с Шарлем.       — Ишь чего удумал! — возмутился Леманн, от ярости у него разве что искры не посыпались из глаз. — Даже если он сейчас же явится на порог, я прогоню его прочь! И не надейся разнежиться в его объятиях, сегодня у тебя нет времени мечтать о глупостях! Эгоистичный глупец! Жалкий уранит! Не желаю тебя видеть, уходи, пока я не расшиб тебе голову этой тростью!       С этими словами он взял меня за шкирку и выволок из кабинета. Я рухнул на пол и ударился плечом о стену, и даже решил было, что вывихнул его, но, к счастью, отделался малой кровью — только ушибся. Когда направился к девушкам, чтобы разрисовать их руки хной, а затем — нанести оную на собственные, чувствовал лишь потягивающую боль, но и она вскоре притупилась, точнее — уступила место другим переживаниям.       Я не хотел думать, что что-то может пойти не так. Поэтому запретил себе любое проявление брезгливости — каким бы не был «большой гость» отвратительным, сальным и уродливым, я был готов приложить все усилия, чтобы воспламенить его воображение. Я должен был ему понравится, должен был сам изобразить к нему интерес.       Что ж, ожидание всегда страшит более, чем само событие.       Мы не видели, когда «большой гость» явился, с каким апломбом его карета подъехала к воротам, как на усердные поклоны князя, княгини и приглашенных гостей из тайного общества, он отвечал легким кивком, как уселся на тахту и, принимая угощения, попыхивал длинной трубкой кальяна. Пока он развлекался и слушал дивную музыку в исполнении наших учительниц, до завидного мастерства овладевших игрой на турецких лютнях, имеющих неприлично смешное название — уды, флейтах, называющихся дудуками, на волынках, зовущихся тулумами, мы с товарками тонкой кисточкой выводили друг другу тушью размашистые стрелки на глазах, умащались пленительного аромата маслами и скоблили щеточками языки.       Гость терпеливо ждал. Нам было поручено задержаться, чтобы предать его зарождающемуся сладострастию остроты.       Мы надели на себя украшения и едва прикрывающие наготу наряды. Если девушкам достались лифы, то моя грудь была обнажена. Срамное место покрывала полупрозрачная набедренная повязка. Неприличные вырезы по бокам открывали ноги, на бедрах звенели связки монет.       Надев на пальцы сагаты — латунные музыкальные тарелочки, которыми за время ежедневных тренировок, успел натереть мозоли, — я впервые подошел к новому зеркалу. Леманн на празднике, видеть меня он не мог. О, какое великолепное зрелище бы предстало его подлым глазам! Какую исключительную пленяющую красоту бы он увидел! Волосы, ниспадающие на спину пышными кудрями, были украшены перламутровыми брошами с драгоценными камнями. В ушах — блестели серьги с султанитом. На шее — тонкой работы ожерелье. На запястьях и щиколотках — браслеты. В недавно проколотых сосцах — золотые гвоздики. Нижнюю половину лица скрывала тонкая ткань. Видны лишь глаза. Мрачная бирюза, полная одновременно пустотою, отчаянием и скорбью…       Едва сдерживая слезы, чтобы не потекла тушь, я отошел от зеркала и направился вслед за девушками в главную залу, из которой доносились до того волшебные звуки музыки, что я невольно увлекся, позабыл горестные думы и заслушался — как же чарующи восточные партии!       Семен сопровождал нас — голову его увенчивал овальной формы тюрбан. Но не он один сегодня примерил на себя этот причудливый головной убор, пестрой окраски сатиновый кафтан, подпоясанный кушаком, остроносые туфли и тяжелые перстни. Единственным, кто оставался в европейском наряде, был гость. Это показалось мне странным, ведь он так любил все турецкое! Не сдержав любопытства, мы с девушками тайком и по очереди выглядывали на него через ширму.       — Кажется, — шепнула Аннушка, — не урод.       — Да, — согласилась Саша, — молодой и стройный. Но отчего-то в маске.       Маска закрывала лишь верхнюю часть лица гостя.       — Быть может, скрывает какое-то увечье? — преположила Евдоша.       — Или не хочет, чтобы его узнали, — сказал я. — Вскоре выясним.       И впрямь. Как только музыка и шум голосов, едва ли ее перекрывающих, стихли, Леманн провозгласил:       — Ваша милость, надеюсь, вам придутся по душе танцы наших одалисок. Соблаговолите принять от вашего покорного раба этот скромный дар. Семен!       Сквозь занавесь, я увидел, как тот поклонился и зашел за нами, чтобы вывести в центр богато украшенной залы. Я бы поразился искусности церемониймейстера, оформившего все с таким вкусом, притом сохранив восточный образец, — мы словно оказались в одной из зал самого Топкапы! — но обстоятельства не позволяли разевать рот и отвлекаться.       Пока я стоял за спинами девушек, но это только пока. Подчас музыка заиграла, а мое сердце едва не пошло трещинами от волнения, девушки заслоняли меня собою, чтобы вскоре предоставить в танце главенствующую роль. Судя по тому, что никто из любодеев не разговаривал, а «большой гость» даже перестал пыхтеть трубкой, мы произвели впечатление.       Сначала это был лишь танец, предваряющий историю юноши, проданного в гарем султана, которую мы рассказывали утонченно и чувственно. Два танцора — мы также репетировали с ними сей танец, в коем, однако, им представлялась совсем небольшая роль, — появились в облачении разбойников с саблями. Они терзали меня и небрежно передавали друг другу, а я горячо бился в их руках и очаровательно демонстрировал свои страдания. Затем «разбойники» оставили меня одного, мое тело извивалось от мук, пока ко мне не подоспели девушки — они окружили меня и мы затанцевали вместе. Сначала я с неохотою делал это — делал вид, что не замечаю ничего вокруг, ведь у меня варварски отняли свободу! Но затем мой взгляд нечаянно встретился со взглядом гостя.       Девушки расступились. Я же принялся обольщать своего молодого «возлюбленного», ведь по истории он без памяти влюбился в меня, а я — в него.       Я приблизился к нему, взял за руки и сел на колени, делая недвусмысленные движения бедрами. Заставляя его поддаться. Но не успел понять, понравилось ему или нет, потому что снова отступил, чтобы, ни на секунду не забывая о танце, снять покрывало с лица.       Затем я снова подразнил его — смотрел как умел соблазнительно, почти развратно. И искушал его, искушал…       Грудь гостя резко вздымалась и опускалась. Губы задрожали. Казалось, с ним либо вот-вот случится приступ, либо — он вот-вот набросится на меня на глазах у всех.       Но он резко поднялся на ноги и, не сводя с меня какого-то воистину дикого взгляда, выпростал руку в сторону, где на коврах с музыкальными инструментами восседали проститутки. Они сейчас же прекратили играть.       В зале воцарилась напряженная тишина. Никто не смел даже пикнуть. Я застыл на месте словно вкопанный.       Гость обернулся на Леманна. У того на лице отразилось робкое недоумение — мол, что не так, мой господин?       Сердце заклокотало у меня в горле. Это был конец — гостю не понравилась моя игра!       Откуда же я мог знать, что настоящее испытание ждет меня впереди, когда он, ослепленный яростью, даст мне звонкую пощечину.       — Что все это значит?! — вскричал гость.       Прижав ладонь к щеке, я не в силах поверить в услышанное и осознать, как в самом деле силен мой провал, пробормотал:       — Стю?..
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.