
Метки
Описание
Вторая часть истории о Пиште.
Сны умеют сниться такие, что от них остаются следы. От звучащих там песен: чудных старых колыбельных. А где следы, там быть и дороге — долгой и странной, сводящей вместе чужих людей, пролегающей до города, озарённого зеленью, а оттуда и до самого сердца рыжей степи.
Ведь если просто сидеть в пыльном кабинете — ожившие страшные сказки всё равно тебя не оставят.
Примечания
Продолжение. Первая часть: https://ficbook.net/readfic/8489025
Gyengéden
21 марта 2023, 07:57
А как тварь с холмов к ним заявилась, поселилась рядом, так Липа скрипку-то и забросил. Уж если играть, то лучше всех, иначе никак, а с нечистью поди потягайся. Матушка от таких слов очертила себя охранным кругом да зашептала под нос, а папенька только ухмыльнулся и пошутил:
— Да вы, батенька, гордец!
Липа — Лиепа, но так его только папенька и звал — вишь ты, с детства на скрипке-дынде играл. Отец его, из самой Вилони приехавший, сказал, мальчику, мол, музыкальное образование нужно. А у них только и был в деревне, скрипач дядька Жолтан, лучше всего играет, если выпить налить. Матушке это не шибко понравилось, но она с отцом спорить не любила, так Липа и ходил на уроки — два раза в неделю, куда исправнее своего учителя. Бывало иногда, стоял один у лавочки Жолтана, сам пробовал, как лучше, то пальцами, то смычком. Нарабатывал мозоли. Жолтан-то ничего, ему компания Липы даже нравилось, особенно когда самые азы уложились. Дальше он всё больше сидел на солнышке да травил себе байки, только иногда поправлял, если Липа где сфальшивит али ритм не удержит. Притопывал ногой, бормотал довольно под нос — ай, как хорошо!
Учился Липа на старой скрипке Жолтана, как будто специально под узловатые руки сделанной, подстроенной под резковатый старческий голос. Новая скрипка немало стоила, да и заказывать нужно было в Залаверце, там точно мастера есть, не то что в их деревне. Липа всё это знал, и вообще, он музыкой заниматься начал, потому что папенька сказал, такие у него были вилонские причуды, Липе они обычно нравились, как будто у них не дом, а всё равно что княжьи хоромы с этикетом и всем таким, и отец не травяной чай по утрам пьёт, а горький чёрный кофе запивает холодной водой. Но когда всё тот же папенька посмотрел на него пронзительными светлыми глазами и спросил:
— Ну что, сын, желаешь свою скрипку? — Липа, не задумываясь, ответил:
— Да.
Тогда отец достал с полки банку, куда они деньги откладывали, высчитывал, долго телеграфировал кому-то, часы проводя на ближайшей станции — и через несколько месяцев Липе «с оказией» доставили скрипку. Новенькую, лаком блестящую, завёрнутую в несколько слоёв бумаги. Папенька торжественно вручил Липе «сей благородный инструмент», а матушка хихикнула, потому что уж отцу-то ни застольные песни Жолтана, ни пиликание его никогда не нравились. Папенька тогда тоже посмеялся над собой, поцеловал матушку в щёку — и они оставили Липу с его счастьем.
А и спросили бы, когда он так скрипку полюбил, он бы не нашёлся с ответом. Сначала занимался, потому что папенька так придумал, потом больно привык к Жолтану и своим урокам, а после что-то другое стало, словно пробудилось в голове, приоткрыло заслонку. Самому стало интересно, как бы так мелодию придумать, чтобы позаковыристее. Ну, на ярмарки, понятно, все бегали, если уж проезжал кто, но Липа вечно привязывался к музыкантам. Стоял в сторонке, слушал, что да как, приглядывался. И уж если что новое замечал, так от него не отделаться было, как тот самый липовый листок приставал, куда вся застенчивость девалась. И скрипка в Липиных руках пела, что дудочка, даже старик Жолтан диву давался.
Но если кто играл лучше, Липу это никогда не злило — что уж тут, люди, у таких можно попросить показать, а дальше самому до ума доводить. Не о гордыне речь.
Небыть — дело другое.
Тварь с холмов пришла, кто бы удивился, не первая и не последняя. Ставили молоко у дверей, говорили о рогатой тени среди рыжих вершин, о нечеловеческих следах в меловой пыли. Вот что тварь на скрипке играла, это, положим, странно было, да и музыка у неё была колдовская, нездешняя, даже казалось поначалу, что целый хоровод пляшет, тюндерки ли с ней пришли, манки. Но те, кто похрабрее, кто в степь выходил в седых сумерках, сказали — нет, одна там тварь, а что на разные голоса поёт, так это скрипка у ней. Куда там Липе с его певучей дудочкой.
Вот тогда-то Липа и обиделся страшно. И скрипку забросил, сам себе поверил — насовсем.
И впервые за всю его жизнь Липе сделалось скучно. Так и ходил по деревне неприкаянным, коли дела не давали, так и не знал, куда себя приткнуть.
И это Липа, Липа их, которому никогда и ничего скучно не было, даже на самых нудных уроках, потому что так его папенька научил, всё, мол, интересно, если до сути докопаться, а уж если по верхам пройтись, так и будет скучно и непонятно. Маменька ещё и шутила, смотри, зануду какого нам воспитал, но сыном, конечно, гордилась.
Липе тогда стукнуло шестнадцать, но был он ещё на вид мальчишка мальчишкой, тонкокостный, длинный, что жердина, со светлыми в мать вихрами, только задумчивый и серьёзный не в меру. То ли скрипка тому причиной, то ли врождённая нелюдимость, а только друзей близких у него не завелось — и некому было сказать, какую неодолимую тоску будит в нём ночная музыка. Промаялся, почитай, с пару месяцев, всё места не находил, а после не выдержал, взялся за скрипку снова, да с таким остервенением, как никогда раньше. Она отозвалась жадно, словно тоже тосковала по нему как живая, и Липа за пару дней понежневшие было пальцы чуть в кровь не стёр. Но ничего, приноровился. Не в первый раз.
И ох, матушка сказала, никогда ещё Липа так хорошо не играл, как в те недели. Скрипка в его руках пела, что живая — не на разные голоса, а всё ж её собственный голос того стоил.
А однажды на закате тварь приблизилась к деревне, у Липиного дома аккурат окна на ту сторону выходили, и он увидел её — сгорбленную фигуру, высоченную и несуразную, несущую рога, что колючие шипастые ветви. Её чётко очерченный силуэт выглядел словно рыбья кость в пасти пламенеющего предгрозовой иззеленью заката. Липа поёжился, но занавески задёргивать не стал. Так и стоял, пока тварь медленно плелась за плетнём, петляла среди рытвин и канавок. И потом, когда она скрылась из виду, всё прислушивался, не раздастся ли музыка.
Но той ночью скрипка в степи так и не заиграла. Зря Липа всю ночь не спал — только зевал поутру, едва челюсть не вывихнул, и в глаза что сухой травы насыпали.
А матушка, кажется, тварью даже гордилась. Всё смотрела на отца, не скажет ли чего, мол, в их Вилони, небось такого не было. Папенька и правда языком поцокал и похмурил брови, но, Липе показалось, всё больше, чтобы матушку порадовать. Не сильно-то он и удивился. Не больше других.
Три месяца зимы — вот столько понадобилось Липе, чтобы собраться с духом. Если б кто спросил, он бы сказал, что не хочет скрипку морозить, но сам-то всегда знал, что ему просто было по-человечески страшно. Тварь, конечно, никого ещё в холмы не увела, не пожрала, но много ли радости быть первым.
Но по весне он решил, что нельзя так больше, не выдержал, и уже ни до страха, ни до чего иного дела не было. Всю зиму играл только дома, у себя ли, в гостях, куда послушно ходил с матушкой. И странное он дело выяснил, людям его музыка нравилась больше даже той, степной. Липе сначала показалось: да ну, чепуха, быть такого не может. Сами же говорили, как небывалая скрипка поёт на разные голоса. Но ему все повторяли — поёт-то поёт, мастер играет, кто б спорил, но как начнёт, так аж дрожь по спине, нездешняя то музыка, нелюдская. Не для нас играет.
И тогда Липа подумал — для него.
Дело оставалось за малым, выбрать место. Играть он мог где угодно, но всё равно обошёл родную деревню по кругу, всё присматривался да прислушивался. Важно ж было не только сыграть. Важно, чтобы музыка обратилась слышимой для того, другого. Шутка была в том, что Липа толком и не знал, чего ищет, только сердце ли, собственные ли уши всё твердили — не то. Так он и кружил, словно птица, место для гнезда выбирающая. А тварь играла по ночам то там, то тут, но близко больше не подходила. Ну, Липа подсказки и не ждал. Не в манере это у степной небыти.
В меловые скалы Липа просто так забрался, мел, всё равно что губка, глушит любой звук. Но когда скрипка запела, вторя его голосу, окружила его, застлала всё кругом, узкую скальную расщелину затопила, так и оказалось, вот оно. Нечего больше искать. Липа попробовал в другие скалы походить, в стороне от деревни, но нет, нигде больше звук так не полнился, выплёскиваясь за край. Будто скалы его слушали, жадно и голодно. Впору испугаться, но из Липы весь страх зимой изошёл, выморозился, и с весной истаял.
Для людей Липа обычно играл то, чему его Жолтан научил. Простые деревенские песенки и те, что посложнее, из старых да путаных, но самому они тоже быстро надоедали. Бывало ещё, что отец выписывал ему нотные сборники из Залаверца — тут, кстати, пришлось посложнее, потому что нотной грамоты Жолтан отродясь не знал, и Липу учил отец. Липа тогда впервые задумался, папенька-то, небось, тоже обучался, вот бы сыграть с ним дуэтом! Но папенька весело отмахнулся, сказал, мол, теоретик из меня ого-го, а вот с практикой не сложилось, не бери в голову, Лиепа, одарённое моё дитя.
Одарённое дитя вздохнуло, но долго ли грустить, не до того. Столько новых слов нашёл он в этих нотах, и все на чужом языке, не родном, словно дробь по нёбу отбивающем. В нотах Липа не чиркал, но они с матушкой на отдельном листе выписали все чужие обозначения, и переложили их по-своему, на старый реджишегский, так, удовольствия ради, но вышло красиво, и Липе показалось, даже музыка зазвучала иначе, как-то роднее, из каких бы земель ни был тот, кто её написал.
И это стало ещё одно открытие — люди, что эти мелодии писали. Возможность установить на расчерченном листе то, что рвалось у него из головы. Этим они зимними вечерами и занимались: Липа играл, как пальцы и смычок пожелают, папенька записывал, предлагал — а что, если так? Сначала писали сложности ради, потом для красоты. Вот чудно, одно с другим вовсе и не всегда сходилось.
Но ночью приходила тварь, и все дневные радости исчезали, точно морок. Какие уж тут ноты, какие заморские слова, если чужая скрипка умеет петь — вот так.
Когда впервые пошёл в скалы всерьёз, в талых текучих весенних сумерках, скрипку прижав к груди, ноги были, всё равно что пишкой набитые, и слабели с каждым шагом. Но как начал играть, так отпустило враз. Липа заранее нарочно ничего не придумывал, просто позволил музыке течь из-под пальцев, вихриться в меловых скалах, словно в запаздывающем дуэте с самим собой. Даже приноровился — от одной вариации мотива до другой, да так, чтобы непременно в единое целое с эхом стыковалось!.. И как закончил — ноты всё ещё гудели в сытых скалах, даже сам заслушался. Мазнул — на пальце остался густой сыпучий след.
С первыми потёмками ушёл домой. Притаился у себя, едва ли пожелав родителям добрых снов. Но в степи снова не было слышно ни звука, кроме первого стрёкота просыпающихся насекомых.
Липа рассердился страшно, на себя ли, на предателя-степняка. Не нравится — и ладно! подумаешь! не стану больше для тебя играть и по ночам сидеть не буду!
И специально лёг спать раньше обычного, даже окно, как бы душно ни было, наглухо закрыл.
А музыка его всё одно разбудила — что в ставни постучалась. И Липа про обиду даже не вспомнил, подумал было, что тварь прямо к дому вышла, отчего-то обрадовался. Распахнул ставни, но нет, пусто, только пение колдовской музыки раздавалось в холмах. А потом всё стихло и осталась одна только скрипка. Это Липу как зачаровало — её собственный голос, всё равно что родной музыканту. И это уж точно для него было, для одного только Липы. Сердце у него колотилось заполошно, словно в болезной горячке, и щёки обдало щекотным щипучим жаром.
Поутру хотел было спросить у матушки, не слышала ли она чего, вставала-то раньше всех в доме. Но сделалось невыносимо от мысли, что о пении скрипки может знать ещё кто-то, и Липа смолчал.
Так и играли, ночь да через ночь. Сны теперь Липе снились — ай, чудные! О сверкающих стеклянных руинах, в коих, плавя стекло, тонули словно сахаром присыпанные луны, о людях с медной кожей и львиной, невиданной походкой, о белоснежных статуях с закрытыми глазами, выступающими из песков… Обо всём этом Липа играл дома, родителям, вон, нравилось даже, только они не понимали.
И никто не понимал.
От этих снов и от музыки что-то новое рождалось у Липы в груди, и ещё глубже, в самом его нутре. Но не страшное, нет, а живое и трепетное, словно перелётная птичка в руках. Спугнуть страшно, удержать невозможно. Никогда раньше Липа такой сокровенности не знал.
Ему показалось, что родители о чём-то догадались. Во всяком случае, они улыбались загадочно и ни о чём его не спрашивали, и Липа им был за это благодарен.
В день, который Липа выбрал, туман был густой, едва до соседнего дома видать. Как кружевная пена, взбитая умелой рукой, покрыла весь Пишт. Липа на пробу поиграл на крыльце, и ему показалось, что туман, поглотив звук, сделался ещё гуще.
— Я так, прогуляться выйду, — сказал Липа после ужина. Руки зудели, мозоли на кончиках пальцев покалывало, будто дикими электричеством.
Войдя в туманное марево, подумал: никто меня здесь не найдёт. Туман да мел, роса да степь глушат любой шаг, отражают звук, сбивают с толку, путают, морочат. Скалы свои едва нашёл, примостился у подножия, где до самой земли свисали ветви диких яблонь, и туман венчал их, ещё лишённые цветов, молочными каплями росы. Липа коснулся — холодом обдало.
Тут только он достал футляр со скрипкой из-под одежды, всё боялся, как бы не смокла. Заиграл медленно поначалу, как ещё звучать станет в таком тумане. Но она, родная его, не подвела, и звук окружил и Липу, и седые сыпучие скалы, и согбенные яблоньки.
Играл он долго, куда дольше обычного, пока пальцы не стали ныть от холода и усталости. Тогда размял их, укутал скрипку и стал ждать. В степи, далеко ли, близко, не разберёшь, кричал одинокий козодой.
Липа почти задремал, свернувшись клубком вокруг скрипки. Пробудился, показалось, от первой чистой ноты, прозвучавшей прямо над ухом. Подскочил — и музыка уже царила вокруг, словно всё вокруг было наполнено песней, да такой, что сердце заходилось. Липа сидел ни жив ни мёртв и глаза прикрыл даже, хотя вряд ли бы туман ему помешал.
И наконец сделалось тихо. И Липа разлепил ресницы, влажные от выступивших слёз.
Тварь дышала ему в лицо, пахла свежо хвоей и отчего-то медовым инжиром, какой папенька изловчился раз достать на городском рынке. Липа наморщил нос и засмеялся от неожиданности.
Небыть отпрянула.
Голова у неё была гладкая и больно вытянутая, словно кожу надели на голый череп, а лицо странное, почти человеческое на длинной оленьей ли голове, будто его всё к концу сдвинули. Но черты правильные, и в глазницах не зелёные огни, как бывает после дождя на травах, а живые глаза, умные и блёсткие, словно жёлтые яхонты.
А как степняка называть, Липа не знал, но это его не смутило. Он в Пиште родился и знал, что не у всего здесь человеческое прозванье есть.
Не всякому стоит давать имя.
Липа спросил:
— Можно? — и протянул руку.
Скрипка была шершавой на ощупь, словно всё та же меловая порода, но не сыпучей и очень холодной. От деки по всему грифу, до завитушки, шла сложная резьба, но сама поверхность деки была гладкой, насколько позволял материал. Будто волнами обточенная. Липа погладил, и колдовская скрипка отозвалась лёгкой дрожью.
Он медленно убрал ладонь.
Тварь из холмов глядела на него внимательно, пристально. Высоченная она была, выше длинного Липы чуть не в два раза, только горбилась, и короткая изогнутая шея переходила в складчатый подбородок. И рога, тяжёлые наверное, тоньше оленьих, но куда как ветвистей, высоко поднимались над её головой.
Когти Липа заметил тоже, но не испугался. Только позавидовал немного.
А после тварь начала играть, и Липа её больше не разглядывал, он имя-то своё чудом разве что не позабыл. Сама степь звучала вокруг, её древнее сердце отдавалось и билось в клетке меловых рёбер, под самой ладонью Липы — ибо он упал на четвереньки во влажную, ломкую с зимы траву. Музыка вывернула Липу наизнанку, разбила на куски, собрала заново, и он сделался прозрачным, потому что для нот больше не было в нём ни единой преграды, и тогда, вот тогда огненное сердце Пишта пустило в него корни и задало ритм, новый, небывалый. Древнее времени. Непостижимее смерти. Обретать это было больно, но ещё больнее оказалось утратить. Задыхаясь, Липа схватился не за грудь, за скрипку.
Она отозвалась мгновенно, его душа, его жизнь, и с этого мига да навек Липа больше не был один. Смычок взять и не подумал, не до того было, бросился за музыкой вдогонку, позволяя степной твари вести. Глядел неотрывно, как цепляют струны длинные когти, вторил им онемевшими пальцами. Не ошибся ни разу. Под их пение расцветала степь. Дивные грёзы, двери в чертоги под холмами, память древних чужих богов. Липа почуял затухание мелодии заранее, как всегда, но тварь оторвала когти от струн на секунды раньше. Позволила ему в одиночку сыграть последние ноты.
Липа, дрожащий, мокрый весь, сел на землю. Она больше не была прозрачной, в ней не горело и не билось средоточие жизни. Липа убрал скрипку в футляр и только после этого прижал руки к груди.
Небыть опустилась напротив, неумело подогнув под себя ноги. Колени в колени. Склонила рогатую голову набок.
— Спасибо, — сказал Липа, немного отдышавшись. Степняк не ответил, потянулся к нему, кончиками когтей коснулся измученных пальцев. С его касанием пришла успокаивающая прохлада. А после он легонько, словно ласкающийся кот, боднул Липу в лоб. Липа сипло с холода засмеялся и тут же охнул — рога зацепили узловатые ветви яблонь и сверху на них хлынул ледяной водопад.
И лепестки! Князья-защитнички, яблонев цвет в такой холод! Липа уж подумал, что морок, но на всякий случай набрал целую пригоршню лепестков в карман, проверить, не пропадут ли под утро.
Тварь глядела на него близко-близко, не мигая. И Липе подумалось, вовсе она и не страшная. Он, он, конечно. Это даже красиво, надо же, глаза золотые, без зрачка и белка, а вкруг них ресницы длинные, что коровьи. Он потянулся потрогать их, и тварь моргнула, а Липины пальцы скользнули от века к переносице, испещрённой мелкими морщинками, и кожа там оказалась бархатистой, приятной на ощупь.
Тварь дрогнула, убрала голову, будто невыносима ей была такая бережность. А потом дохнула Липе в лицо инжиром и хвоей, и он засмеялся от чистой, безбрежной радости, какой не чувствовал ещё никогда.
И туман рассеялся, и высокое небо было ясным и полным звёзд, когда Липа беспечно откинулся на спину во влажную траву, скрипку под одеждой прижав к груди, и попросил:
— Сыграй мне ещё. Только я не других хочу слушать. Тебя.
И закрыл глаза.
Он вернулся домой под самое утро, всё равно что пьяный от счастья, и не было ему дела ни до былинок, застрявших в волосах, ни до странных, понимающих взглядов родителей.
На следующий день отец невзначай спросил, не хочет ли Липа о чём с ними поговорить, но ему было не о чем, и он так и сказал, только попросил отца достать уже заученные наизусть и убранные за ненадобностью ноты. Папенька только под нос себе хмыкнул, но допроса не учинил.
В степь Липа бегал бы каждую ночь, если б не весенние работы, никаких сил не оставалось, засыпал, едва коснувшись головой подушки. Но редкость встреч будто придавала им остроты, да и, к тому же, работая в полях, Липа так и так думал про музыку, не падал в неё с головой, как в первый раз, а прикидывал, как вдвоём будет интереснее, даже записывать взялся.
И теперь, бывало, в их дуэте вёл он.
Самому себе признаться страшился, что есть тут что-то и кроме музыки.
Холодно ещё было, сколько яблони ни цвети, и он жался той ночью к твари под бок, горяченный, что твоя печка.
— Научи меня, — попросил Липа. Тварь шевельнула головой, зазвенели подвески да бусы на его рогах, Липины подарки. Так ему казалось красивым. Сердечные дары. — Научи так играть, как ты играешь один.
Тварь повернула голову неудобно, плечи у неё были узкие, куда как уже рогов. Посмотрела на Липу прямо, долго. Сомневалась будто.
— Я не стану играть для людей, — честно сказал Липа, — им всё равно не понравится. Я хочу сыграть для тебя.
Ему никто никогда таких даров не делал раньше, даже дядька Жолтан, научивший его музыке. Даже папенька. Это был подарок из тех, что только множатся, если кому передать. Липа чувствовал в своём степном скрипаче эту страшную тоску, одиночество того, кто не в силах избыть в себе тягу к иным. Но теперь они были заодно — Липа и его скрипач.
— Пожалуйста, — попросил Липа и взялся за чужую руку, бугристую, с длинными когтями, да приложил её к своей груди. Он знал, чего это будет стоить. Волшебство лучше всего приживается на крови.
И, может статься, красны девицы в стародавние времена и правда спасали чудищ поцелуями, но Липа девицей не был, да и чудища он перед собой не видал. А что до поцелуя, то горячая пасть дохнула на Липу привычным сочетанием сладости и свежести, прежде чем распахнуться во всю видимую ширь.
И была боль — такая, что затмила глаза белой вспышкой. И была кровь, стекавшая по уголкам Липиных онемевших губ. И чужие языки, на разные голоса ворковавшие в бездонной пасти степной твари. И длинные когти, с нежностью прочертившие путь от бешено бьющейся жилки на горле к самому сердцу. Липа помог им найти его, прижал крепко-накрепко. Его грудная клетка раскрылась легко, будто яичная скорлупка. Липа обмяк на руках твари, что сломанная игрушка в ворохе одежды, а она держала его бережно и укачивала, утишая боль. И когда она склонилась к его открытому, бьющемуся сердцу, укрыла собой, словно пологом, грозовой тучей нависла сверху, Липа немеющими, непослушными руками, вцепился в её рога, пальцами запутался в нитках бус.
А после что-то оборвалось, лопнуло, и скрипач поднял голову, и его человечьи губы были красны от крови, и его нелюдские глаза смотрели печально и ласково. В них отражалась степь. Липа потянулся лицом к лицу, и на губах стало солоно.
И была музыка, и она, как в голодную бездну, вливалась в дыру у Липы в груди. Туда, где ей всегда и было место. Липа сел — ничуть не менее целый, чем раньше, и не было на его теле следов, кроме алых полос от когтей на нежной коже у горла. Метка. Ты наш, мальчик, мы тебя берём.
Липа уткнулся лицом в собственные дрожащие ладони, но вот, под кожей, в синеватых венах, всё так же текла кровь, только на губах осталась солонь, так что ж, прокусил от боли. В золотых глазах твари, склонившейся над ним, Липа увидел себя — отныне и навек.
И боль рассеялась. И высокое небо было ясным — и полным звёзд.