Натянутые струны

Ориджиналы
Слэш
В процессе
NC-17
Натянутые струны
бета
автор
бета
Описание
"Мой дорогой враг, я должен ненавидеть тебя. Но ты ведь тоже человек. Искренний, добрый, я точно знаю... Только не меняйся. Не меняйся, прошу." Великая война пришла так же неожиданно, как и горькая разлука двух душ, вынужденных встать по разные стороны баррикад. Дирижёр и скрипач, что держатся за одну лишь нить, за одну лишь натянутую струну надежды. Глубина человеческой мысли. Хрупкость жизни. Страх неизвестности и принятие смерти. Сломленная судьба, но несломленный дух. Самый близкий враг.
Примечания
Первые главы произведения написаны более просто, потому судить по ним не стоит. Дальше слог будет развиваться и станет, уверяю, уж очень сочным, льющимся, "вкусненьким". Контент тгк, где я выкладываю качественные рисунки с персонажами и информацию по проекту - https://t.me/stretchedstrings Ребята, пожалуйста, давайте продвинем работу: прочитали — оставили хотя бы коротенький отзыв! Буду очень признателен Внимание: автор ничего не пропагандирует и не пытается навязать своё мнение и мировоззрение.
Посвящение
Хотелось бы поблагодарить моего любимого Бету. Правда, мой друг, без тебя бы я не был тем, кто я есть сейчас. Помимо этого, отдаю исполинскую благодарность и моей маленькой аудитории! С теплом передаю объятия! Спасибо!
Содержание Вперед

Приговор

«Zein» — звучало в голове не переставая. «Zein» и нажатие на курок. «Zein» и выстрел, после которого настала гробовая тишина, пугающая и необъятная во времени, ведь гудела она без остановки… до сих пор. В сердце что-то раскололось, упало и перестало быть прежним. Другим словом — безвозвратно сломалось, но совершать попытки починки почему-то не хотелось. Роман не был достоин спокойствия, больше не был достоин вообще чего-либо. В голове отпечаталась страшная картина. Та, что вживую являлась перед глазами, как только он пытался их закрыть. Он видел всех: тех, кого запомнил по деталям среди окопов, тех, чьего имени не знал, но ярче всего в памяти засели те, кого он мог спасти, но почему-то этого не сделал. Игорь, «7055». Застреленные беженцы. Дима. Сергей. И во всём виноват Державин. Всё из-за того, что он опоздал. Это из-за него их больше не стало. Он ведь мог отдёрнуть Соболева вниз, мог вообще не начинать глупый спор, из-за которого всё и случилось. Но Роман же не знал, не знал, что всё так кончится! А вот с Сергеем и остальными… знал. Догадывался в глубине души, на что шёл, однако всё равно полез туда, куда не следовало, включив в действо абсолютно невиновного человека, которого дома ждала семья. Сын. И что ему теперь бы сказали? Что бы сказал Державин, если бы когда-то смог с ним повстречаться? «Из-за меня убили твоего отца» — так? Встреча эта казалась уже совсем невозможной, ведь Роман не имел понятия, как жить с такой ношей. И поэтому… уже не рассчитывал на возвращение домой. Побег был невозможно глупой и наивной идеей. Державин всего лишь хотел попробовать, иначе бы «умер, если б не рискнул». А теперь, видимо, всё равно бы окончил свою жизнь своевременно. Невыносимо тяжёлый груз последствий давил на него так, что подгибались дрожащие колени — но ему ведь было жаль! Роман никогда бы не хотел такой участи для Сергея, нет! Всё это произошло случайно! Но сколько бы разум ни пытался оправдаться, жестокая правда всегда обламывала любые мысли. Жалостью ничего нельзя было исправить, и Роман, как ни крути, выходил виновным. Пожалуй, даже виновнее того, кто нажал на курок и пустил пулю Долину в голову. Самосуд не утихал ни на день: даже тогда, когда голод выедал в теле дыру, даже в бессонные ночи, в изнурительные часы работы, в голове гудело лишь одно: «простите» — бесполезное извинение, которое ничем бы уже не помогло. Мёртвых бы не воскресило, а душу бы не излечило — всё, как всегда, конечно, было тоньше. Роман изменился и перестал это отрицать. Попросту нечем было. А вокруг всё тоже… поменялось. Недавно пошёл первый снег, и этот момент был единственным за долгое время, который он помнил в деталях: Державин, приходя к столбу, на котором когда-то пел соловей, уже не в первый раз смотрел через проволоку на потускневшее поле. Подул холодный ветер, и где-то на горизонте в небо взмыла стая птиц. Стоило проводить их взглядом, как вдруг Роман всецело замер — белые хлопья снега, будто посланные специально, медленно опускались к земле. И как только они растаяли на ладонях, сердце облилось кровью. Дома белый ковёр ложился на землю куда раньше. А здесь, кажется, аж в начале декабря — Державин уже давно перестал вести счёт дней. Но шёл шестой месяц с того момента, как он в последний раз не видел перед собой ограды под напряжением. Шестой. И с этим добавилась новая проблема — холод. Он, конечно, не был столь суров, но барак ночью всецело продрогал. Единственным источником тепла являлась печка, расположенная совершенно в другой части узкого коридора, так что приходилось несладко, несмотря на то, что охранники выдали им более утеплённую одежду. От неё не было абсолютно никакого проку. Вокруг и людей как-то поубавилось. Те, которых Державин помнил ещё с приезда, либо вовсе пропали — были распределены в другой лагерь, либо исхудали настолько, что их теперь было не узнать. А Роман же кое-как спасался кухней и её кладовкой, хотя это не слишком и помогало — при глубоком вдохе он мог пересчитать все свои рёбра. Руки совсем ослабли, находясь в перманентом состоянии мелкой дрожи, а чувства мучающего голода и жажды сделались постоянными гостями его тела. Клеймо зажило, побелело, но осталось чётко читаемым шрамом на всю его оставшуюся жизнь. Казалось, что мышц совсем не осталось или же они совсем атрофировались — даже улыбаться становилось всё тяжелее и тяжелее, хотя, на это даже и не находилось повода. Его сломали. Окончательно сломали, а на чудо он уже даже не думал надеяться. И кое-кто был этому вполне рад: Ханс. Он как приставал с издёвками, так и продолжал, всякий раз повышая градус жестокости. Когда тот просто проходил рядом, Роман уже заранее сжимался, чтобы быть готовым к неожиданному удару или же очередным беспричинным крикам. Может, в этом даже находились плюсы: Державин выучил пару бранных слов на немецком. Но за что с ним так обходился Ханс? А просто так. Этому белобрысому немцу нравилось играть на нервах Державина, причём очень. К слову об игре на скрипке — на инструменте порвались две струны. Одна — как-то спокойно и тихо, а вторая — хлёстко ударяя прямо по руке. Смычку, честно говоря, тоже было худо. Конский волос на нём истончился, распушился, и создавать музыку уже было почти невозможно, однако Роман искренне пытался это сделать. Коряво, часто неудобно для пальцев, ведь транспонировать ноты на оставшиеся в «строю» струны, причём в моменте — та ещё задачка. Приходилось играть аккордами, не имеющими полноценного звучания. И за это ему прилетало. Нечасто, но когда у охранников было плохое настроение, они могли сделать с ним всё что угодно. Однако ему везло — даже если били, то били не калеча. А вот другим… приходилось, наверно, не так сладко. Евреям — особенно. Их фрицы совсем не щадили, и Державин часто видел, как их отводили за какое-нибудь здание, и оттуда раздавались только глухие удары, слышались сжатые вопли. Кровь от такого леденела, но желанию помочь мешал жуткий страх. Единственное, что Роман мог сделать — это смотреть со стороны и стискивать зубы от каждого вскрика. Один раз ему даже удалось лицезреть, как фашист забил одного беднягу до смерти. И было жутко от того, что это уже не пугало так, как раньше. Просто стало как-то… грустно. Державин перестал воспринимать смерть как нечто «редкое». Он перестал относиться к ней так легкомысленно — ему, скорее, уже стало всё равно. Волочить ли существование здесь, за проволокой, или лучше умереть? И кто бы по нему, впрочем-то, грустил? Друзья наверняка позабыли его, но мама… Ах, да… мама. Если бы она осталась жива, то горю не было б предела. Увы, новости о блокаде Ленинграда, перенесённые через уста пленных, ударили прямо в сердце, и теперь-то ему уж точно не было куда возвращаться. Однако главная проблема заключалась в том, что Роман не знал, что было бы легче — умереть или жить в цепях. Руки не поднимались, чтобы навредить себе — обстоятельства и так с этим безупречно справлялись, а потому он, пожалуй… и не был против, ведь веры во что-то светлое у него совсем не осталось. Это являлось единственной вещью, которая заставляла его бороться. А теперь на надежду не было сил. Державин просто плыл по течению, ожидая конца истории. И её пытались чуть изменить: его, всё-таки, как и всех, должны были распределить в другой лагерь, но этого почему-то не случилось. Ну, по мнению самого Романа, он попросту приглянулся лагерфюреру тем, что добросовестно исполнял свою работу, так ещё и не одну. Вот и теперь настал час труда. Только… время было для этого… весьма странное. Раздался громкий, сухой стук — Державин тут же вздрогнул плечами, вмиг выпадая из полусна. Всё вокруг сразу как-то зашевелилось, зашептались люди, уже уложившиеся на вагонки, и в темени барака вдруг прорезался яркий свет. Тогда-то все и умолкли. Немцы, мерцая своим слепящим фонариком, стали спешно протискиваться в узком коридоре между деревянных нар, освещая лежащих. Они шли, шли, и порой вдруг вскрикивали что-то на немецком. Любой резкий звук теперь заставлял машинально сжаться всем своим телом. И в одном из обозлённых воплей Роман вдруг смог услышать кое-что знакомое. — Fünf, drei, eins, sechs und zwei! Steh auf! И Державин тотчас же вскочил с места, понимая, что это был его номер. Роман быстро запомнил его, и теперь от всякой нумерации других заключённых, что начиналась на «fünf», замирало сердце. Свет военного фонаря вмиг обратился к нему, заставляя глаза щуриться, а каждую пылинку, парящую в воздухе, виднеться ярче. Внутри всё гудело, дрожало от страха, и чем ближе к нему оказывались немцы, тем больше Державин вжимался плечом в каркас своей вагонки, делимой ещё с несколькими заключёнными. Что было нужно этим солдатам? Он… что-то натворил? Где-то просчитался? Не выполнил работу достаточно хорошо? Может, кто-то отравился по его вине?! Или, или… Такой рой мыслей стал вполне привычной вещью для ранее спокойного разума. Вся рациональность, казалось, снижалась до своего минимума, и немой страх заставлял представлять даже абсолютно нелепые, но от того не менее жуткие сценарии. Однако сейчас Роману особо не дали разбежаться в своих мыслях. — Komm. Nimm die Geige, — один из фрицев произнёс уже, на минуточку, два знакомых слова: «пойдём» и «скрипка». Что, ему нужно было взять её с собой?… Но… зачем? На кой чёрт она понадобилась им в такое позднее время?! Роман бесшумно вдохнул в непонимании, продолжая испуганно таращиться на этот белый, словно завораживающий свет. — Geige, schnell!!! И его будто слабо ударило током, когда густой холодный воздух прорезал внезапный крик — сердце ёкнуло, он весь дрогнул и вдруг опомнился, суетливо прибирая с вагонки чехол для скрипки. Державина тотчас же повели вперёд, вон из барака, изредка толкая под лопатки. Ледяной, промозглый ветер обдал тело своим резким порывом, и Роман слабо пошатнулся, сжался, чтобы сохранить хоть какое-то тепло. «Зимняя», с позволения сказать, одежда ничуть не спасала от пятнадцатиградусного мороза. Успокаивала одна мысль: «могло быть и хуже». Снег валил на землю хлопьями, хрустя под ногами. Пара тусклых, порой незаметно моргающих фонарей рядом с деревянными балаганами проливали свой больной свет на заметённую белым полотном дорогу в кромешной темени. Державин, щурясь от эпизодических порывов ветра, тревожно поглядывал в сторону вышек, точно почерневших из-за отсутствия солнца, но отбой ещё не начинался, а потому главный прожектор, хищно и скрупулезно проходящийся по территории лагеря, не был зажжён — можно было выдохнуть. Однако как же здесь было расслабиться, когда его вели невесть куда? Без объяснений, толкая сзади, лишь чтобы причинить дискомфорт и унизить перед самим собой. Это молчание, в котором лишь метель выла среди холмов за проволокой, заставляло сердце тревожно клокотать в груди, точно Роман был в чём-то виновен. А виновен он был во многом. Но что сделал не так на сей раз — не имел понятия. Его вновь грубо пихнули в спину, разворачивая в сторону. Когда Державин приподнял свою голову, чтобы глянуть, что же было впереди, то всё вмиг стало ясно: заснеженное кирпичное здание в один скудный этаж, которое все обходили стороной. На его облупленной от мороза стене висела вывеска: «Kommandantur». Романа вели именно туда и это не предвещало ничего хорошего. Страх замедлил его шаг, из-за чего он пару раз споткнулся, получая более жёсткие толчки под лопатки. Крепко сжимая чехол для скрипки в своих замёрзших руках, Державин слабо дрожал — нет, далеко не от холода. До безумия боязно было даже смотреть в сторону этой мрачной, облезлой постройки, а в глаза тому, кто там сидел — ещё страшнее. Без Сергея он перестал называть коменданта «Серым» да и, впрочем, бросил идею относиться к нему без опаски. Теперь этот жуткий человек, под чьим руководством были перебиты сотни, а может и тысячи людей, стал для него не просто лагерфюрером, нет — воплощением самой смерти. Его подвели прямо к дверям — Роман тотчас же попытался затормозить, упираясь спиной в руки одного из солдат, и оттого сразу же получил чёткий, но сильный удар сзади, чуть ли не теряя равновесие. Вмиг стало тепло, когда они зашли внутрь: в комнате горел скромный камин, небольшая изящная люстра висела прямо над продолговатым тёмным столом, накрытым тем, чего Державин теперь и не мог вообразить. Шпроты, копчёная колбаса, икра, чай — да этого даже дома было почти не найти! Взгляд его замер именно там, потерявшись где-то в счёте примерных цен на подобные яства, но вскоре в голове возник вопрос — они что-то праздновали? Если да, то что? До Рождества, наверно, времени было ещё предостаточно, а никаких других чествований у западных народов он и не помнил… За календарём Державин не следил, и теперь отчасти жалел о своём легкомыслии. Оставалось только одно: раз не зимние праздники, то… какая-то победа на фронте. Точно. Точно… и лучше бы этого он не вспоминал. Новости, остававшиеся за пределами лагеря, передавались из уст в уста. Кто-то начинал, а другие подхватывали, и даже несмотря на языковые барьеры, всё почему-то становилось понятным. В последние дни пленные всё говорили «Москов», «Москау», «Москва», и Державин сразу понял, что дело было худо. Одно из двух: либо русская армия пошла в наступление, либо немцы были уже прямо под столицей. Но раз они завели празднество… Нет! Неужели… неужели… уже взяли?! Не могло такого быть, ведь победу над главным врагом они бы наверняка праздновали в стократ ярче, а одними икрой и шпротами бы не обошлись. И Державин всё смотрел, смотрел на этот стол, на тарелки с едой, которой они могли бы накормить весь блок, а от приятного запаха начало тошнить. Мерзко. Ужасно мерзко было стоять здесь голодным, замёрзшим, худым и слабым, ужасно было осознавать, по какой причине они так собрались. Правда, кое-как успокаивал факт того, что Роман не мог утверждать ничего об этом наверняка. Но зачем его привели сюда? Чтобы мучить видом «роскоши»? Да пусть бы они подавились… Только тогда, когда комендант, занятый какой-то паршивой дискуссией с другими представителями верхушки лагеря, повернул на него голову, Державин смог опомниться. Вмиг он смог разглядеть не только его ненавистное лицо, но и одно знакомое среди них — Ханс. Конечно же, а как без него, глядящего так озлобленно, точно разорвал бы Державина на месте!.. Роман тотчас же выпрямился, спешно уводя взор со стола, чтобы о нём не подумали дурного. Не хотелось показывать, что желудок выворачивало наизнанку от одного лишь взгляда на тарелки. И было неприятно от самого же себя — неужели голод был сильнее принципов? Нет. Никак нет. Державин никогда бы не стал брать их жалкие подачки… Наверно. Он уже не мог быть ни в чём уверен. Лагерфюрер постыло смотрел на него, не дрогнув и взглядом, а другие, находящиеся за столом, всё говорили. И эти страшные серые глаза смотрели пронзительно, будто слыша мысли Романа, словно зная, что творилось в его сознании — от этого он даже невольно сглотнул. И вдруг уголки губ коменданта неестественно поползли вверх, так медленно, как скрипела несмазанная маслом дверь, а после его голос чересчур гулко прорезался в тихом говоре сидящих рядом, заставляя невольно вздрогнуть. — Meine Herren, hier kommt der Geiger! — выдал он вдруг рифмой, вмиг довольствуясь довольными ухмылками других. Его жилистая, но всё ещё сильная рука, слабо указала куда-то в сторону, и Державин тотчас же оглянулся в ближайший угол комнаты. В своём ворохе мыслей, быстро петляющем сквозь бесконечную тонну информации, он даже не заметил, что был здесь далеко не одним из пленных. Альтист да ещё один скрипач — всё, что осталось от той скудной группки музыкантов, с которой он некогда встречал набитые людьми поезда… Кое-кто добавлялся на протяжении этих шести месяцев, кто-то умирал, но в итоге… вот они. Всего трое, считая Романа. И эти заключённые стояли настолько тихо, почти ввентившись, вжавшись в этот серый уголок с ободранными обоями, что Державин не смог приметить их даже боковым зрением. Тщедушные, совсем плюгавые, одним словом — бедолаги. По сравнению с ними Роман ещё был способен на множество тяжёлой работы, да хоть несколько дней на каменоломне, а они… казалось, в два счёта были сдуваемы ветром. Жалость да и только… И теперь стало ясно, для чего его привели. Холод тотчас же отпустил сжатый от тревоги желудок, но напоследок неприятно пробрался по спине от одних лишь слов лагерфюрера, добавленных точно в наставление. — Spielen Sie uns Bach, — он спокойно выпрямился, поднимая в своей руке изящный бокал с шампанским. Что ж, таковым содержимое сосуда казалось на вид. — Auf Deutschland! И, точно по команде, через пару секунд суетливых взглядов, эти двое подняли смычки, сделали неслышный вдох и вступили. Концерт для двух скрипок с оркестром в ре миноре — только вот оркестра не хватало. Не хватало до жути… Державин ощутил резкий, неожиданный толчок со спины, заставляющий всё тело сжаться уже будто не по привычке, а инстинктивно. Он споткнулся, коротко перешагивая пару раз, чтобы устоять на ногах. Его «отправили» прямо к музыкантам, что не удосужились его подождать. Роман, перепугано мечась глазами то на ободранный чехол для скрипки, то на коменданта, будто загнанный в угол зверь, зачем-то выпрямился и только потом нырнул к полу. Он уложил обшарпанный футляр прямо там, внизу, суетливо доставая из него не менее уставшую скрипку — выглядела она так, словно её возраст превышал десятки лет, а то и столетий. Ещё чуть-чуть, и она рассыпалась бы в щепки от всех тех бед, которых ей пришлось пережить. Каждый раз, когда Державин брал её в свои ослабевшие руки, она словно сама скрипела — нет, не от движения смычком по струнам, а от обветшалости деревянного каркаса. Не спасало даже лаковое покрытие, ведь его давно погрызли, обкусали морозные ветра — потрескалось. Вот и сейчас она беззвучно, но ощущаемо охнула на его плече, издавая свои самые последние вздохи. До неё было страшно прикасаться, а давить на гриф своими тонкими пальцами — тем более. Этот кусок… деревяшки, некогда блистающий под яркими софитами, изящно выгибающийся в красоте своего изделия, держащий колышки долго, крепко, был единственным, что у Державина осталось от прежней жизни. И Роман хранил инструмент как зеницу ока, однако всё равно понимал, что скрипке осталось… совсем недолго. И ему, наверно, тоже. Что-то голова болела в последнее время. Лёгкие покалывали от чёрного дыма, поднимающегося столбом к самому небу. Хотелось кашлять. Холодно было. И голодно тоже, а одежда вся пропахла… да смертью она пропахла, иначе не сказать. В мыслях полная пустота — Державин, казалось, мог чётко слышать этот однотонный гул. На ноте «ля», кажется. Прямо как для массовой настройки… А в голове ничего. Он уже не мог задумываться о чём-то ином, кроме жутких картин, перекошенных, с кровяными подтёками и нутром наизнанку. И никакие звуки извне не могли прервать этого тошнотворного шума, выдающего себя за тишину и покой. Даже эта усталая музыка, в которую Роман еле смог вклиниться, никак не могла помешать. Она делала только хуже. Произведение он помнил только по структуре, а вот множественные пометки на бумаге, начирканные второпях — нет. Сами ноты, впрочем, тоже. И как бы Державин ни пытался ровно играть, смычок раз за разом соскальзывал в стороны, ведь канифоль была давно утеряна — сцепления не было почти никакого, руки дрожали, не попадая по нужным местам на чёрном грифе, а сама же скрипка, ввиду отсутствия двух струн, как калека, только скулила от боли. Музыка звучала совершенно хаотично: кто-то отставал, кто-то спешил, но объединял их троих лишь страх перед теми, кто сидел за столом, словно в засаде — глядишь, и выскочат. Комендант говорил о чём-то с другими, изредка посматривая в сторону пленных с безразличием, а Ханс же наоборот прожигал в них своим по-дикому яростным взором дыру, стискивая свои зубы до тех пор, покуда они б не треснули — крепкие, заразы. Роман, пытаясь уследить за своими неумелыми руками на грифе, нечаянно пересёкся с ним взглядом. Воистину волчьи, вовсе не людские, эти глаза говорили ему тихим, сдавленным, надрывистым шёпотом: «убью я тебя, клянусь, когда-нибудь убью. Застрелю, оставлю собакам на растерзание, глотку перережу — убью». И по этим злющим глазам Державин понимал всё без знания языка, на котором думал этот солдат. Единственное, что оставалось неясным — за что же его хотели прикончить. Не кого-то другого, а именно его. Хотя, этот взгляд хищно бросался на всех музыкантов, забившихся в углу, но Романа… уж точно ненавидел больше всех. После Баха пошёл Брамс. После Брамса — Вагнер. И снова злосчастный Вагнер. Снова. Его заказывали пять раз подряд, а градус пылких и не совсем трезвых дискуссий за столом только возрастал. Не пьянел лишь Ханс, выжидая нужного момента, а комендант — лишь чутка. По остальным же арийским мордам было всё сразу понятно. Им было весело, они кричали что-то вроде «Москау ист унсер», «рюм де парти», но как бы Роман ни старался понять значение этих восклицательных речей, он мог разобрать лишь одну вещь. Москва. И с каждой минутой это некогда родное, тёплое слово теряло свою окраску. Начинало тошнить от запаха алкоголя в комнате, да и от Вагнера тоже. Затекала шея, саднили плечи и спина, а скрипка совсем не звучала — теперь она издавала такие шумы, словно её мучительно резали на живую. Руки совсем перестали слушаться, смычок намеревался выскользнуть из рук, и попросту стоять уже было… невыносимо. Он не знал, сколько прошло времени с того момента, как он вступил в свой первый аккорд. На часах, висевших над входной дверью показывало чуть больше двенадцати. Понимать бы, много то было, или мало — разум отказывался думать о чём-то, кроме скорого «перерыва» в несколько секунд, пока не прикажут сыграть что-то ещё. И композиция закончилась — какая, Державин уже не знал, не помнил, ведь «музицировал» по наитию. Финальный унылый звук, который должен был быть торжественным, разъехался и вверх, и вниз, словно заскрипела дверь. На момент даже показалось, что некто и вправду зашёл в помещение. — Du, — лагерфюрер вдруг обратился к зажавшимся в углу музыкантам. Внизу живота опять засвербел холод, а дыхание дрогнуло, — komm. И было неясно, кому комендант адресовал это своё жуткое «ком», никогда не означающее хороший исход. Среди других солдат, уже откровенно выпивших, повисло гулкое молчание, а лагерфюрер повторил свои слова вновь, глядя исключительно на Романа. Он…? Почему именно он? Державин грузно сглотнул, чувствуя, как ноги не желали двигаться с места. Приопустив инструмент с плеча, он сделал робкий и рваный шаг, второй, третий, так нежеланно и медленно, будто шёл в объятия самой костлявой. А так, впрочем, и было. Роман остановился прямо перед ним, слыша, как собственное сердце билось уже не в груди, а в горле, в висках и норовило выпрыгнуть наружу. Тошнота лишь усилилась. Где-то в руках неприятно запульсировал нерв, отчего он тотчас же принялся касаться ладоней, всё ещё держа смычок и скрипку. Державин терялся взглядом исключительно в полу, ведь смотреть на коменданта — себе дороже. Но эти серые, словно стеклянные глаза имели право смотреть туда, куда желали. — Spiel uns die Hymne, Geiger, — судя по тону, комендант расплылся в очередной довольствующейся своей властью улыбке, и тишина вмиг стала ещё пронзительнее, ведь все… чего-то от него ждали. — Hymne. Jetzt. Последние слова прозвучали особенно жутко — Романа вмиг пробрало мерзким холодком с головы до ног, а руки сами собой поставили умирающую скрипку обратно на плечо. Что такое «шпиль» — он уже успел выучить. «Геигер» — тоже. Но что значило «химн»… был просто без понятия. Пораскинуть мозгами времени не было. Разум попал в стальной капкан, не желая выдавать ни одной идеи, хотя, наверно, это было очевидно. — Die Hymne! Bist du taub?! — от внезапного крика дрогнули даже солдаты, а Державин чуть не припал к полу, от страха почти отпуская инструмент из рук. И только сейчас, словно с запозданием, всё стало ясно — от него требовали гимна. Роман слышал его неоднократно, слышал из небольшого количества громкоговорителей, развешанных на столбах в лагере, но не мог знать наверняка, было ли это правильным произведением. Да и помнил он лишь мелодию. Напеть мог, а вот сыграть, так ещё и с покалеченной скрипкой — вряд ли. — Kennst du die Hymne nicht? — тон коменданта вновь сделался пронзительно ледяным и чётким, и от такого контраста сердце стучало только сильнее, разгоняясь до такой скорости стука, что могло бы посоперничать и с воробьиным. Державин поправил инструмент на плече, чувствуя, что все взгляды в комнате были прикованы исключительно к нему, да с таким напором, что казалось, они убьют его лишь одним своим присутствием. Он поднял смычок своими дрожащими руками, провёл по струнам — скрипка издала ужасный звук. В нём сразу же слышалось бесконечное вибрато, ведь пальцы его ходили ходуном. Он не попал по ноте с первого раза. Не попал со второго, и шумы эти походили не на музыку, не на «гимн», а на стоны умирающего лебедя. Державин пытался. Отчаянно пытался что-то сделать, воскресить былое мастерство, показать, что он знал, знал, как играть! Столько лет учился в училище, консерватории, был профессионалом своего дела! Но всё равно… чужие взгляды пустели всё больше, наливались холодом и отвращением, и плевать, что инструмент был в ужасном состоянии. Это никого не волновало. Роман замер. Замер, сжался всем телом, ведь понимал, что не смог бы довести дело до конца. Да и начала, впрочем, даже не было. В комнате повисла гробовая тишина. Такая густая, что в ней было тяжело дышать. Он глядел в пол, но чувствовал, как комендант смотрел прямо на него. Буквально прожигал своими глазами. — Hans, — вдруг чётко и коротко прозвучало из его уст, а тот, к кому обратились, тотчас же поднялся со своего места. Резкий звук шаркнувшего об пол стула заставил в страхе повернуть на голову на солдата. Он, слабо улыбаясь, мерно вышагивал к Державину, и с каждым метром его приближения сердце билось всё быстрее, разгоняясь, словно колёса локомотива. Роман перепугано отпрянул чуть назад, вмиг опуская скрипку, но бежать было, как ни крути, некуда. И он попросту остановился, ожидая своей горькой участи. Комендант переглянулся с Хансом, слабо и безразлично кивая в сторону горе-музыканта, и солдат вдруг подлетел к нему, больно хватаясь за предплечье. Нет. Нет, пожалуйста. — Halt, — остановил его лагерфюрер, и оттого в грудной клетке больно ёкнуло. — Bring ihn raus. Du machst den Teppich schmutzig. Не успело пройти и секунды с последних слов лагерфюрера, как солдат толкнул его в бок локтем, развернул и с силой повёл наружу. Ноги тормозили сами собой, и Державин даже хотел ухватиться за дверной косяк, хотел противиться, пересилить этого чёрта, но этого ему сделать не давала привычка. Привычка бояться. Привычка подчиняться тому, что говорят. Вновь стало холодно. Морозный ветер ударил прямо в лицо, пробирая тело до дрожи. Выводили наружу таким образом только для одной цели — причинить боль. Искалечить, а может, даже и застрелить, как скотину. И не передать в словах, что проносилось у Державина перед глазами — вся его жизнь. Уже в который раз она, такая короткая и даже не до конца осознанная, мелькала мириадами картинок, пока его взгляд терялся где-то в белом снегу. — Was, Geiger, macht dir jetzt kein Spaß mehr?! — начал вдруг Ханс, злорадствуя и местами позволяя себе больше улыбнуться. И Роман, словно завороженный, пытался разглядеть хоть малейший просвет жалости, милосердия в его глазах, хоть ничего не понимал из этих острых слов. Солдат совершил глухой удар ему прямо в под дых. Солнечное сплетение вмиг сжало, глотка перестала пропускать через себя любой звук, Державин весь согнулся, отчаянно пытаясь захватить ртом воздух и вцепившись в инструмент в своих руках. Роман хотел ругаться, хотел напасть в ответ, но не мог. Не позволял страх. Нет, не револьвера, а скорее уж… страх того факта, что перед ним был солдат в немецкой форме. Стало быть, он имел полномочия на то, чтобы лишить его жизни, исходя исключительно из его желания. Но боль на этом не закончилась. Она вновь резко вступила с очередным ударом, и ещё, ещё, ещё, заставляя его слабо вскрикнуть и пошатнуться на месте. Скрипка тут же со стуком упала наземь. — Russisches Schwein! Ich habe dich von Anfang an gehasst! — Ханс по-звериному оскалился, и вдруг запустил свои руки себе на военный ремень, вмиг вынимая из крепления не слишком большую, но тяжёлую дубинку. Державин заметил её только тогда, когда солдат замахнулся ею, первый раз попадая по плечу, а второй, ещё сильнее — прямо в рёбра. И тут его будто прострелило. Тело согнула такая адская боль, какую он не мог себе вообразить — по ощущениям это было хуже прижигания клеймо. В глазах резко потемнело и Роман от бессилия припал к холодной земле, чувствуя, как нечто распирало его изнутри. Снег вмиг впился в ладони своим морозом, но не прошло и момента, как Державин свалился на бок. Он пытался сделать глубокий, спасительный вдох, но грудная клетка будто захлопнулась прямо в нём капканом. Зрение вновь вернулось, однако Роман тотчас же зажмурился ещё пуще, корчась от боли и невозможности произвести хотя бы один маленький вдох. Но неожиданный и одновременно очевидный удар сапогом под бок заставил его вскрикнуть так, что горло враз пробрало и прорезался глубокий вдох. От него стало ещё больнее, однако все ощущения смешались в одно — самую настоящую агонию. Снова сильный пинок, а крик стал только громче — из глаз снова посыпались искры, словно на оборванных проводах, и ему казалось, что он теряет сознание, а может и вовсе умирает мучительной, болезненной смертью. И ещё удар, ещё, пока у Державина не осталось бы сил на любой звук. Ему было тяжело даже двинуться. От любого напряжения тела в его бок снова вгрызалась жуткая боль, и от каждого своего короткого, частого, поверхностного вдоха внутри всё содрогалось. Роман, целиком съёжившись на холодном снегу, ждал новой нападки, но её не произошло. Ханс, отряхивая свои руки и складывая переводчик обратно, презрительно глядел на Державина в кромешной тьме. Наверно, он выглядел так жалко, беззащитно, но всё равно его было за что ненавидеть. Только за что — сейчас совсем не приходило на ум. Солдатские сапоги напоследок слабо пнули скрипку, и хруст снега от его шагов стал удаляться. Хлопнула дверь. И теперь только ветер гудел среди бараков, не давая окончательно потерять рассудок. Роман не помнил, как пришёл в себя. Не помнил, как встал и добрался до своей вагонки. Единственное, что он видел чётко, лёжа на спине всё там же, у комендатуры — чёрное небо. Планируя сквозь тьму, снег тихо падал на землю и таял, как только касался его тела. И Державину тоже почему-то хотелось растаять. Не от счастья, не от боли, а просто потому, что он желал закончить всё быстрее. Сейчас, а не через неделю. Ханс подписал ему смертный приговор — уж это Роман знал наверняка.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.