Натянутые струны

Ориджиналы
Слэш
В процессе
NC-17
Натянутые струны
бета
автор
бета
Описание
"Мой дорогой враг, я должен ненавидеть тебя. Но ты ведь тоже человек. Искренний, добрый, я точно знаю... Только не меняйся. Не меняйся, прошу." Великая война пришла так же неожиданно, как и горькая разлука двух душ, вынужденных встать по разные стороны баррикад. Дирижёр и скрипач, что держатся за одну лишь нить, за одну лишь натянутую струну надежды. Глубина человеческой мысли. Хрупкость жизни. Страх неизвестности и принятие смерти. Сломленная судьба, но несломленный дух. Самый близкий враг.
Примечания
Первые главы произведения написаны более просто, потому судить по ним не стоит. Дальше слог будет развиваться и станет, уверяю, уж очень сочным, льющимся, "вкусненьким". Контент тгк, где я выкладываю качественные рисунки с персонажами и информацию по проекту - https://t.me/stretchedstrings Ребята, пожалуйста, давайте продвинем работу: прочитали — оставили хотя бы коротенький отзыв! Буду очень признателен Внимание: автор ничего не пропагандирует и не пытается навязать своё мнение и мировоззрение.
Посвящение
Хотелось бы поблагодарить моего любимого Бету. Правда, мой друг, без тебя бы я не был тем, кто я есть сейчас. Помимо этого, отдаю исполинскую благодарность и моей маленькой аудитории! С теплом передаю объятия! Спасибо!
Содержание Вперед

Здравствуй и прощай

Тень дней двигалась ужасно медленно, плавясь под высоким солнцем. Здесь не было так жарко, как на востоке, не было так холодно, как на севере, но эта неопределённость и переменчивость ясного неба на пасмурное, крытое кучерявыми тучами, заставляла постепенно осознавать, что они теперь… так далеко от дома. Здесь… непонятно где, в неизвестной точке мира, даже дышалось совершенно по-другому. Казалось, вот-вот сможешь свободно вдохнуть, и ты судорожно вдыхал в оной надежде, но лёгкие кололо так, будто чёрный едкий дым вгрызался в них, заставляя не иметь более желания вобрать воздух грудью, он заставлял просто-напросто задохнуться. За эти пять дней, что походили на полные пять месяцев, а то и лет, капли дождя ни разу не касались земли. Лишь единожды был слышен рокот грома, бушующий в тучах, боязливо обходящих проволочный забор стороной. И каждый удар молнии сверкал, освещая малую часть неба, но до бараков доходил лишь его слабый отголосок — такой тихий, бархатный и вовсе не пугающий. Вправду хотелось дождя. Хотелось свободно почувствовать его запах, пропитанный сладкой влажностью, а не едкую пыль вытоптанных пустырей, хотелось закричать: «эй, гром, я здесь!». И нередко на душе возникало желание, чтобы этот свежий ветер, эти молнии и ливень разорвали в клочья каждый деревянный балаган и каждую постройку, даже если она и была из рыжего, прочного кирпича. Пусть шторм вырвал бы все стальные трубы, торчащие вместе с колким забором в этом подобии поля, пусть бы снёс смотровые башни так, чтоб их перевернуло вверх ногами! Порой и самому Державину хотелось стать этой бурей. Разметать на кусочки каждого, кто отнял у детей отцов, у матерей сыновей, а у жён мужей, перебить тех, кто изъял самое сокровенное — чувство индивидуальности и свою свободу. Но он прятал злость, прятал ярость, ведь это являлось совсем не тем, что он от себя ожидал. Неумение обращаться с негативными эмоциями могло привести к тому, что они бы обглодали его до кусочка, оставив лишь голые кости. Эти чувства возрастали внутри, но пока не давали видимых ростков, и дали бы их совсем не скоро, если бы только что-то не произошло. Что-то плохое, несвоевременное. И это «плохое» происходило здесь каждый божий день — глаза отказывались смотреть на страдающих, а руки тянулись помочь, отобрать автомат у гогочущего фашиста, нажать на курок и «бабах»… как тогда, среди зари. «Бабах» — громогласный и страшный. Страшный для каждого во все времена вне зависимости от источника звука: будь то громоздкое пушечное ядро, дым мушкета или рокот винтовки, сверхбомбы, что могла стереть с лица земли каждого. Абсолютно каждого, хоть бездомного, хоть того, кто стоял за созданием этого бренного мира, где главным врагом человека стал сам человек. Не какой-то зверь, не летящий метеор, не катастрофа, нет, а именно род людской. И это безмерно пугало, пугало всегда. Сложность человеческого сознания, многогранность мысли, что могла освободить или загнать в клетку, похуже вольфрамовой — вот причина всех бед. Но если бы этого не существовало… не было бы ничего другого. Ни того же мушкета, ни винтовки, ни прогресса, ни любопытства, ни любви, ни сожаления, ни страха смерти — люди бы бессмысленно существовали лишь для того, чтобы выжить, а не чтобы внести свой маленький вклад. Они бы не боялись неизбежного, не задумывались бы о том, что у всего был, есть и будет конец. Род человеческий бы слепо боролся за свою жизнь только на инстинктивном уровне, он не страшился бы смерти. Не был бы единственным видом, кто полностью осознавал всю её суть, не размышлял бы о ней задолго до того, как она настигала. И именно этот безудержный страх держал Романа в живых. Являлся одной из главных причин для того, чтобы бороться за своё сознание и верить в лучшее, а порой и в невозможное. Но что вообще значит «возможно»? Это был слишком сложный вопрос, на которого никогда не было чёткого ответа. Однако если оглянуться вокруг, посмотреть на самый простой лист невысокого дерева, что стояло за проволокой, на его тонкие витиеватые жилки, то в голове возникал вопрос — «как»? Как такое вообще стало возможным? Сколько же времени минуло перед тем, как природа пришла к этому, сколько пронеслось тысячелетий, пока в пустоте не вырос первый цветок? А как же люди смогли подчинить себе сталь? Подчинить себе камень, огонь, воду, ветер, солнце и электрический ток? Казалось ли то возможным для тех, кто жил в прошлом? «Как полосатый шмель мог лететь вопреки законам физики?» — вопрос такого же характера. И ответом на всё это являлось простое: «всё возможно». Да, именно так. В прошлом человек преодолевал каждую преграду, и в будущем, причем наверняка, случится абсолютно так же, а люди вряд ли смогут остановиться. Неумолимая жажда знаний — вот то, что руководило и всегда будет руководить миром. Если всё было «возможно», почему же Державин не мог убежать отсюда? Что, неужели, какой-то там забор, какие-то там пули могли его остановить? Следом шёл и вызов самому себе же: «а ты попробуй и узнаешь». Результат стал бы очевидным — неминуемая гибель, зато героическая, но такая бесполезная. Духовное, но не физическое освобождение. Однако если бы Роман не попытался этого сделать, он бы себе этого не простил. Ночи проходили не во сне, а в этих мыслях, которые для него были абсолютно не свойственны. Кто, Державин… и размышлять о таких серьёзных вопросах? Бред да и только! Будучи в здравом уме, он никогда бы не задумался об этом, даже если бы кто-то сильно попросил. Наедине с собой он всегда умел находить затычку для этой бреши, но теперь, в кромешной тьме, на твёрдой вагонке… о, нет, она была безвозвратно утеряна. Державин не смог бы выразить все свои думы в словах. Не сумел бы объяснить, тратя своё драгоценное время на лишь долгие «а» и «э». Он боялся смотреть в бездну, ведь рано или поздно она могла начать смотреть в него. И он не понимал, как это удавалось другим? Помнилось, Стефан, невольно открывая своё сознание ближнему по вечерам, когда расходиться совсем не хотелось, говорил о таком, о чём было и тревожно подумать, смотрел на эту бездну в упор и не смел дрогнуть взглядом, а Державин лишь замирал и слушал, казалось, понимая даже вставки на другом языке, ведь объяснить такое на неродных словах — задача не из лёгких. Но и при таком раскладе… Трею удавалось донести каждую крупицу смысла, не просыпав и песчинки. Что находилось в его голове? Насколько же разыгрался в ней шторм, что на берег прибоем выносило подобные думы? Роман вправду восхищался этой чертой в людях. Это учило его чему-то новому, а вместе со Стефаном тот начинал понимать, что его неумелость в одних вещах дополнялась профессионализмом в других. Так же можно было сказать и про них в общем: каждый учил собеседника чему-то новому. Один — хорошему, второй — плохому, ведь это тоже было необходимо, и никак иначе. В противном случае… Роман бы не выдержал такого гнёта, ссохшись ещё где-то в гремящем вагоне, а не здесь, будучи полным энергии уже пятый день плена. Только вот… голод постепенно начинал отнимать оставшиеся силы. Медленно и постепенно. «Благо», что он был здесь вовсе не один-одинёшенек, если Роман вообще имел право такое говорить. Уж лучше бы погиб в том состоянии, когда рядом никого бы не было. Ни Серёжи, ни мыслей о Диме… ни о Стефане — порой хотелось отмотать всю свою жизнь назад, запустив её колёса на реверс, и тогда, может быть, было бы не так больно умирать. Умирать. Сам того не осознавая, Державин стал готовить себя к этому, чтобы уйти не в страхе, не в «негативных эмоциях», а… легко. И новое утро тотчас напоминало об этом: всё те же нацисты, заходящие в барак, нежелание вставать и показываться на свет, руки, прикрывающие собственную голову от возможных ударов и спешный выход наружу — на более-менее привычный пустырь. Лагерфюрер, вернувшийся после внезапного вчерашнего отсутствия, которого они с Долиным прозвали «Серый», вновь стал ходить туда-сюда перед первой линией выведенных наружу пленных — Роману сегодня не повезло оказаться именно там. Прямо перед этим стервятником. Он тщательно оглядывал каждого заключённого с ног до головы, делая это с таким отвращением, будто перед ним находились не люди, а всего лишь какие-то насекомые, на которых можно было взять и наступить. Но немецкий офицер был не один, ох, отнюдь — с ним, будто какой-то пёс, расхаживал Ханс, с коим знакомство запомнилось резкой болью в голове, вмиг отбившей всякое желание его видеть. В прямом смысле, «отбившей». Этот белобрысый солдат, вероятно, по званию старшина (обершарфюрер), вдруг встал стержнем, резко выпрямился, прокашлялся, а после начал абсолютно коряво и ломано зачитывать слова на разных языках с подготовленной заранее бумаги, как до этого делал тот мужичок-переводчик. К слову, а где же он был сейчас? Неизвестно. Здесь в один день человек был жив, а в другой уже нет. И никто об этом даже и не удосужился поволноваться — трудящихся было достаточно, и они прибывали в лагерь каждый день. Всегда любую рабочую лошадку представлялось возможным преспокойно заменить на более послушный «номер». Не человека, не личность, а номер — на единицу среди тысячей. И таким образом было легче загонять пленных до смерти, ведь никто не испытывал ни капли угрызения совести. То ведь не люди, не звери, а всего лишь цифры. — В данный момен бюдет проведено… — солдат вдруг остановился в обращении к новым пленным и их бараку в целом, щурясь голубыми глазами на листок, — …распределениа по выбарным вами специяльностям. Говорил он по-русски, несомненно, хуже некуда, из-за чего порой казалось невозможным разобрать то, что же он нёс. Однако делал он это с весьма серьёзным лицом, вероятнее всего, читая весь этот бред сумасшедшего по немецкой транскрипции. Оттого хотелось вовсе не злобно улыбнуться, но всякое своё чувство приходилось сдерживать внутри, а особенно здесь — в первом ряду выведенных на пустырь пленных, стоя подле Сергея. Нельзя было даже «неправильно» поглядеть на солдат — вмиг наказали бы избиением. Ах, а была бы возможность, этот белобрысый фашист — как его уже успел обозвать Роман в беседе с товарищем — «фашуля», — неизбежно бы оказался целью для шуток и пародирования. Конечно же, не со зла. Но ему, именно ему… хотелось высказать порой такое, что вовсе не было похоже на терпимое отношение к людям. Державин желал избавиться от сего сгустка ярости и обиды, и единственный к тому путь — риск жизнью или же слёзы. Он бы предпочёл первое. — Разойдетес в следующи корпуса… — вскоре добавил Ханс, начиная перечислять названные ещё в первый день профессии и добавляя направления, куда же стоило с ними идти работать… До этого часа новые пленные занимались совсем не своими специальностями, а выполняли лишь «общую» работу, благодаря которой их ещё не решались списывать со счётов. «Арбайт фюр дас уберлебен» — как называли её немцы. Заключённые то строили с нуля новые бараки, то наживали горб на каменоломне, то перебирали отданную, а точнее, конфискованную одежду и предметы личной жизни, что остались в отведённом под это блоке, стоящим совсем рядом с «баней». Точнее, с печью: В каждой маленькой комнатушке, огороженной тонким стеклом со специальными приборами, лежали вещи. Тысячи поржавелых протезов, перемешанных с новыми, ещё не успевшими запылиться. Тысячи потёртых и совсем блестящих пар обуви — от солдатских сапог до городских галош. Мириады почерневших или всё ещё отдающих золотом обручальных колец. Проведёшь по ним, безропотно снятым с чьих-то тёплых рук — зазвенят как колокольчики. А бросишь из сортировки в положенное место — замолкнут навсегда. Это особенно запомнилось Державину. Те истории, что хранились в каждом из этих предметов были непременно оборваны лишь потому, что они были неугодны врагу. И потому Роман, стоя над этой «тачкой», ручной тележкой, бывало, замирал в моменте одиночества и смотрел вниз, на эти кольца, протезы или обувь, а глаза становились мокрыми, по телу бежала неприятная волна мурашек. Неужели это было всё, что осталось после них? После живых людей. Не прах, не могила, а всего лишь частичка их существования… которая будет либо переделана и отдана другим, либо будет сожжена, как и тело усопшего. Но мешкать долго было запрещено — охранники и солдаты видели всё, каждый вздох, каждое движение глаз, и не дай Боже бы заметили на теле пунктирную дрожь — вмиг явились бы с недовольством и хлёстким ударом туда, куда попадёт. Били за каждый промах, за любую невинную ошибку, будь то недостаточная скорость умывания или чрезмерная болтливость. Били банально за то, что заключённый не нравился кому-то из фашистов. Били за то, что русский, еврей или чернявый — любой, кроме чистокровного арийца. Благо, что за эти пять дней подобных работ и монотонной рутины, Роману прилетало всего два-три раза, и то, не слишком сильно. Не так, как могло бы быть. Да и свезло не видеть мучения других, кого беспощадно запинывали сапогами по самым рёбрам до того состояния, когда на крик более не хватало ни воздуха, ни сил… И теперь… ничего бы не поменялось. Даже когда все разошлись бы по своим специальностям — ничего. Били бы так же сильно, как и до этого. Даже допустить подобную мысль казалось очень унизительным: они что, дворовые псы, чтобы к ним так относиться? Нет, даже собак жалели, прикармливали коркой хлеба из банальной жалости, а их — нет. Никакой жалости, и о ней даже не стоило упоминать. Наверняка в глазах врагов они были такими же безбожными и беспощадными зверями, как и враги в их глазах. Это была абсолютно взаимная ненависть, что аж до скрипа зубов. Только вот… Роман думал по-другому. Он не считал фашистов воплощением зла. В первую очередь он видел в них людей, что запутались в понимании мира. Но ещё там, под Киевом, им говорили, что по-настоящему хороший солдат убивал врага без мысли о том, что он тоже человек. В момент, когда боец начинал видеть в нём личность, он переставал быть хорошим солдатом. И значит, Державин являлся одним из них. Одним из неудавшихся орудий убийств, смотрящих чересчур глубоко. Резкие и гласные слова, произнесённые лагерфюрером, подошедшим впритык к Державину, заставили вмиг вынырнуть из своих мыслей, быстро стянуть со своей головы тюбетейку по всем правилам и сделать тихий неровный вдох. — Du, Musiker, komm, — кратко кивнув на чехол для скрипки в руках Романа, комендант сделал шаг в сторону Сергея. Он задержался на нём каким-то вязким, прищуренным взглядом, а после добавил кое-что лаконичное в презрительном тоне: «Und du». От мгновенного страха, подобравшегося к самому сердцу, Роман невольно сглотнул, и вместе с этим будто бы проглотил весь свой тусклый свет — побледнел, уставившись куда-то в землю. Их позвали с собой? Зачем?.. Зачем, что с ними сделают? В голове закрутились вопросы, но ноги сами сделали шаг вперёд, отделяясь от толпы. Не нужно было вставать в первый ряд, не нужно было, дурак… так ещё и вместе с Долиным. Ладно бы один, но… теперь подверг опасности и его, своего единственного на данный момент товарища, что не пожалел бы ради него ни живота, ни крови. Однако оба теперь были обязаны следовать за ними: за комендантом и не перестающим сверкать своими злыми глазами Хансом, покуда остальных пленных погнали совершенно в других направлениях. Их повели, а делать шаги становилось всё труднее и труднее, будто что-то невидимое насильственным путём тянуло к земле, сгибая всё ближе и ближе к ней, заставляя невольно высчитывать про себя секунды, а мир вокруг — исчезать. Больше не существовало ничего. Ни бараков, ни стройки, ни кирпичного здания, в которое со скрипом отворили дверь. Только футляр для скрипки в своих руках, который тот брал с собою не весть зачем — на всякий случай, и, возможно, этот случай настал прямо сейчас. Всё представлялось страшным сном, в котором неправдоподобно сильно колотилось сердце, но нет — ощущения давали знать совершенно обратное. Казалось, что вот-вот идущие сзади них нацисты подло вонзят в спину нож, и оттого всё тело сжималось, реагируя на каждый шорох, ведь они не знали, зачем и куда их ведут. Может, прямо сейчас скажут лечь на землю, а там уж будет слышен только один выстрел, а может, придумают ещё что-то похуже смерти. Представить было невозможно, что. Державина с Долиным безмолвно завели внутрь. В помещение с пепельными стенами, потрескавшимися и облупившимися, а единственным источником света, который осмеливался проникать сюда, была тонкая полоска, бледный призрак солнца, тускло оставшийся в конце некого подобия коридора. Окно, похожее на забытый глаз, безучастно смотрело в бесконечную даль, в которой жил отголосок свободы. В воздухе висела густая пелена пыли, которая прилипала ко всему, к чему прикасалась: ко скелетообразным ящикам и бочкам, к стёклышкам и деревянным перекладинам. Сам же воздух оказался спёртым, тяжелым от аромата сырости, контрастировавшего с уличным, но не менее пыльным пространством. Он застревал в горле, душил, а сердце вместе с тем разгонялось лишь сильнее. Что сейчас произойдёт? Зачем их сюда привели? Что… что с ними будет? — на душе гудели неудобные вопросы, на которые никто не хотел давать никаких ответов. Однако серость — не единственное, что здесь присутствовало. Двое зажавшихся где-то в уголке помещения людей некрепко придерживали свои инструменты, а лица их показались до жути знакомыми, будто Роман видел их то ли во сне, то ли в мимолётной реальности. Точно. Те струнники, что встречали новых пленных и провожали волю-вольную в тот момент, когда для каждого входящего жизнь оборвалась и покатилась по наклонной. Только вот… скрипача среди них глаза отыскать не смогли. Сразу этих музыкантов голова отказалась замечать — была занята более важными делами, а например, подготовлением тела для неминуемой смерти. Но сейчас будто бы всё напряжение разжалось, упало и разбилось об пол, оставаясь лишь тихим, но гудящим звоном. Державин невольно вытаращился на них, усталых и тревожных, своими удивлёнными глазами, замер на месте, а в горле пересохло, пережало, что аж до сухой, неприятной боли. Но этот, с позволения сказать, «оркестр», остался в преспокойном состоянии, и истощённый виолончелист, который посоветовал брать любую работу, даже бровью не повёл, лишь осторожно прибирая поближе к себе стоящий на тонком шпиле инструмент. Разве что, они боязливо посторонились вошедших прямиком за Сергеем и Романом нацистов. Последние же кратко переглянулись между собой, а после Ханс, поправив на своей голове каску серо-зелёного цвета, сделал несколько резких и будто бы точёных шагов вперёд. — Ein kleinen Test, — вдруг лукаво заладил на немецком он, тотчас кивая на футляр для скрипки, ручку которого Державин крепко стискивал в своей ладони. Ничего из этих слов не стало ясно даже тогда, когда оба, Сергей и Роман, поняли их значение — какой ещё к чёрту… «тест»? — Komm, komm! — Ханс достаточно неаккуратно и даже в каком-то роде грубо толкнул их ближе к двум музыкантам, а сам же двинулся совершенно в другое направление — ближе к одной из комнатушек этого склада. От сего действа вопросов не убавилось, а возникло лишь больше, чем было до. Роман остановился около изнеможённого виолончелиста, неловко оглядываясь на Сергея с максимально вопрошающим взглядом, по которому было видно, сколько же негодования и неприятного волнительного страха хранилось внутри. Взгляд всегда говорил куда больше, чем любые слова, так же как и действия, которые разум инстинктивно понимал, пусть и не всегда осознавал своё же «понимание». И оба прекрасно осознавали вопросы друг друга, но ответить на них, к сожалению, не могли. Из того самого отсека некого склада, к которому отошёл белобрысый солдат, донёсся слабый шумок — то ли лязг, то ли шорох, перемешанный с тихими немецкими словами и слабыми кряхтениями. Ханс, видимо, что-то поднимал, и это «что-то» было наверняка весьма увесистым. Однако шумок не остался единственным звуком. Предмет, что он, по ощущениям, взвалил себе на руки, издал протяжный, млеющий, серебристый и приятно вибрирующий стон — будто бы охнул, имитируя вздох целого оркестра. Сердце вмиг дёрнулось в груди, а голова, причём синхронно у всех музыкантов, спешно повернулась в сторону, из которой исходил этот шум, глаза стали выискивать то самое, что могло его издать. То родное и тем необычное. Вскоре Ханс вышел из этой комнатушки, крепко удерживая громоздкий аккордеон в руках. Держал он его, сразу было видно, неправильно, и оттого тяжело нёс. Роман и двое безымянных музыкантов с не менее большими инструментами, отдёрнулись в сторону, как только фашист вручил в руки Долину тот самый аккордеон, что ещё раз вздохнул своим протяжным звуком и чуть ли не задавил бедного Сергея. Вмиг вспомнились его недавние слова: «любой инструмент». Вот и вышла ситуация… весьма неприятная. — Spielen Sie! — прикрикнул немец с некой усмешкой, отряхиваясь от пыли, что плотно осела на его серую гимнастёрку. Видимо, в той комнатушке, из которой он притащил сию гармонику, хранились вещи музыкального характера, изъятые у пленных… и оставлены они были там нетронутыми, никому не нужными уже на солидный промежуток времени. Так вот откуда эти двое, прижавшиеся ближе к сырой стене, виолончелист и контрабасист, взяли свои инструменты… не потащили бы же сквозь весь пыл войны и грохот бомбёжек за собой, как телегу. И оттого беспокойное сердце вновь сжало, начало душить и колоть, как при виде тех протезов, обуви и колец, ведь стало ясно: мало кто из музыкантов оставался в живых, даже со своим, казалось бы, неплохим положением. Кого-то смерть прибирала к рукам естественным путём, а кого-то списывали со счетов не из-за травмы, не из-за неприемлемого вида, а из-за банального отсутствия, как считали фашисты, «таланта». Это было первой мыслью, которая вонзилась в голову и начала в ней крутиться, рождая в своём новом обличии целый вихрь. Ханс во второй раз резко указал на чехол для скрипки, который Державин крепко сжимал в своих руках, когда осознал, что его слова оказались понятными не для всех. И вправду: музыканты лишь стали озираться друг на друга в негодовании, ведь просто так сыграть что-то, да ещё и всем вместе, с первой попытки — та ещё задача высшего пилотажа… Никто ведь наверняка не согласился на какой-то одной композиции! Все бы сбились, раз всякая возможность договорённости отсутствовала… а значит, настал бы конец. Или, как минимум, в ход пустили бы наказание, которого вовсе не хотелось. Ситуация оказалась настолько непонятной и неловкой, что в ней невольно можно было и запутаться — кто в лес, кто по дрова. Державин, тревожно оглядываясь по сторонам, присел к полу, доставая из футляра скрипку, подсохшую канифоль в маленькой коробочке и смычок, а после как можно быстрее встал. Долин же, стараясь удержать этот треклятый аккордеон, на котором он понятия не имел, как играть, озирался на своего товарища в поиске хоть какой-то помощи. Однако вскоре он тяжело вздохнул, продевая своё туловище через лямку. Далее уместил инструмент поудобнее, брезгливо отряхивая от пыли, прожал пару клавиш и стал ждать — ждать непонятно чего. Единственным плюсом было то, что знания с общих уроков фортепиано ещё с самой музыкальной школы всё же остались в голове, и именно поэтому Сергей решил пойти на риск. Не выдадут же ему здесь колотушки… Переглядывания со стороны двух иноземных пленных не прекращались, ведь они старались решить, что же будут играть… но в то же время стоило дождаться и остальных. А с ними как коммуницировать — неясно. Единственной вещью, которую Роман сейчас мог сделать, так это настроить скрипку по памяти, и когда он уже поместил её у шеи, взгляд невольно пересёкся не с Сергеем, не с Хансом, а с самыми страшными глазами, которые Державин мог видеть в своей жизни: По лицу этого «Серого», иначе говоря, лагерфюрера, было тотчас понятно одно: он был крайне дотошен к каждому звуку. К каждой ноте. Роман ещё этого не знал на собственной шкуре, но уже чувствовал, что этот человек зажёг бы ярким пламенем всё вокруг, если бы только имел возможность. Этот презрительный прищур, эта высокомерная поза, взгляд сверху вниз, не наполненное ребяческими издёвками или кадетским гоготом поведение — нет. Он погубил бы его не пламенем, а льдом. От коменданта веяло таким лютым холодом, что сырость этого помещения казалась сущим камином. На контрасте с таким злобным, рычащим, точно волк, Хансом, лагерфюрер представлял собой не моментальную опасность, что могла бы вмиг опалить тело до костей, он представлял собой ещё более страшный холод, медленно, спокойно, но верно пробирающийся до самого главного — до света души. И он бы не разжёг его сильнее. Он бы с концами его потушил. — Spielen Sie schon etwas. Sofort! — вдруг громко проговорил комендант сквозь зубы, а под конец фразы и вовсе вскрикнул, однако по его виду, отличающимся от тона, было заметно, что он подгонял музыкантов лишь ради того, чтобы потешить своё самолюбие. Видать, понимал, что на настройку было нужно время, и всё не делалось просто так. А Ханс же воспринял всё слишком серьёзно и спешно сделал несколько шагов ближе, толкнув в предплечье Державина, отчего скрипка издала тихий писк. Что же… он так на него взъелся? Почему не на Долина, почему не на других, наверняка пострадавших ранее от его руки? Неужели нашёл цель поинтереснее или же увидел в Романе то, что не видели другие? Например, железный стержень. Его прочность ещё предстояло проверить. Скрипач лишь бегло глянул на эту низкорослую бестию, что приходилась ему аж по подбородок, но имела нехилую силу, а после закончил махинации с настройкой инструмента. Ну… почти. Тут уж скорость оказалась важнее, чем качество. И теперь главнейшей вещью осталось одно — скоординировать свои действия с другими. Каким образом они пришли бы к согласию на одной композиции? А вдруг кто-то бы не знал её, сбился бы, подводя тем самым весь, с позволения сказать, «оркестр»? Больше всего было волнительно за Сергея. Он в жизни не играл на аккордеоне, а теперь ему буквально всучили в руки этот инструмент, в коем с привычным фортепиано схожесть была в единственной вещи — в клавишах. Оставалось надеяться, что Долин сообразил бы, как же с ним разобраться. — Сейчас, сейчас… — шептал Державин себе под нос, тревожно оглядываясь то на тихо переговаривающихся между собой музыкантов, то на своего товарища, эпизодически смотрящего ему в глаза. Что же… что же сыграть, Боже, дай подсказку! Такими темпами их забили бы здесь до смерти! Даже несмотря на то, что, вроде как, тот виолончелист понимал по-русски, переживания затмевали всякую возможность логических рассуждений. Но не у Долина. Нет, не у него. Он, ненадолго замерев в одной точке взглядом, положил свою руку на клавиши сбоку, неуверенно, будто бы из тишины, нажал пару нот — по ним сразу всё прояснилось. В тишине раздалась до боли знакомая мелодия, что звучала не только дома, в Москве, но и по всему миру, за рубежом, о чём, безусловно, припоминали на каждом шагу. «Очи чёрные» — то, что слышали все, причем от мала до велика, — «очи жгучие и прекрасные» — само собою серебристо пропевалось на душе. Откликнулось в памяти оно не только у самих музыкантов — Ханс вмиг поменялся в лице, а лагерфюрер лишь вздёрнул вверх брови, ожидая дальнейших действий. По их, фашистским меркам, эта песня смело входила в касту «запрещённых», ведь в ней весьма нескромно звучали «цыганские мотивы», а, то есть, популярные во всём мире, но фактически ненавистные здесь. Оттого комендант чуть покривил лицом, но всё-таки не сдвинулся с места, будто бы переступая через себя. Песня-то была хороша, крутилась на слуху у всех. Даже несмотря на её запрещённость, хотелось вкусить «недоступный плод». И чем он был недоступнее, тем он был и вкуснее. То ведь шлягер, причём не только на территории враждебного СССР. А старшина, в отличие от лагерфюрера, тотчас тяжело свёл свои брови к переносице, желая прекратить это раз и навсегда. Он потянулся рукою к оружейному поясу, за дубинкой, но был остановлен «Серым», что надавил на него своим холодным взглядом. «Пусть играют». И этому перечить нельзя. И они вправду заиграли. Один за другим, музыканты сумели вклиниться в ход главной партии, вспоминая ноты сугубо по мышечной памяти, ведь в голове их было попросту невозможно удержать. Зато с бóльшим успехом в памяти всплывали слова, пропевающиеся душой так, словно пела не она, а настоящий соловей:

«Очи чёрные, очи страстные,

Очи жгучие и прекрасные!

Как люблю я вас, как боюсь я вас!

Знать, увидел вас я в недобрый час!»

Неуверенно вздыхал аккордеон, обрывисто гудела виолончель и звучал контрабас. Протяжно выла скрипка, изредка выбиваясь из общего темпа, как и все остальные инструменты, порой неприятно звякала смычком по струнам от усталости ранее умелых рук. Без должной практики Державин бы наверняка потерял то, к чему стремился столько лет — нет, не умение, а особое чувство, что он передавал через музыку, ведь это был единственный способ сказать о тех вещах, о которых Роман предпочёл бы молчать. Не из-за отсутствия желания говорить о них, а из-за банальной неуместности, «странности», ярлык которой Державин налепил на запретные мысли сам. Через ещё некоторое время недлинного звучания музыки новоиспечённым «коллегам», если их так можно было назвать, удалось завершить песню на одном аккорде. Однако кто-то не дотянул его, отчего неловко увёл глаза в пол, а Роман, к примеру, наоборот — передержал. После же он аккуратно нагнулся вниз, положил скрипку в чехол, но даже не успел поднять. Никто из двух фашистов не стал искренне или саркастично хлопать, не стал дивиться давно забытым композициям. Комендант лишь произнёс своё короткое «gut» и обрывисто скомандовал что-то Хансу. Тот же в свою очередь вновь поправил каску, сверкая своими глазами на Державина, подошёл ближе, грубо толкнул под лопатку и в плечо, тем самым заставляя идти. Куда?.. Снова в пугающую неизвестность. И это безумно страшило, ведь каждый собственный шаг мог легко стать последним, а каждый вдох — единственным на пути к мучительной и несправедливой смерти. Осознание этого въедалось в голову всё больше, насколько бы Роман не пытался сохранять свой смелый и позитивный настрой. Так попросту здесь не работало. Работало здесь всё не умом, не мыслями, а только руками — огрубевшими, дрожащими и пыльными. Последнее, что Державин увидел при выходе из склада — потерянный взгляд Сергея, с которым так и не удалось заговорить из-за строжайших «правил». Слишком частая речь — репрессии. Слишком долгое молчание — тоже. Что ж… утешало лишь одно: всё было ясно даже без слов. Роману показалось, что он понимал и Ханса, вероятно, сетующего на жизнь, пока он особо грубо вёл его в неизвестное направление. Постоянные подпихивания то в спину, то в бок, заставляли тело сжиматься, а взгляд невольно возвращаться назад, проверяя, когда же настигнет следующий мелкий удар. Из-за чего он так? Неужели из-за музыки, что не пришлась по нраву? Или у него была личная причина для ненависти?.. Низкорослый солдат, всё никак не желающий переставать мешать его ходьбе, говорил что-то на своём языке сквозь зубы, такое чёткое, рычащее, и, видимо, не совсем пристойное. До такого здесь уже никому не было дела. Он ругался, и ругался много, оскорблял по-чёрному, но Державин всё равно и не понимал — лишь имел общее представление о том, что же он там нёс. Стал бы Роман ещё реагировать на такое… нет, это было бы глупо, абсолютно глупо. Собака полает — тоже злиться? Потому он молча шёл, принимая на себя неприятные толчки в плечо, покуда Ханс плевался чёрным ядом за его спиной. Запомнился один яркий момент из его речи, до того как солдат не довёл Державина к зданию столовой: «Ich hasse Musiker». Да, похоже, то была личная неприязнь, но почему — предстояло узнать. Всё оборвалось в секунду последнего, самого сильного толчка, после которого Роман аж чуть не перелетел через порог закрытой кухни, только и успевая, что озираться по сторонам. Здесь всё было ровно таким же, как и везде — серым, металлическим, пыльным и грязным: кривой стол с маленькими колёсиками, шкафы, еле-еле прикрученные к стене с чёрными пятнами, жирные разводы на газовой плите и поржавелых сковородах, погнутые ложки и вилки, тупо заточенные ножи. В общем — то место, в котором невольно становилось дурно. А запах — отдельная история. Он вмиг ударил в ноздри, и не то, чтобы был похож на какой-то смрад, нет… это показалось некой смесью несовместимых друг с другом вещей. Например: того же жиденького супа с мерзким эрзац-кофе. Похоже, Роман кривил лицом с непривычки. Ведь стоило провести своим взглядом чуть вправо, вглубь кухни — глаза вмиг уставились одного выделяющегося человека среди нескольких невзрачных личностей, и уставились вовсе не просто так. Огромные грубые ручища не менее габаритного мужчины, что, казалось, мог одним движением открутить любому голову, смиренно чистили ножом картофель, аккуратно откладывая кожуру в отдельную миску. На угрюмом лице его пробивалась сбритая ранее щетина, а взгляд был уже настолько изношенным, настолько усталым и оттого злобным, что в мыслях невольно заметались картинки того, что же он мог пережить. Стало даже как-то неуютно, а подходить к такому громадному — так вообще страшно. Однако на это решился Ханс, вновь резко отпихивая Державина в сторону, из-за чего он взялся за своё плечо. — Arbeiten schneller, du Idiot! — от таких слов по телу прошёлся холодок. Казалось, этот гигант под два метра сейчас попросту взял и раздавил бы этого чёртового Ханса, скрутил бы шею, но нет!.. Нет! Вместо этого, неизвестной нации громила виновато опустил взгляд в пол, свёл густые брови к переносице и последовал краткой команде солдата, не обращая внимания на весомое оскорбление. Да как?! Как! Как этот человек вообще всё ещё удерживался здесь! Неужели он попросту не мог перебить их всех при своём желании? — то были первые мысли, когда нацист подошёл к нему вплотную, оказавшись ему вовсе по плечо. Однако вскоре внутренние возмущения прекратились и заменились жалостью: здесь всё работало по-другому. Дело было не в том, кто пришёлся сильнее другого, кто пересилил в схватке. Вся суть пребывания тут заключалась в одной единственной вещи — в сломлении стержня. И он, внутренний, мог быть куда слабее, чем всё внешнее, что имел человек. — Was stehst du da! — обратился Ханс уже к Державину, резко поворачивая голову в его сторону. Видать, звал с очередным упрёком. А подходить ведь вовсе не хотелось… но что было поделать — ничего. И потому Роман сделал неуверенный шаг, другой, и вскоре оказался рядом с иронично контрастирующими между собой персонами. Причём, пожалуй, контрастирующими во всех планах, кроме своей угрюмости. Старшина стал что-то лепетать на своём, на грубом и резком, словно объясняя какую-то очевидную вещь, а глаза эпизодически будто бы сами оглядывались на этого «великана», изучая. А он всё молчал, продолжая смиренно чистить картофель, бегло вбирая в руки следующий за следующим и так же безропотно откладывая отходы в миску. Однако в одном из таких тайных и кратких метаний взгляда в его сторону, их глаза пересеклись, и Роману вмиг стало дурно. Ну всё, сейчас точно бы открутил ему голову… однако сего не произошло. Неизвестный лишь вздохнул и продолжил заниматься своим делом, а от сердца отлегло. Для Державина являлось естественной чертой быть чересчур пытливым. Он находил приятным узнавать о ком-то что-то новое, порой, конечно, забывался и бестактно лез туда, куда бы не стоило, например, как сейчас, но это ведь был… он. Совокупность тех граней характера являлась неотъемлемой частью его существования, и без них Роман бы попросту перестал быть собой, даже если те самые черты являлись негативными. Как бы немцы ни старались сделать всех пленных похожих на одного, на сломленного, боязливого, покорного, у них бы этого никогда не получилось. Внутренний костяк у каждого человека присутствовал в душе абсолютно разный, и никто не мог сказать, какой же, пока индивид сам бы не открыл подобный секрет. И вокруг той самой опоры, «стержня», который так старательно пытались разрушить фашисты, обрастало с течением времени и всё остальное: убеждения, воспоминания, тревоги, предметы неприязни и приязни, в общем — сама личность. И это казалось… таким удивительным. Каждый шаг, каждый вздох кардинально влиял на то, каким стал бы в конце концов человек, ведь ничего не проходило бесследно, будь то даже самая «бесполезная» болтовня. Шаг влево — уже не шаг вправо, и возвращение на прежнее место — новое действие. Во всём присутствовала хоть одна маленькая крупица смысла, но тот смысл не всегда было необходимо искать. Ведь если всю жизнь рыться лишь в своём внутреннем мире, можно пропустить всё, что находится за его гранью — настоящую жизнь. Только вот, к превеликой скорби по минувшим дням, теперь она не являлась столь приглядной и яркой. В нос продолжал бить неприятный запах, в ушах звенели чёткие слова Ханса, а руки как-то сами собой прижимались ближе к телу, стискивая пыльные от чужих сапог бока формы. — Arbeitet, — белобрысый солдат вскоре оборвал свою речь, махнув рукой, и прошёл к одиноко стоящему у стены стулу: сел, закурил. И не выскажешь ему ничего, мол «нельзя ведь на кухне стрелять сигары». Ему, видимо, было можно. Исключение из «правил». Да чёрт бы побрал эти ваши «правила». В помещении воцарилась минутная тишина, в которой Роман застыл взглядом на вульгарно сложившим ноги на своеобразные коробки Хансе. Он же в свою очередь, через некоторое время замечая это, стал хмуриться, что послужило верным знаком к тому, чтобы поскорее отвернуться и начать работать, как и сказали. А чего делать-то? Ни плана, ни рецептов… Ох, нет, всё же, рецепты были. Грубая рука не проронившего ни слова пленного вдруг с характерным шорохом поднялась до стены, указывая пальцем на список, написанный на немецком языке чёрными чернилами. Он оказался изрядно измят, висел под шкафчиками, будучи хлипко прикреплённым на ржавый гвоздь. Державин, щурясь, старался вглядеться в это подобие… рецептов, в котором порой проскакивали знакомые цифры. Ну хоть в этом не обделили… — …Ты… — он сглотнул, начиная шёпотом, — русский… понимаешь? В ответ молчание и ледяной взгляд. — …Немногословный. Э-э… Роман вновь перевёл свой взгляд на список, довольно смело указывая пальцем на первое попавшееся слово, а после пожимая плечами как бы в знак того, что он вообще не понимал, что же там было написано. А безымянный же лишь томно вздохнул, начиная поначалу показывать что-то круговыми движениями рук, будто мешал что-то, а после стал оглядываться вокруг в поиске каких-то предметов для объяснения. Вот она, невербальная коммуникация, которая никак не тревожила задремавшего на стуле Ханса. — …Суп? — так же шепотом вопросил Державин, делая своё первое предположение, и, о, чудо! Громадный пленный повернул на него голову и слабо покивал, подтверждая, что контакт был официально установлен. Ну спасибо, что хоть какие-то слова оказались мультиязычными… После же неизвестный под номером «7055», более коротким, чем у Романа, взял в руки листик чуть ли не порванной, засушенной капусты, что лежала остатками на разделочной доске и мигом указал на слово в том списке: «Kohl». Выходило, что он знал немецкий! Ах, ну и облегчение. Значит, стоило поскорее выучить по подсказкам своего нового молчаливого коллеги всё, что находилось в этом, видимо, неизменном списке. Понемногу, помаленьку… и всё вновь наладилось бы. Пленный, который так и не назвал своего имени, не бросал попыток объяснить здесь почти каждую вторую вещь подобным способом, и из этого, вроде как, что-то и выходило. Державин каждый раз повторял про себя то, что было названо, пытаясь ассоциировать витиеватое слово с чем-то знакомым. «Das Brot» — хлеб он запомнил, опираясь на «брата», «der Kaze» — сыр, предназначенный для немцев как «козу», а в остальном… всё оказалось и не так сложно. Однако полезных слов на подобии обозначения предметов, к сожалению, в этом потёртом списке, никто бы писать не стал. Выяснилось, что на кухне пряталось куда больше еды, чем давали пленным. В шкафах — крупы, в тумбочках — вероятно, плохие приправы, но всё же приправы… жаловаться на такое не являлось привычным. Дома было не лучше, и другой жизни Державин не знал. Но… колбаса, сало, понимаете, вот это всё находилось в чёртовой прохладной кладовке, а пленные голодали! Почему нельзя было попросту взять и раздать им нормальную еду, а не кормить кожурой картошки, подобно той, что начистил безымянный? Роману пришлось запомнить его как «7055», ведь он не проронил ни слова за всё то время, пока невербально разъяснял ему что да как — восемь с лихвой часов, а то и все десять. Странно. Даже не ругнулся об усталости себе под нос на своём языке… Начало смеркаться. Время медленно переползло к вечеру, и наконец можно было выдвигаться в сторону барака. Единственным, что смог прихватить с собою по совету Сергея, являлась… куцая головка сыра, той немецкой «козы». На что-то большее, например, более калорийное сало, он позариться попросту не смог. Свои же внутренние правила не позволяли воровать «по-крупному», даже если на кону стоял собственный голод. «Воровать» — ну а как по-другому ещё это назвать? Никак. И оттого делалось мерзко, несмотря на то, что это являлось простой необходимостью. Проходя мимо тех же самых бараков, блоков и строек по пустырю, он придерживал забранное ближе к телу, закрывая рукой так, чтобы этого не было видно… мало ли, остановят, спросят, пристрелят прямо на месте? И доверия ведь к нему на кухне пока не сформировалось… попёрли бы оттуда за любой прокол, и всё — конец любому шансу на выживание. Ноги сами собою довели Державина до места, где более не виднелось ни одного деревянного балагана — до ограды, за которой возлежала свобода. Он поначалу заоглядывался вокруг в тревоге о том, что его могли увидеть. Мол, стоял слишком близко к проволоке… и за подобное наверняка бы прилетело. Но никого из солдат здесь не оказалось. Только пара рабочих, уходящих, вероятно, по койкам. Рано для отбоя, но понять их можно было — пахать с шести часов утра без передышки… то ещё развлечение. Роман позволил себе ступить ещё ближе, пока не стало слышно тихое жужжание электрического напряжения в ограде. Коснёшься — покойник. Тут, правда, выбора должного не давали. Либо так — крематорий, либо так — жалкая попытка ощутить свободу. И, казалось бы, не могло быть хуже, когда бескрайние просторы неизвестного места, неизвестной страны, тянули за собой в гущу высокой травы, что мигом возвышалась над затоптанной землёй, начинаясь прямо за глубокими рвами с водой, а холмы гудели, звали, подначивали сделать один лишний шаг до резкого удара током. Может, тогда бы всё было легче. Но всё застыло в момент, когда на слух получилось уловить что-то очень знакомое. То ли писк, то ли плач скрипки, а то ли птица… птица! Птица, поющая переливистой трелью, несмотря на такие ужасы, поющая! Тело пробрало, передёрнуло, а до сердца дошёл, казалось, страх, перерастающий в волнение, а после и во что-то облегчающее, теплеющее, когда Державин смог найти взглядом ту самую птичку. Она сидела на высоком деревянном столбе, многократно поворачивая головой и смотря своими чёрными глазами вдаль. Ей тоже было до этой проволоки подать крылом — но та, видать, ощущала то же враждебное жужжание, что и Державин, потому и не летела… но ей-то что… взять и перемахнуть через ограду, а там уже и воля вольная. Роман прищурился в попытках разглядеть, что же это была за птица, а когда она вновь приоткрыла свой клюв и стала воспевать свободу, осознание явилось само собой. Так похоже… какой бы страны это пернатое существо ни было, в каких бы деревьях ни гнездилось, звучало оно одинаково. По-соловьиному. Чисто, звонко, будто в мире ещё оставалась надежда на то, что тот же звук возможно было бы услышать ещё множество раз, но не здесь… за оградой. Где-то далеко, не зная ни боли, ни печали. «Ох, соловей, милый, пожалуйста, забери с меня собой! Забери отсюда в дивные края, забери от тоски, забери от мытарства, забери, забери! Подними на своих крыльях, ведь хватит на двоих! Взлети высоко-высоко в небо, но не бросай, пожалуйста, не бросай здесь! Не улетай» — и соловей не улетал, продолжая тихо щебетать, пока слова, которых бы Державин никогда не стал слёзно говорить вслух, вскипали внутри. Звучная трель вызывала какую-то тоскливую улыбку, яркие эмоции вновь, давала понять, что всё… всё вправду ещё было возможно. Да, да! А Державин ведь знал, знал, что где-то среди этих непроглядных туч находился спрятанный лучик солнца, и продолжал в него верить, но не переставал полагаться исключительно на себя. Но вдруг соловей замолчал, огляделся будто бы на прощанье, взмахнул крыльями и перелетел через ограду, удаляясь по небу куда-то к подножию холмов. Дыхание оттого дрогнуло, словно силясь ухватиться за исчезнувшую птицу, да не вырвать перьев — аккуратно, нежно, будто бы грея ладонями. А смог бы Роман так же перемахнуть через эту хлипкую, как начало казаться, преграду? Наверняка бы смог, раз соловью, такому маленькому и хрупкому, то было по силам. Птица улетела, как бы он её ни умолял остаться, а надежда осталась, вспыхнула ещё ярче где-то внутри, в месте, где успела слегка поблекнуть. Но нет! Нет, Державина бы не сломили! И всех тех, кем он дорожил — тоже! Это было бы попросту невозможно, взять и потушить вековой пожар, который горел даже при самых ужасных моментах жизни. Будь то горькое расставание — Роман не переставал верить. Будь то введение страны в военное положение — не переставал верить. Грохот и разрывы орудий — не переставал. Попадание в трудовой лагерь — нет. Не сегодня, не завтра, не через неделю и не через месяц — он бы всё равно остался верен своему. Своим убеждениям, идеалам, устоям и несломимой надежде на то, что всё будет хорошо. — Роман Андреич, — вдруг окликнули его откуда-то сзади, причём таким тоном, будто он что-то натворил, — я бы тебе не советовал стоять так близко к ограде. Тебе руки было мало? Державин обернулся, и от сердца вмиг отлегло, а он слабо и всё ещё как-то печально улыбнулся. — Да дай хоть продохнуть, Серёг. Про руку я… уж точно не забуду. Молчание. — …Ладно, пёс с тобой, — выдохнув, Долин сделал шаг, другой, а после полностью изменился в лице. — Пойдём лучше, Ром, пока не увидели. Не ввязывай себя в новые проблемы. Пожалуйста.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.