Её зовут Маша, она любит Сашу...

Повесть временных лет
Гет
В процессе
R
Её зовут Маша, она любит Сашу...
автор
соавтор
Описание
С самого детства Маша была убеждена, что не достойна любить и быть любимой. Если бы только она знала, как сильно ошибалась...
Примечания
Сборничек по Маше-Саше, который будет пополняться постепенно, по мере редактирования имеющихся и написанию новых работ. Приятного чтения <3
Содержание Вперед

Нюрнберг (1946)

Стоит ли былое вспоминать,

Брать в дорогу, в дальний путь?

Все равно — упавших не поднять,

Все равно — ушедших не вернуть,

И сказала память: «Я могу

Все забыть, но нищим станешь ты,

Я твои богатства стерегу,

Я тебя храню от слепоты»

— Вадим Шефнер.

В просторном зале Дворца юстиции некогда уютного баварского городка сегодня многолюдно. Улицы кишели толпой: милиция, войска союзнической армии и случайные зеваки — казалось, весь народ стекся сегодня к разбитым стенам, дабы воочию лицезреть вынесение приговора мировым преступникам, по чьей вине оказались замучены, искалечены и лишены жизни десятки миллионов человек. Обвиняемые старались посеять семя раздора между союзниками — разбить, расколоть дух объединения, стремления к справедливости. Поначалу выходило складно: нередкими стали случаи внутренних распрей и поиска виноватых с каждой из сторон. Однако попытки эти оказались тщетны, и вскоре новая волна доказательств жесточайших зверств обрушилась на головы горе-раздорников, затмив собой и своей масштабностью все их жалкие старания. Нюрнберг трепетал в ожидании. Судебному процессу предстояло завершиться со дня на день. Неподалёку от главного зала свое место заняли и те, в ком война нашла прямое, сильнейшее отражение. Те, кто нутром, чувствовал каждую бомбу, каждый изрезанный трещинами дом, каждую сгоревшую черепицу кровли. Те, чьё сердце заходилось в агонии каждый раз, стоило оборваться очередной человеческой жизни — такой ценной и невероятно хрупкой. — Подсудимый Шпрее. Холодный голос Джеймса разносится в просторных стенах подобно мелодии. Со всех сторон чувствуется, как пытливый взор пострадавших от его руки едко впивается в каждую клеточку его израненного тела. Ему не хочется поднимать взгляда. Большинство смотрящих — Советские города. Те, кто, по его мнению, не заслуживал права на жизнь. Те, кто должен был исчезнуть с лица земли вместе с людьми, вдыхающими силы в их город. Те, кого он так старательно пытался убить, изнуряя бомбами, выжигая дотла… Морил холодом, голодом и болезнями. — Вы обвиняетесь в совершении преступления против человечности, а также в пособничестве силам нацистских преступников и поддержке действующего в указанный период режима. Одно и то же изо дня в день. Сколько уже длится этот процесс? Кажется, скоро год? За этот «скоро год» он так и не услышал ничего нового, что могло бы хоть как-то растормошить застывшую внутри черную вязкую массу ненависти и отрешения. Вместо этого они все смотрят на него. Смотрят и молчат. Молчат, будто бы пытаясь прожечь насквозь, выпытать, выбить из него заветные слова прощения… Не дождутся. Он — не тот, кто склонит перед ними голову. Не тот, кто станет ползать перед ними на коленях! Да только вот прощения никакого они от него не ждут. Что толку — просить, рыдать и умолять, жадно глотая воздух, биться головой об пол и ронять слезы, щебеча при этом очередную байку, будто бы всё это являлось лишь следствием вынужденного следования чужим приказам? Людей это не вернёт. Ничто не вернёт сотни тысяч загубленных, замученных, задушенных и заживо сожженных жизней, распоряжаться которыми отчего-то шайка преступников посчитала себя полноправной. — По причине отсутствия у стороны защиты каких-либо вещественных доказательств, имеющих ценность для смягчения приговора, суд оставляет за собой право вынесения высшей меры наказания. Забавно, что процессом руководят американцы. Сами-то ведь ничуть не лучше. Разве была какая-то военная необходимость атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, повлекшей за собой десятки тысяч убитых и практически полное уничтожение двух городов? Ты выбрал путь, который заведомо принёс бы тебе победу… Забавно, не правда ли, Анакост? — Слово предоставляется стороне обвинения. Берхард слышит тонкий цокот чужих каблуков. Слышит лёгкий шелест шелкового платья. Нутром чувствует, как с минуты на минуту вонзится в его душу гранатовая россыпь кроваво-красного взгляда той, кого он желал убить, стерев с лица земли её город. Той, чьей кровью готов был умываться, смеясь над поверженной большевистской столицей. Той, кого мечтал поставить на колени, заставив склонить золотую голову и открыть врата в самое сердце… Не вышло. Московская вновь обхитрила его. Обвела вокруг пальца, задурманила, провела. Ему казалось, что цель так близка… Но она оказалась хитрее и сильнее его. Умнее, храбрее… и расчетливее. И этот холодный расчёт, коим не обладал он сам, помог ей одержать победу там, где это было попросту невозможно. Воистину сердце России. Гордое, смелое… и невероятно великое. — Долго же ты ждал меня, Берхард. Её голос проходится мурашками по спине. Никогда он не мог представить, что будет колотиться от ужаса при виде женщины. В самом жутком кошмаре не виделась горечь поражения, что вынудила бы его оказаться перед ней на коленях. — Ты, — холод окутывает с головы до ног, руки заходятся в дрожи, но взгляд упрямо прикован к полу. Не смотреть, не поднимать глаза… — Сознательно уничтожил сотни тысяч советских людей. Смеясь и улыбаясь, стирал с лица земли города и крохотные деревни. Тебя не остановили мольбы о пощаде, детский плач и душераздирающие крики горящих заживо женщин и детей. Она останавливается. Идеально ровная, царственная осанка плохо сочеталась с солдатской выправкой, что придавала ей совсем не свойственные мужские черты. И как такая хрупкая, совсем ещё юная девушка, сумела противостоять… ему? Ощетиниться штыками и морозами, отбиться, а потом… Развернуть целую операцию по его собственному разгрому. Вот, что называется — убит своим же оружием… Московская резко разворачивается. Ледяной взгляд пылал жгучей ненавистью, рубиновая россыпь налилась алым багрянцем крови. — Брест, Киев, Минск, Смоленск, Севастополь, Одесса, Харьков, — она чеканит это без перебоя, и каждый последующий город из её уст звучит всё злее и страшнее. — Что ты чувствовал, смотря им в глаза? Мучила ли совесть, когда сожженный Мурманск окружило заревом? Когда сотни детей Сталинграда блуждали по руинам собственного города в попытках найти матерей? Она склоняется над самым его лицом. Не поднимать головы. Не смотреть в глаза… — Дрогнуло ли хоть что-то в твоём сердце, когда сжигал Хатынь? Немигов крепко сжал кулаки. Почувствовал сквозь лёгкое прикосновение, как легла сверху тёплая ладонь брата. Хатынь… Она была для него всем. Длительное знакомство поначалу, как казалось обоим, не сулило ничего, кроме крепкой дружбы. Однако вскоре встречи участились, партийные визиты сменились прогулками и чаепитием, порой и вовсе их было не сыскать нигде, кроме ближайшего парка в одном из Минских двориков, где оба наслаждались тихим обществом друг друга. Люцина. Её имя означало «свет», и за светлые голубые глаза она получила от него ласковое прозвище «Моё небо». В этом небе тёплым нежным солнцем блестела каждый раз лучистая улыбка, плясали озорной россыпью солнечных зайчиков игривые веснушки на розовеньких щеках, а во взгляде, точно скрытая пушистой периной облаков, томилась лёгкая задумчивая печаль. Она стала для него больше, чем смыслом — самой жизнью. Со дня на день они вместе собирались пойти на роспись. Выбрали красивую дату, подобрали наряды. Гостей решили не звать — им вдвоём в тихом гнездышке уютно и тепло без излишнего пафоса и шума пиршеств. Ни к чему это всё, а те, кому надо — и сами узнают. Война оборвала светлые мечты. Перед глазами, словно вчерашний день, стоит то мгновение, когда она, бережно сжимая его руки, щебетала ласковым голосом тёплые слова, пока в лазурных глазах отчего-то застыли слезы. Быть может, чувствовала?.. — Люци, милая, всё будет хорошо! Я обещаю, слышишь? — Коленька… — Потерпи, милая. Когда всё это закончится, я вернусь к тебе, и мы вновь заживем тихо и спокойно, как раньше! Только прошу, дождись… Обещай дождаться! Обещаю, дорогой, — шепчет она, и наливное золото её волос легко дрожит под дуновением летнего ветерка. — Я буду молиться за тебя, ждать буду, вспоминать… Только живым вернись, родной! Война ведь — горькое дело, война… — Вернусь, — твердо и уверенно. Ручку её целует, отпускать не желая. Сердце в груди мечется, умоляя остаться. Укрыть, защитить… — Обещаю, вернусь… Он вернётся к ней весной сорок третьего. Тогда, мартовским утром, узнав о страшной трагедии, немедленно бросит партизанский отряд и сломя голову ринется в Хатынь. Она вся ещё дымилась. Людей не было — лишь мёртвые развалины обуглившихся домов, погорелые хозяйства и лежащие бездыханно тела животных. — Люци! Он найдёт её лежащей у небольшого сарая, погребенной под грудой почерневших досок. Поднимет на руки, прижмет к груди, заглянет в светлые глаза… — Коленька… — Тихо-тихо, ничего не говори… Всё будет хорошо, слышишь? Я вытащу тебя, увезу отсюда в ближайший госпиталь! Ты справишься, милая, ты… — Это бесполезно, дорогой… — Что?.. Люцина в ответ лишь улыбнется ласково. Слеза одинокая скатится по обожженной щеке — она сумела его дождаться. Теперь, смотря на него в последний раз, сумеет и навсегда запомнить его таким. — Нет… Нет, прошу… Запомнить тихий нежный шёпот, ласковые прикосновения тёплых мужских рук, забавно опадающие на лоб пепельные прядки вьющихся волос… Запомнить своего милого Колю, который сдержал свое обещание. Как жаль, что своего сдержать она, увы, не сумела… — Пожалуйста, не плачь… — лишь едва слышный шёпот коснётся его слуха. — У тебя такие красивые глаза… — она последними усилиями проведёт небрежно ручкой тонкой по его щеке перед тем, как обессиленно обвиснуть в его объятиях. — Не позволяй им плакать… Не хочу, чтобы их омрачала грусть… И взгляд на него поднимет. Чистый, тёплый и такой… живой — Прости меня, Коленька… Ему покажется, будто она уснула. До того умиротворенным и спокойным будет нежное её личико с застывшим расслабленным благоговением. Он не сумеет сорваться в крик. Прижмет её к груди, обнимет крепко — на сколько хватит сил. — спрячет лицо, кровью вражеской окропленное, в прядках обожженных. Слезы покатятся из глаз. Чувства в груди мешаться станут жуткой смесью, сердце о ребра забьется с онемевшим отчаянием, но на крик не хватит сил. Клятвой будет отомстить. Разбить, уничтожить… Чтобы почувствовали хаос на своей земле, чтобы ощутили гнев праведный — расплату за мучения, коим подвергался советский народ… Чтобы никому больше не пришлось пережить то же, что ей. Его милому небу…Нет у тебя сердца, Берхард, — ядовито шепчет Московская, стройно выгибаясь. — Все мы уже многое сказали — то, что хотели и то, что пришлось. Однако… Её взгляд вновь оказывается прикованным к нему. — Есть среди нас тот, с кем ты ещё не общался. Сердце удар пропустило. Тот, с кем он ещё не общался… Кто это? Ему довелось лицом к лицу встретиться с изнуренным боями и ковровыми бомбардировками Сталинградом, взглянуть в глаза выжженному дотла крошке-Мурманску, узреть ненависть во взгляде Киева и Минска… Их было больше десятка — тех, кто пережил его гнёт. Тщетные попытки броситься и растерзать в клочья, подобно бешеному псу. Волку, чьё ядовитое логово ныне гниёт в помертвелых развалинах мнимого былого величия. Не все, выходит, высказались. Но кто остался? Кого он не видел? Открывается дверь. Лёгкий скрип пробежался едким колючим холодком по изрешеченной острыми позвонками спине. В голове протяжно загудело, сердце отчаянно билось о ребра, предвкушая неминуемый ад. Ничего не слышно. Только бешеный стук в груди и собственное спертое дыхание. Шаг, за ним второй. Кто-то идёт совсем медленно, будто бы с трудом стоя на ногах. Вслед за шагами доносится небрежное постукивание трости. Мысли мешаются в голове, и эта бурлящая смесь, подобно магме, больно жжется у самых висков.

Кто ты, черт побери?! Что тебе нужно?!

Забавно. Похожие слова обычно он слышал от тех, к кому решил нагрянуть «в гости». — Здравствуй, Берхард. Леденящий душу ужас окатил с головы до ног. Проклятая дрожь насквозь пробила тело, точно метко пущенная снайперская пуля. Тихий, сиповатый голос. Монотонный, царственный и непривычно холодный. Строгий блеск гранитного серебра чужих глаз. Быть того не может…

Ленинград.

Остались позади выжженные земли Белоруссии, на юге армия продвигалась к Киеву и уже грезила мечтами о плодородных владениях, полных золотистого пшена. Пал Смоленск, и его искаженное гневом и страхом лицо отзывалось ядовитым оскалом. — Москва тебе никогда не достанется! — В самом деле? Тогда почему её войска бегут, поджав хвост? Он делает выстрел, и тот падает без чувств. Кровь стекает по лицу тонкой струйкой, на месте янтарного блеска глаза — кровавая рана, дыра, пробившая голову насквозь. После этого не выживают, кажется? Теперь перед ним — он. Гордый и непокорный, хозяин великой Российской Империи, колыбель Революции и оплот большевистской мощи. Здесь зародился Союз, здесь он намеревается и прикончить его. Ленинград должен быть стерт с лица земли, как и его подружка Москва. Уничтожить, растоптать, задушить, уморить голодом — но остановить биение его сердца.

— Ленинграду рассчитывать не на что. Он падёт рано или поздно. Кольцо Блокады не разорвать никому. Ленинграду суждено погибнуть от голода.

Он думал, что убил его. Бомбардировки могли длиться почти целый день, «Дорога жизни» подвергалась обстрелам, склады продовольствия оказались стертыми в порошок, перерезано любое сообщение с Москвой и Союзом — без воды, тепла, света и энергии. — без всего! Как?.. Как? Скажи, Романов, как ты выжил? Как удалось тебе? Через холод, боль… Через голод. — Oh verdammt… — вырывается из груди едва слышно, но вполне достаточно для того, чтобы он услышал. — В чём дело? Не узнал? Его голос пугает до дрожи. Тихий и хриплый, он, кажется, до сих пор отдаёт тем страшным холодом Блокадной зимы и заставляет коченеть его самого. Где же то превосходство? Где же величие и могущество расы? Отчего вдруг сильнее оказались… Они? — В день последней нашей встречи я выглядел… Иначе, верно? Он голову чуть склоняет, в глаза ему вглядываясь. Словно ответ найти пытаясь, причину понять, не дающую ему покоя с самого начала этой страшной войны.

Зачем? Почему? Ради чего?

В чем виноваты люди? Женщины, старики, дети — в чем? Что такого совершили, какой грех на душу взяли, если кто-то вправе оказался жизнями их распоряжаться и судьбы вершить, как не уготовано было самим Богом?

Кто ты такой, Берхард? Кто ты, чтобы лишать жизни тех, кто наполняет ею тебя самого?

— Посмотри мне в глаза. Хочется кричать, осыпая проклятиями зал и всех находящихся в нем. Это уже даже не пытка — при пытках не заставляют поднимать взгляда. То, что происходит с ним сейчас — хуже. Хуже любого кошмара, на какой только способна безгранично чёрная и ужасная человеческая натура. То, что происходит сейчас — ад. — Geh weg… Fass mich nicht an… Невский брови тонкие изумленно поднимает. Что же это, как это — не трогать? Он ведь ему ничего и не сделал. Пальцем не коснулся, слова дурного не сказал, чтобы вдруг в сердце его родилась мысль о том, будто бы наяву проходит он все девять кругов ада на земле. Вот оно, выходит, что… Значит, их можно было трогать? Молоденьких ребят-курсантов Подольских училищ, что прямиком со скамьи грудью ринулись защищать стены родного города? Женщин и детей, прячущихся в подвалах без воды и еды и не имеющих ни шанса дать отпор? Его Ленинградцев — можно было? Так оно, получается?.. — Слово предоставляется стороне обвинения. Громовой голос Анакоста вновь сотрясает тишину. Слышно, как недовольно цокает Московская — представление обещало быть таким интересным! — и с горечью сожаления вздыхает Невский. Быть может, сейчас оно всё и закончится? — Маша, — вдруг слышится рядом. — Да? — Выйди. Что?! С какой стати?! — С чего бы это? — Нет нужды в том, чтобы ты это слышала, — холодно бросает Александр. Помедлив, смерил взглядом присутствующих и добавил: — И слушала. Московская переходит на шёпот. — Саша, что с тобой? Этот процесс — точно такой же, как и с той шайкой, — она интуитивно указывает рукой в сторону предполагаемого расположения основного зала. — Здесь должны присутствовать все, кто может дать показания! — Ты свои уже дала, ведь так? — взгляд на неё поднимая, линзами очков сверкнув. — Какая разница? — хмуро. — Я выступаю в роли главного обвинителя с нашей стороны, неужели ты думаешь, что я просто возьму и уйду? Это глупо, Саша! — Я не буду просить тебя дважды. И если это так принципиально, могу уйти сам. — Да что с тобой? — Не задерживайте процесс, — слышится сверху, и Мария едва сдерживается, чтобы не ответить ловким русским словцом на переходящую все границы любовь американца совать нос туда, куда не следует. Вздохнула, выпуская пар. Ну, Саша… Это твоё «принципиально» они ещё потом обсудят! — Ладно. Хорошо, я уйду. Только… — Спасибо. Ещё и перебивает! Права была внутренняя её ворчливая старушка: каким был Саша себе на уме, таковым и остался, ничуть его время и возраст не меняют. Покачав головой, уходит. Надеется подслушать, да не догадывается, что сделать этого ей никто не даст. Невского приглашают сесть на специально выделенное место. Рядом, словно предчувствуя плохое, ставят стакан с водой. — Слово предоставляется стороне обвинения. Предварительное заключение: окружение и длительная осада города с целью умышленного уничтожения населения путем прерывания путей снабжения. « — Блокадой это зовётся… Называйте вещи своими именами», — хочется ему сказать, да молчит. В голове одно за одним всплывают воспоминания. Кровавые, жгучие, они по сей день отзываются острой болью и тугим жжением, словно каждая бомба, каждая смерть от голода и холода вновь находит в нём своё отражение. Суставы противно ноют, колени выкручивает, спину сводит до желания сжать кулаки. Терпит. Терпит, холодным взглядом смотря перед собой на того, кого ещё чуть больше века назад считал союзником. — Начинайте. Шуршит документами. Собирается сверять его показания, думая, что он скажет ложь? Серьёзно? Как можно говорить лживо о том, что видел собственными глазами?

« 27 июля 1941 г.

Мне совсем не тяжело. Двигаюсь и думаю, слушаю, гляжу. Вспоминаю. Дениса отправил в эвакуацию последним поездом. Он плакал и просился назад. Смотреть было тяжело, попросил Максима заканчивать это дело быстрее. Надеюсь, с ним всё будет хорошо.

По радио передали сообщение о налетах на Москву. Слышать это трудно, особенно когда сделать ничего не можешь, как и помочь. К нам юнкерсы тоже залетают. Недавно бомбой снесло дом, в котором была квартира семьи Коптевых. Лиза и её мама с бабушкой перебрались на первое время ко мне. Будем жить вместе, а дальше посмотрим…»

— Блокада города началась 8 сентября сорок первого года, верно? — Да.

« 8 сентября 1941 г.

Бадаевские склады разбило бомбой. Вместе с Лизой и Тамарой Григорьевной ходили собирать оставшееся. Видел, как люди на коленях ползают и собирают землю, доставая кусочки сахара и муки. Кто-то вместе с землёй огромные куски в ведра кладёт. Видимо, надеется дома процедить и сварить сладкое…»

Лицо искажается болевой гримасой. Говорить дальше придётся самому. За него вести повествование никто не будет. Хмурит тонкие брови. В Ленсовете, когда он выезжал, просили «не наговорить лишнего». Иными словами, умалчивать о многом, что происходило на самом деле. Разве можно так? Люди погибли, столько людей — ради чего? Ради того, чтобы их всех потом… Обезличили? Вот так просто?

« 25 сентября, 1941 г.

Забывается многое. Забылись стихи, которые знал многое множество и любил рассказывать за чаем. Забыл людей и чувства к ним. Существование прозрачно, основное в нем — тишина. Метроном похож на стук собственного сердца. Когда налетов нет, читаю Лизе. Она переживает и боится, что бомба упадёт на наш дом.

Надвигается голод. В буфете сохранилось несколько банок кофе. Растягиваю, позволяю себе выпить только три кружки в день. Это всё, что у меня есть. Кофе спасает, от него появляются желания и надежды. Решил продолжать вести этот дневник.

Дни календаря смешались. Я не смогу точно следовать за датами. Запишу всё, что переживу. Что бы ни было.

Впереди — смерть. А перед смертью душа может подарить высокие чувства и красоту, любовь и ненависть.

Я верю в себя и Ленинград. Смерти не боюсь — она на фронте по соседству каждую секунду. Главное — не поддаваться и мысли свои ей не засорять. Тогда она близко подходить и не станет…»

— Город находился на осадном положении, — чеканит Невский пока ещё совсем спокойным голосом. — Днём налеты в основном случались в часы, когда народ выходил на улицы. На работу, учёбу или в магазины.

« 19 сентября 1941 г.

Тяжёлый день. Это уже четвертый налёт за сегодня. В бомбоубежище решили не спускаться — слишком уж сильно бомбят, боюсь, дом рухнет, и тогда нам будет уже не выбраться. Во время налёта Лиза кричала и плакала — боялась за меня и часто повторяла моё имя. У меня пошла носом кровь. Во время бомбежки было ощущение, будто меня прожигают насквозь или прокалывают штыком. Похоже, сломал руку. Очень больно.

Надеюсь, с Костей, Катенькой, Петей и Софушкой всё хорошо. Слышал, немцы подходят к Петергофу — дай Бог, чтобы отбили…»

— Сколько раз осуществлялась бомбардировка Ленинграда? — Двести семьдесят два раза. Преимущественно ночью. Цифра больно бьёт в голову. Бомбежки случались практически ежедневно, лишь изредка прерываясь и давая шанс вдохнуть хоть немного воздуха. Его и без того не хватало. Ему казалось, будто на шее туго стянуты тиски. Острые, колючие, они больно тянули спину, не давая разогнуться, и прежняя царственная осанка быстро сменилась совсем не свойственной ему сутулостью.

Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!

— Когда стало понятно, что город находится под угрозой голодной смерти?

« 28 ноября 1941 г.

Записи следует вести по календарю. Но его у меня нет. Я забываю даты и следую только за мрачными событиями или за безотказным механизмом мужества, который налаживаю в себе, прислушиваюсь к его звучанию, и отчаяние, подобно океанской волне, откатывается с моего берега.

Самое непоборимое чувство — слабость.

Проснулся в 4 утра. Холодно и очень хочется есть. Тамара Григорьевна сегодня уже не проснется. Умерла. Мы с Лизой давно этого ожидали, она вся опухла, мало говорила и почти не вставала с постели. Постоянно просила есть и пыталась забрать лишний кусок. Обижалась и плакала, когда не давали. После этого ложилась спать. Анна Ивановна тоже умерла.

Хожу между мертвецами и громко говорю с ними. По старому порядку покойников надо обмывать. Воды нет, сил идти к проруби на Фонтанку — тоже. Обмываю их лица. Обе улыбаются. Все блокадные покойники улыбаются. Спите спокойно, милые. Отмучились, родненькие…

Лиза ходила за карточками. У неё — самая голодная, на 125, у меня чуть больше. Домой пришла в слезах. Потеряла. Где-то под обмерзшими сучьями и грудой хлама её варежка, а в ней — жизнь. Ползая, щупаем землю. Кругом полнейшая тишина. Со мной почти обморок. Ради чего ползает по земле полубезумный человек? Потерял карточки. Потерять карточки — значит умереть. Рядом мужчина. Лицо знакомое, но странное, не узнаю его. Если он найдёт варежку, схвачу его за горло.

Варежку увидели первыми. Очень хочется есть….»

Цитаты — как вырванные из памяти острые обрывки. Режут, колются, комом в горле встают. Невский чувствует, как пристально следят за ним Немигов и Днепровский. Слышит сквозь застывшую тишину, как потирает переносицу Джеймс. Не ожидали услышать ничего подобного? Оно и понятно. Не каждый день на глазах люди тысячами от голода, как мухи… На холоде, в сорокаградусный мороз. Под обстрелами. Нескончаемыми…

Заколотите окна досками.

Сожгите электричества на пять рублей в день — все пять семейств.

Получите пол-литра керосина на десять дней.

Ввиду частых тревог не смейте топить печей, но книги сожгите, либо от холода умрёте.

Ешьте двести грамм хлеба из мякины и не спите, ибо бомбы слышны только тогда, когда они падают на вашего соседа.

Соблюдающего эти правила избегайте: опасен для вашей жизни. Может броситься.

— Какое число… — помедлив, дрожащей рукой тянется к оправе очков. — Жертв оказалось в Ленинграде? У него дрожат руки. Нужно сказать цифру, которую задали в Ленсовете. Нужно — всего одна фраза. — но невыносимо. Перед глазами Пискаревское и Смоленское, погребенные заживо под завалами разрушенного бомбами дома…. И Лиза. С её голубыми глазами, глядя в которые, он Машу представлял.

« 12 января 1942 г.

Лиза умерла. Во сне увидел отца. Он звал уйти с собой, но я отказался — сказал, что ещё нужен семье. Нужен же, ведь так?

Когда проснулся, понял, что Лиза не дышит. Отец забрал её вместо меня. Теперь в квартире остался один. Умерли все. Обтираю смоченной губкой её личико. «Скорей, милая…» — зачем-то шепчу. Зачем — не знаю. Ей спешить некуда.

Стащу с кровати скатерть. Последний раз стелили её на Новый год, когда на обед сварили похлебку из столярного клея. Было вкусно и сытно.

Ничего, ничего, золотце моё. Он добрый, корабли тебе покажет, ты ведь так море увидеть хотела. Совсем с ума сошёл твой дядька Саша. Сам с собой разговаривать начал. Бред, голодный бред.

Ничего не надевал на неё. Сел на пол, начал зашивать. Бедную мою Лизоньку. Доски больно колются. Это доски, или кости? Получился длинный пакет, далёкий и безликий. Символ этих дней.

На грудь бумажку: фамилия и год рождения. Крючкова, 1935 г. Семь лет зайке…

Хлеба нет и не будет. Ларьки закрыты. Умру. На площади в обморок голодный упал. Леонид Аркадьевич сказал, весь народ пришёл и полчаса меня в чувства приводил. Домой шёл голодный.

Трупов больше, чем обычно. Все босые. Покорная тишина вокруг примиряет меня: дойду, а могу и не дойти. Все трупы улыбаются. Долго за спиной чувствую эти улыбки.

Мерещится опухшее лицо Лизы. Позавчера карточку отоварить смогла. Взять с весов свою порцию хлеба надо уметь. Сбоку протянется чёрная рука — и нет хлеба. Вора, торопливо жующего добычу, жестоко бьют. Молча.

Маша, прости меня, Маш.

Маша, пожалуйста, прости.

Прости, Маш. Я не справляюсь. Если не выживу, не плачь. У тебя Коля и Дима есть, мальчишки рядом. Ты им нужна, им улыбайся. А я к тебе зимой снежинками приду. Дениска сразу узнает, что это папа. Ты только ему не говори, что не приеду.

Маш, я люблю тебя. Прости.

Пришёл Нева. Облезлый, худой и весь в крови. Голодный. Принёс двух мышей. Сегодня не умру.

Маша.

Маша, Маша, Маша, Маша…

Ты ко мне во сне приходила, а потом перестала. Прости, если обидел. Приходи. Я скучаю.

Дневник надо спрятать. Не хочу, чтобы ты это читала…»

— Прошу прощения, — голос предательски дрожит. Руки бесконтрольно трясутся, глаза разбегаются и он жмурит их, гоня прочь назойливые чёрные точки. Что же это такое… Ну, чего ж ты, Саша… — Всё в порядке? — Какое к черту «в порядке»?! — срывается в крик Немигов, сжимая кулаки. — Ты не видишь, ему плохо?! — В таком случае, мы можем прерваться, пока… — Не нужно. На Невского оборачиваются. Стараясь дышать размеренно, берет стакан воды. — Могу я?.. Кивок. Подносит ёмкость к губам. Слышно в тишине, как стучат о стеклянную поверхность зубы. Плохо ему, больно, а всё равно терпит. Рассказывает, через самого себя переступая. Знает, что во имя справедливости выложить придётся хотя бы малую часть. Перелистывает дрожащими пальцами ссохшийся пергамент, пока сердце режет обида и горечь. Больно. — Спасибо.

« 15 января 1942 г.

КТО-НИБУДЬ. УМОЛЯЮ. ПОМОГИТЕ…»

Нет. Пожалуй, эту запись рассказывать не стоит. — Полтора миллиона, — почти шепчет. Замечает краем глаз, как округляется взгляд у присутствующих, но на них даже не смотрит. В груди протяжно воет сердце от жгучей несправедливости — цифра занижена минимум в полтора раза. Никто не учитывал тех, кого эвакуировали в город до Блокады. Детей, погибших во время транспортировки через Ладогу — и россыпь панамок, последнее, что видели потерявшие от горя рассудок родители. Утонувших на Дороге жизни. Ребятишек на Лычково.

Одна победа, как одна любовь.

Единое народное усилье.

Где б ни лилась родная наша кровь,

Она повсюду льется за Россию.

И есть один — один военный труд,

Вседневный, тяжкий, страшный, невоспетый,

Но в честь него Москва дает салют

И, затемненная, исходит светом.

Их всех трясёт. Множится в груди желание сорваться с места и растерзать сидящего на соседней скамье. Он так и не осмелился поднять на него глаза. Хотя тот ждал. Звонкий стук молотка. Перерыв. Невский выходит первым. Бегом, прочь отсюда. Здесь слишком много глаз, слишком много воспоминаний. Непрошенных, тяжёлых, пытливых… Крохотный дневничок за пазухой. Спрятать и не показывать. Никому и никогда. Особенно Маше. Она появляется рядом быстрее, чем когда-либо. — Как всё прошло? Сложный вопрос. Ответить, когда тебя трясёт, подобно листику хрупкому, что вот-вот под ветром сорвётся, ещё сложнее. — Сносно. — Уверен? На тебе лица нет, Саш. Неужели так заметно? Ему казалось, это освещение такое, а не взаправду тон его лица с привычного мраморного серым окрасился.

Живая тень самого себя. Серый, землистый, блеклый силуэт. В памяти кровавые обрывки пережитого ада на земле и сотни тысяч мёртвых глаз, смотрящих бесцельно и опустошенно.

Глаза у него стеклянные. Прозрачные, присыпанные пеплом глаза. Рано повзрослевшие, увидевшие смерть. — Бывало и хуже, — пожимая плечами. — Не каждый день из тебя клещами тянут то, о чём вспоминать не хочется. Она вздыхает. Догадалась… Ну, вот. Зря он это сказал. Теперь винить себя будет за его допрос до конца века. — Прости, — виноватый взгляд поднимая. Ручками нежными сжимает его ладони, с ужасом констатируя: чуть тёплые. Россыпь рубиновая дрогнула при свете серебра его гранитного. Чуть живого, потускневшего. — Я знала, что это ужасная идея, но… — Так было нужно, — успокаивает, прерывая. — Нам всем пришлось рассказывать об этом, и твоей вины в этом нет. Тебе ведь тоже нелегко было вспоминать трагедию курсантов… Глаза опускает. Нелегко — слабое слово. Слабое и низкое. Ей никак было об этом рассказывать. Безумно обидно, горько и больно. За сына больно. Там все его друзья и знакомые. Его люди, вчерашние ребятишки с соседнего двора. Все погибли. Все. Никого не осталось. — Да, — тихо. Вновь взгляд на него поднимает. В груди что-то отчаянно бьётся, мечется… — Саш? Хочется прижаться к нему и не отпускать. Почувствовать тепло, осознать, что он рядом. Никто и никогда больше не посмеет обидеть его и разлучить с ней. Для неё он — герой. Герой, как и все те, кто выстоял, сумел выдержать и дать отпор поганому зверю, загнав в самое логово и сразив его же оружием. Герой, который положил на кон собственную жизнь, зная, что каждый пережитый в сдерживании врага день — это новый танк, а каждый новый танк есть ещё один шаг к победе. Для неё он — герой. Её личный герой и спаситель. Верный товарищ, любящий отец и любимый муж. — Можно тебя обнять? — Конечно, душа моя. Она подойдёт ближе и крепко сожмет его в своих руках. Опустив голову ему на грудь, услышит тихий стук израненного сердца. Сквозь лёгкие прикосновения нежных рук на хрупкой своей спине вновь позволит себе ощутить безграничную любовь, какую он сумел не потерять за эти мученические девятьсот дней, смог сохранить и теперь делится с ней ею. — Скоро всё закончится. И мы поедем домой… — Пройдёмся по вечернему Арбату, послушаем музыкантов, объедимся яблок в карамели… Взгляд на него поднимает удивленный. Хотела сказать что-то — мол, какие могут быть яблоки, когда страна в руинах?! — да передумала. Вновь опустила голову на тёплую шерстяную ткань, пряча лицо у него на груди. Короткие золотистые прядки забавно зашуршали под резким движением. — Постоим так ещё немного, — тихо произносит Невский, устраиваясь на светлой макушке. — Скоро перерыв кончится. — Надеюсь, они вынесут справедливое решение. — Я уверен в этом. Помолчали. От него не укрылось: Маша что-то придумала. — Слышал, Кенигсберг отдают нам в подчинение? Кенигсберг… Это, кажется, ближайший друг и соратник Берхарда, если память ему не изменяет. Город-крепость с вековыми замками и фортами, гордость Пруссии и немецких вассалов. Печальная судьба у столицы янтаря. Весь в руинах из-за прихоти чужой. — Вот оно, как? — Да, — чуть-чуть хмурится. — И из-за его выхода к Балтике на так называемое попечение отдать его хотят… — голову повернула и взглядом впилась. — Тебе! Ну не с ума ли сошли? — А что в этом такого? Думаешь, не справлюсь? — шутя. — Ни в коем случае, Саша! Просто я… — губки сердито дует, бровки светлые сдвигая. Крепче мужа обнимает, словно укрыть от чего-то стараясь. — Ты и так намучился. Не хочу я, чтобы фрицевские прихвостни изо дня в день на тебя смотрели… Хватит уже. Волнуется… Переживает его звездочка. — Наверное, мы сможем поладить, — задумчиво палец к губам приставляя. — Тем более, Берхард сам обмолвился, будто бы Вильгельм его не поддерживал и поступков не одобрял. — Думаешь, ему можно верить? — Уж что-что, а сомневаться в его обвинительных речах против своих врагов точно не приходится. Маша издаёт протяжное «М-м-м…», очевидно, означающее высокую оценку слов Невского. Особых иллюзий оба не питали — всё-таки нынешнее отношение к немцам и близко не стояло с тем, что было раньше, однако… Теплилась в сердце скупая надежда — справимся. — Если что, его можно будет перевоспитать… Так скажем, под себя. — Саша!!! — легонько хлопнув его по плечу. — Откуда такие мысли?! — Мне показалось, ты одобришь. — И кто же возьмётся его, как ты выразился… перевоспитывать? Неужто ты? Невский пожимает плечами: — За моими плечами воспитание двенадцати сыновей, каждый последующий из которых по характеру чуднее предыдущего. Уж мне ли не привыкать… Он вдруг отчего-то глаза щурит, блеснув линзами. Брови тонкие сдвигает. — Или сомневаешься во мне? — Дурак ты, Саша, — буркнув. Вновь опускает голову ему на грудь, и следом слышит он нежное: — Я в тебе никогда не сомневалась. Впервые за сегодняшний день произошло хоть что-то, заставившее его улыбнуться без наигранной фальши. Чисто и искренне — такой улыбкой, увидеть которую не надеялись даже самые близкие. Даже Маша. Кажется, мысли о Блокадном дневнике постепенно начали отпускать. И хорошо. Пускай оно будет так. До следующего визита в зал…

Дай луч!

За все. За жгучие тревоги.

За горечь дорогих утрат.

За окаянные дороги,

Что черным порохом дымят.

За кровь друзей неповторимых,

За тех, кто головы сложил,

За слезы девушек любимых...

За грохот бомбы темной ночью,

За то, что мерз, и мок, и дрог.

За то, что видел ты воочью

И в памяти своей сберег.

Обрывки стихотворения Дудина.

Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.