Молва

Джен
В процессе
NC-17
Молва
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Много о чем судачат в толпе.
Примечания
Игровые миры подарили нам такой феномен как overpowered build, так что переосмысление такого персонажа кажется забавным ребусом. Рецепт Молвы прост: берем Довакина из мира Скайрима, доведенного до состояния радиальных квестов в журнале, и кладем его в мир Ведьмака. Сразу много вопросов появляется, конечно. Во-первых, что невероятно могущественный дед пихто из мира А будет искать в мире Б? Его битвы уже выиграны. Ну или проиграны - это смотря как рассудить. Мало что требует его возвращения. Его скилсет позволяет ему существовать в любой вселенной. Так или иначе, герой, движимый скукой, - это плохой герой. Во-вторых, у главных героев обычно есть цель. В случае попаданчества это обычно возвращение и адаптация, иногда в другом порядке. Вовзращаясь к пункту 1, дохлый номер. Может попаданец быть фокальным персонажем? Нет. В-третьих, интересная тема - столкновение механик Вселенных. Ну сами понимаете, тут и говорить нечего. Таким образом, основная идея этого всего - раскрыть это попаданчество не через самого попаданца, а через то, как он влияет на мир, через круги на воде, через слухи и легенды, которые он пораждает в людях. Поэтому Молва. На момент выхода первой главы, то бишь на конец декабря, написано 80% сюжета. Нужно дописать две главы и скорректировать фабулу. Для меня эта работа очень важна как замысел и я надеюсь тут ее сохранить.
Содержание Вперед

В Скайриме это звалось бы расчет

      — Ты выйдешь за него, потому что я так сказал. Потому что я твой отец, и коль скоро ты моя дочь, то мне решать, кто достойный тебя человек, а кто нет. Ты еще спасибо мне скажешь, что у тебя будет крыша над твоей пустой головой и платья на твою худую шкуру. А что до того, что он старше тебя, так эка невидаль, все девки так замуж выходят, потому как так принято, и потому как это для их же блага. И не распускай соплей, и мать не дергай, она тебе не помощник. Ты выйдешь за него, потому что я так сказал. И точка.              Молчание. Что ответить на тирады родителя, который знает свою неправоту, который не верит не единому слову, которое говорит?              — Ненавижу.              — Что это ты там шепчешь? — отец все еще говорил на повышенном тоне. С выпяченной грудью он стоял посреди комнаты, не слишком светлой, но через створки окна, выходящего на двор колодцем, солнце выхватывало очертания постели, тумбы, не слишком-то четкого зеркала, да кое-каких тряпок молодой девицы. Такой девицы, которая на площади иногда видит богатую нильфгаардку или дворянку, приехавшую к госпоже Вегельбуд, но у которой нет ни ее вкуса, ни богатств ее многовекового рода. Тряпки эти состояли из ситцевого сарафана, подшитого хоть и искусно, но все-таки немного нелепо — чересчур коротко для купеческой дочери — и рубахи из мягкой струящейся ткани с одного из заморских кораблей. Сарафан был порван по шву на боку — пал жертвой гнева отца семейства — того самого, что читает ей лекции о дочерней покорности слову отца. Рубаха не пострадала — была подарена на пятнадцатилетие и ее надлежало беречь, как зеницу ока, потому что стоила она дорого. Девушка подняла голову и смотрела на отца упорно, хотя и боялась его тяжелой руки.              — Ненавижу! Я сказала, ненавижу! — прикрикнула она. Отец от осмелевшей дочери на секунду потерял дар речи.              — А ну следи за языком! — он ударил рукой по тумбе, но плотная оранжеватая древесина не так проста. Отец постарался сделать вид, что ему не больно, но дочь заметила, что руку он болезненно подтянул к себе.              — А ты следил? — девушка отступила на пару шагов назад. Она кричала, но за ее криком стояла совершенная неспособность говорить спокойно. Понизь она тон — и расплачется. А когда кричишь, то ком в горле перестает цедить на глаза горькие слезы. — А ты следил? — повторила она, хотя отец и так уже наливался краской, отчего на шее его проступала жилка и лицо надувалось. Но ответить он еще был не готов, а дочь не могла уронить планку и, чтобы не дать волю слезам, заводила разговор, который клялась себе никогда не заводить. Впредь. — Ты дочь продал! Продал убийце и чудовищу, нечеловеку, шарлатану, дьяволу! Почему я должна своим телом платить по твоим должкам, почему я? Почему я? — кричала она.              Почему я, почему я, почему я, — отдавалось в комнате. У отца семейства тряслись губы, он глядел на дочь, задрав подбородок, раздувая ноздри на каждом вдохе и сопя глухо на каждом выдохе.              — Так ведь не ради меня ты это делаешь. Ради себя. Лжец, — бросила она с ненавистью в голосе. И от этой ненависти, со змеиным привкусом растекшейся по комнате, ей стало легче. Вот оно, чувство, за которое можно держаться: прочное, надежное, безвозвратное, постоянное. Она отвернулась гордо и прикрыла глаза.              Она слышала, как отец дышит и как его гнев сменяется ощущением предательства. От этого лицо его из маково-красного превращается в ландышево-белое, и он перестает читать нотации, только дышит тяжело и достает ремень. Прилетит ей сейчас, но ей все равно. Сейчас он велит ей встать на колени перед кроватью, потом она услышит щелчок ремня — такой, когда отец вынимает его из штанов и только взмахивает им резко, что он, кажется, с таким звуком рвет воздух. Мать прибежит. Сердце обвалится к пяткам, спина сожмется, пальцы затрясутся и сомнут белые простыни, накрахмаленные матерью только утром: быть готовой не значит не понимать, что будет больно и обидно, до привкуса крови и соли на языке, до расцарапанных ладоней, синяков на коленках. Он потом еще скажет, чтобы подумала над своим поведением, но она будет думать не об этом. Она будет лелеять чувство ненависти — то, от которого на сердце холодно, но от которого не вгоняет дрожь, как от стыда, или от обиды, или от боли. Боль останется только в голове, но кому какое дело до головы, когда на сердце будет только ненависть.              Сейчас, он додышит до этого самого момента. Вот сейчас. Вдох. Вдох. Вдох. Скрипнула половица. Еще раз. Сейчас он скажет. И ремень. Она затаила дыхание и была готова упасть на колени, как велит отец. Но вместо свиста ремня услышала только дверь, со скрипом открывшуюся за спиной, и тяжелые, грузные шаги отца, медленно спускавшегося по лестнице.              Но как же ее ненависть?              На колени она все-таки упала, уронив лицо на белые простыни и высокую перину: ни ее отец, ни ее мать не спали на таких, спали на обыкновенной соломе.              Ну где же ты, ненависть, вернись!              Она закусила губу и ударила ладонями по спинке кровати, чувствуя, как вдоль груди проходит волна дрожи — такая, как когда ты вот-вот потеряешь самообладание. Она почувствовала, как простыни намокают под ее лицом и подняла голову, чтобы стереть слезы, но они не останавливались.              Она уселась на пол, на палас из разноцветных тканых перекрученных полосок, и закрыла лицо ладонями. Она выйдет за человека, которого не знает, потому что ее отец так решил. Давно решил, когда ей было шесть или семь, когда он еще таскался с гробами по всему северу. И когда незнакомец вытащил его и его худую лошадь из передряги. Десять лет прошло, и вот они в Новиграде, живут в двух комнатах, которые никогда бы не смогли содержать, потому что ее отец нашел, как можно зарабатывать на жизнь без гробов и повозок и дряхлой лошади. Вот они живут в этих треклятых комнатах, и она читает на старшей речи, хотя не любит учение и всю эту профессорскую невидаль. Вот они повздорили перед свадьбой, которую ей никак не избежать. И она уйдет из семьи дочерью, проклявшей своего отца. Она держалась из последних сил, из последних сил — перед стеной безысходности, слабости и чувства вины. Сердце сдавило ребрами, и не было никаких сил дышать, и в висках пульсировало. Ненависти не было. И выхода не было. И слез уже никаких не было.              **              Мать молча завязывала тесьмы, соединяющие полы ее сорочки сзади — на спине, вдоль позвоночника, узкие нежные ленты сплетались в перекрестья и этим заставляли сорочку выглядеть тесно. Сорочка была белая, отливала сливочным или молочным на гладких перегибах, струилась на руках матери, мягко обволакивала грудь и от затягивающейся на спине тесьмы огибала ребра и живот, но свободными, хотя и строгими линиями, опускалась к ногам, закрывала лодыжки и волочилось по земле. Если бы не длинные свободные рукава, окаймленные тонкой вышивкой серебром, было бы больше похоже на королевское нижнее белье, чем на платье для свадьбы: нежная и приятная из дорогой ткани, и все-таки не то, в чем мечтают выйти замуж. Открытые ключицы и шея заставляли чувствовать себя скорее в королевской постели, чем на религиозном обряде. Белый цвет платья выглядел бедно по сравнению с красными, расшитыми гладью рубахами и платьями подруг. Мещанский глаз не отличит дорогой ткани, им подавай вычурную вышивку по вкусу их обрядов и божков, пурпур в бархате, который привезли разбойники со Скеллиге, считающие себя торговцами, да дешевое вино.              Мать затянула на спине узлы и поднялась с колен, повернув к себе дочь. Та стояла, поджав губы. Могло бы сойти за вредность, но мать различила мелкую дрожь на подбородке и тяжелые, долгие выдохи.              Они стояли и глядели друг на друга. Мать смотрела дочери в глаза, сколько могла, и видела в них слезы, собирающиеся на покрасневшей толщинке века там, где нижние ресницы, немного влажные, обрамляли голубые глаза настоящей северянки. Она держалась, гордо поддерживая подбородок, но должно быть не спала ночь — и ее уставший взгляд отражал только то, что у нее нет никакого выхода, и она не будет его искать. Она видела, что дочери хочется что-то сказать, должно быть больше, чем она могла бы уложить в своей голове, и не знала, с чего начать, потому что могла сказать что-то одно: либо попрощаться, либо извиниться, либо разозлиться, либо искать поддержки и помощи. Вместо того, чтобы говорить, она сдерживалась, чтобы не кусать губы, и глядела на мать беспомощно.              — Страшно? — спросила мать, и голос ее подвел, и ее шепот стал от этого интимным, настоящим. Дочь сглотнула и побоялась отвечать, чтобы ее голос не выдал в ней такой же слабости. Кивнула. — И мне страшно, дорогая. — Она улыбнулась слабо и взяла дочь за руку. Потом опустилась лбом к ее ладони, и тут уже дочь убрала ей выбившиеся волосы за ухо — тем нежным мягким движением, каким укладывают ребенка в постель.              — Отец меня простит за то, что я сказала? — спросила она шепотом: специально, чтобы не ошибиться. Чтобы это не был случайный страх, чтобы это была специальная честность. Мать не отрывалась от ее рук — собиралась с силами.              — Простит, свет мой. Главное, ты его прости. — Она подняла взгляд. Но они больше ничего друг другу не сказали.              Мать доприбрала ее платье, забрала волосы, чтобы они были уложены на новиградский манер. Все это не подходило ее платью — такому не новиградскому, и не северному, и даже не имперскому и не эльфскому — платью, присланному женихом.              — Он уже ждет тебя. Все будет в порядке, — сказала мать, поднимаясь с колен. Она все еще была выше дочери и почему-то обрадовалась этому.              — Можно я спрошу? — немного помолчав, наконец, решилась невеста. Мать с осторожностью заглянула ей в глаза. — Сколько ему сейчас лет? Когда они с отцом встретились, он уже был не молод, да?              Мать покачала головой.              — Ты тоже никогда его не видела? — спросила она, и брови ее поднялись, а губы опустились. — И вас не будет.              — Нет.              — Так ведь мы увидимся?              — Не знаю.              **              В Новиграде были особняки, которые стояли, как ледяные дворцы: казалось, в них и не жили-то никогда, они просто стояли там с сотню лет, со своими фасадами и крышами с дорогой рыжеватой черепицей. Возле них не стояло карет или охраны, не ходила прислуга, не выливали помои. Они громоздились вдоль дорогих улиц, где жила знать, приезжающая в Новиград на лето: богатые, огромные, нежилые. И никто не видел их, не замечал, хотя они бросались в глаза.              Извозчик остановил повозку возле тяжелых дверей: таких холодных, стоящих посреди красновато-оранжевых зданий Новиграда. Его узкие ниши и сухой, возвышающийся фасад отдавали сине-зеленым: то ли краска, то ли мелкие ростки мха голубовато-изумрудных оттенков плелись вдоль изгибов фасада. От его вида перехватило дыхание: от его устремленности, возвышенности и безжизненности. Не как от особняков знати, когда ты думаешь только о том, сколько денег должно быть у фамилии, чтобы убить из на безвкусный декор. Тут было другое: это было красиво и завораживающе. И без приступов паники перед новиградскими архитектурными изысками сердце было повязано страхом предстоящей встречи с человеком преклонного возраста, с которым она будет связана узами брака по традиции, которой никогда не видела на Севере. Это выбивало землю из-под ног. Настолько, что когда она услышала, как к ней обращается извозчик, тот уже потянулся к ней руками, чтобы вытащить ее со скамьи. Но она опомнилась и, не позволив взять себя под руку, сама слезла с повозки.              В ушах стучало, и руки невольно сплелись в узел перед собой, холодные пальцы обхватили острые локти. Извозчик отворил ей тяжелую дверь, но сам заходить не стал, вместо этого смерив ее тяжелым взглядом. Сказал ей что-то, что не дошло до ее слуха, занятого только шумом в ушах и грохотом непослушного сердца. Где-то возле ключиц собирался ком и подпирал к горлу. Она постояла на месте и, оглядев темный дверной проем, решительно прошла внутрь.              Дверь закрылась неслышно. И попала она не в темную пустую комнату, а в достаточно освещенный зал. Свет был холодный, потому что несмотря на свечи в козлиных рогах наподобие тем, что любят на островах Скелииге, в основном свет попадал в зал через голубоватое стекло. Возле дверей стояли большие каменные вазы с деревом причудливой формы, на ветвях которого неестественно висели ягоды. От дерева отдавало сильной пряностью цветения и хвои, и от нее становилось как будто легче. Дыхание пришло в ненадежную балансирующую норму, и она, разглядывая сухие плоды на кончиках веток, даже перестала считать каждый вдох. В зале выстроились небольшие шкафы вдоль стен с резьбой на тонких ручках, поднос с фруктами стоял на низком столе посередине комнаты, возле которых стояло три стула так, как будто кто-то только что встал с них, закончив разговор. Несколько подтаявших и потушенных свеч тлели фитилями в маленьких чашках. В дальнюю стену врезан камин, но поленья в нем давно остыли. В углу наверх поднималась лестница, и отсюда виднелась клумба с кустовыми цветами ярко красного цвета.              Одно было совершенно ясно: в этом особняке никто не живет. Это убеждение пробралось в голову само по себе, несмотря на то что только что были потушены свечи, и что кто-то ухаживал за цветами, и земля в горшках была влажная. Темные зеленоватые бутылки вина сияли в свете из узких полосок стекла, кубки были как будто только что обмыты вином, а фрукты были свежие, и если подойти к столу, они даже пахли сладко. Но все-таки здесь никто не живет, это все — муляж, как чучело на стене. Она подошла к столу и, взяв свечу, поднесла ее к светильнику, закрепленному на аккуратном настенном подсвечнике. Маленькое пламя легко лизнуло фитилёк, и она опустила чашку на стол, присев на край полукруглого невысокого кресла. Фрукты манили запахом. Она с утра ничего не ела. Были и орехи в меду, зеленые яблоки, сухофрукты, колотый и как будто розоватый сахар и целая чаша голубики. На столе стояло две миски какого-то кремового супа, от которого пахло вином и сыром, какой она видела на ярмарках, и еще чем-то пряно-сладким, наполняющим глаза расслабленным покоем. В какой-то момент она спохватилась, что слишком долго нюхает суп и откинулась на спинку кресла, хотя сначала не хотела себе этого позволить. Осознав, что нарушила собственный запрет, она подскочила с кресла. Взяв с чашки кусочек сахара, она положила его под язык, чтобы унять голод, и прошла дальше, вглубь зала — желательно туда, где будет поменьше еды, или она рисковала встретить жениха с полным ртом. Может быть, он стар и неприятен, но это будет неприлично.              Она прошла вдоль стены с узкими мозаиками, которых не заметила снаружи и, пройдя под аркой, оказалась в небольшой спальне, но быстро решила, что туда ей заходить не следует. Тогда она поднялась по лестнице и оказалась на втором этаже, и выход со ступеней приводил в холл-библиотеку. Вдоль стен стояли книжные полки, пусть неплотно уставленные книгами, но все же их было много. Кое-где вместо книг на полке стояли плошки с какими-то смесями из сухих трав или порошков, а на одной из дальних она и вовсе увидела череп, стоящий в профиль и утыкающийся лицом в левую стенку полки. Череп был черный, на костях был искусно выведен орнамент, а глазницы как будто подсвечивались голубоватым газовым пламенем. Сначала она испугалась и быстро вернулась к лестнице, но потом замедлила шаг и обернулась. Какое-то любопытство, превосходящее силу неприятия и страха, поднималось в сердце. Она вернулась к шкафу.              — Я тебя вовсе не боюсь, — сказала она как бы между делом, но ей показалось, что черепушка ей не поверила. — Может быть, совсем немного, — сделала уступку она и тогда осторожно взяла черепок в руку. Он был меньше, чем должен быть, но она не обратила на это внимание. Череп лежал у нее в руке и совершенно ничем не напоминал о мертвом человеке. Она аккуратно поставила его на место и повернула глазницами ко входу — чтобы ему было видно комнату, а не глухую стенку шкафа.              Теперь ей казалось, что по крайней мере она не одна в этом особняке и есть кто-то, кто приглядывает за ней. Пусть у него и не было глаз. Она рассмеялась этому, но потом закрыла рот руками — ее смешки раздались эхом по холлу, и стало не по себе. Засосало под ложечкой, и она пожалела, что рассмеялась. Мысли почему-то сменяли друг друга очень быстро, и она, чтобы скрыться от них, свернула в ближайшую дверь и стремительно села на стул, сложив руки на коленях, чтобы ничего не трогать. Сейчас она отдышится, успокоится, и это нелепое чувство, что все в порядке, пройдет. Какое еще в порядке? Она закрыла глаза и опустила голову на ладони. Сладость во рту все еще стояла, но осколок сахара совсем растаял. В животе было пусто.              Она посидела так с несколько минут, потом подняла голову. Это, должно быть, был кабинет. Она сидела на стуле с высокой спинкой, обитом бархатом на сиденье. На столе перед стулом лежали книги, пара чернильниц, сломанное перо, а рядом распечатанные письма, перевязанные бечевкой. Мелким почерком исписано много страниц, размашистая четкая профессорская подпись, штампик Оксенфуртской академии. Она только окинула письма взглядом, но слова разобрала: "... с курьером. Не спеши их возвращать, мой друг, я рад, что хотя бы эти книги будут в твоей библиотеке, а не в костре доблестной стражи нравов. Я не буду удивлен, когда и арифметику объявят лже-...". Сургуч. Известь. Стопка томиков с Экслибрисом Академии. Она провела пальцем по тисненным золотым курсивом переплетам: исторические труды.       Далее: книга, слишком толстая, чтобы привлекать интерес, с толстой черной обложкой и рунами, в которых она так и не разобралась даже после учебы в колледже. Светильник над столом стоял потушенный. У окна на противоположной стене стояли два кресла менее строгой посадки, а перед ними — узкая длинная тумба, на которой рядком блестели начищенные кубки из серебра, подсвечники и вино. Вина в особняке было много, и стояло оно где ни попадя. На тумбе у входа лежал кинжал причудливой формы.              В открытом ящике рядом было свалено всякое барахло — из-за борта она увидела травы, цепочку от ожерелья, еще бог знает что. Она поднялась с кресла и опустилась перед тумбой, чтобы посмотреть на эту ерунду. Она осторожно подняла вскрытый пустой конверт, подержала на руке увесистое ожерелье с камнем, и ее взгляд остановился на предмете, которому было здесь было не место. Она заметила его и убрала с него какие-то лепестки, чтобы рассмотреть: темно-красный комок плоти размером с кулак ее отца лежал на дне ящика. Выглядел он нехорошо и от его вида ей стало немного дурно, но она побоялась быстро уйти. Освободив руку и сложив в аккуратную стопку рядом хлам, который держала, она потянулась пальцами к плоти и коснулось его. Оно было теплое — или ей так показалось из-за давно холодных рук. Потом она осмелела и взяла его в ладони и, долго разглядывая его, почувствовала подушечками пальцев слабый удар. И еще. За ним еще. Ритмичные, постоянные, они вернули ей ощущение времени. Это было сердце, и оно билось, почти в такт ее собственному сердцу, отчего-то не начавшего биться как сумасшедшее, а замедлившее удары.              Она поспешно убрала его на место и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Она не испугалась, нет, это было что-то другое — она просто не поняла, и от этого ей сделалось нехорошо. Ощущение было похоже на то, как когда держишь в руках мертвую птицу, которая только что была жива. И умерла от страха у тебя в руках. Такое же чувство страха — не перед мертвым тельцем в руках, а перед событием, которому ты становишься свидетелем: свидетельствуешь скоропостижность вещей, тебе непостижимую. Тебе неприятно, и ты не хочешь признавать эту часть жизни, но она притягивает и завораживает. Удивительно, как незнание не избавляет тебя от ужасных вещей. Удивительно, как ужасные вещи не перестают привлекать и завораживать.              Она отпрянула от двери и прошла в другую комнату — тоже спальню, но очень светлую. Окна здесь были выше, и была еще открыта дверь на небольшой балкон над внутренним двором. В углу комнаты стояли тумбы и зеркало — то, возле которого молодая знатная мамзель могла бы держать тьму склянок и баночек, которыми бы мазала изъяны своего лица. Она поглядела в зеркало и наконец смогла понять, как выглядит. Волосы, густые светло-русого цвета, были забраны свободными косами по бокам и сзади заплетались так, чтобы концов не было видно: Новиград любил так делать. А ее мать так ладно заплела косы, что глаз было не оторвать. Хотя от такой прически ее лицо казалось худым и со слишком острыми чертами, за которые в деревне ее дразнили полукровкой. За это — и еще в свое время за излишнюю худобу. Платье было непозволительно красивым. Непозволительно, потому что открывало белую грудь чрезмерно низко, хоть и прикрывало плечи, оно было неправильным, но мягким и струящимся, и ткань нежно касалась кожи. Она разглядывала себя в зеркало и только слышала, как тихо-тихо дышит и медленно-медленно перешагивает через удары ее сердце. В зеркале ее лицо глядело на нее с безразличием. Это лицо ей не нравилось, человек в зеркале был не на своем месте и со страхом глядел ей в глаза. И чем дольше глядел, тем больше этот страх на нее накидывался — такой, когда в грозу стоишь в темной комнате со свечой, которую задул твой крик от неожиданного раската. Когда боишься того, чего не можешь осязать, что не можешь предугадать, и с чем не совладаешь ни с чьей помощью. Этот страх был как бык в загоне, он долго топтался на месте, пыхтел и сверкал глазищами, но только ты показываешь ему щелочку в воротах, он тут же устремляется туда и, выставив вперед два рога, какими может снести целую хату, разгоняется со всей своей чудовищной дури. Весь этот страх обволакивал ее без видимых на то причин, спирал дыхание. По спине прошел холод, от которого ее передернуло, и она разглядела у девушки в отражении слезы, и уже не могла их сдерживать.              Это все она виновата — та, в отражении! Надо просто убраться отсюда, оторвать взгляд, а там внизу — там пахнет можжевельником и фруктами, так сладость сахара отзывается не на языке, а на уме, и там будет легче.              Она собрала волю в кулак, развернулась на каблуках и хотела устремиться к выходу, но увидела перед собой фигуру, которой тут не могло никак оказаться. Высокий человек в богатом, но не местном платье, стоял перед ней, бледный и безмолвный. Под его глазами залегли глубокие тени, острота черт его лица была неестественной, но не по-эльфьи, а так, будто это был не человек, а карикатура на человека, отчерченная тушью и пером на белом пергаменте. Его тонкие бледные губы не шевельнулись, когда она развернулась. Темные, почти черные волосы были забраны назад двумя тонкими косами и держались на обруче из драгоценного металла. Испугавшись и почти потеряв равновесие от стремительного поворота, она отступила назад и чуть не упала, но мужчина перед ней подхватил ее под руку и не дал опрокинуться на зеркало.              А ведь она его в нем даже не заметила. Неужели так засмотрелась на себя?              — Вы мертвы, — сказала она и освободилась от его руки. Отпустил он ее легко. Ее слова заставили его лицо едва заметно приподнять губы.              — Ты совершенно права, — сказал он. Речь его была пусть холодная, но не лишенная почтения и спокойствия в голосе, которые как будто все расставляли на места. Этот голос успокаивал, хотя не усыплял, и убеждал, хоть и не завораживал. — Идем, нас ждет жрец, — он подал ей руку. Она поглядела на его лицо. Несмотря на темные волосы, на нильфа он не был похож: светлые глаза, прямой острый нос, узкий подбородок, густые брови. Если не считать глаз, в которых она видела только голод, природу которого не могла понять и в которые не могла смотреть дольше, чем мельком, он хорош собой — все же он был высок, осанист и ни капли не был похож на старика. А еще, похоже, он действительно был ужасно богат. Перстень на его пальце отливал холодным золотом, и изумруд ладно лежал в креплении. Кольцо притягивало внимание и заставляло приглядываться к нему, оно как будто что-то значило и, мягко вибрируя, сообщало об этом миру. Только она почему-то не могла понять. Наконец, она оторвалась разумом от кольца и, расправив плечи, вышла вслед за женихом из комнаты. Отчего-то на душе стало спокойно, дыхание распрямилось, и на спине больше не чувствовалось фантомных холодных прикосновений.              Их венчали по обряду, которого она не знала, во дворе особняка, о котором и подумать не могла. Казалось, здания в Новиграде стояли и без того тесно — двор себе позволить могли только землевладельцы за городом, где устраивали сады, лабиринты, фонтаны. Жрец стоял в одеянии из неотбеленного льна, казавшегося оранжеватым, говорил о природе любви и долге верности. Они обменялись одинаковыми простыми кольцами белого золота, дали клятвы.              В голове была ослепительная ясность и абсолютное и непротиворечивое ощущение закономерности и приемлемости происходящего. Мужчина рядом с ней, должно быть, могущественен, и это хорошо. Она выходит замуж за незнакомца, и это хорошо. Они стоят во дворе особняка, который всем своим видом кричит, что живых людей в нем нет, и это хорошо.              Платье ей не нравилось утром, потому что она не выспалась. Оно ей нравится сейчас: сейчас ее муж может снять его одним движением и снимет. Когда она была младше, вот буквально несколько дней назад, она считала бы наготу постыдной, а теперь сидеть перед мужем в крытой повозке, опустив платье до пояса, и разглядывать его с тем же вниманием, что и он ее — совершенно удовлетворительно. Его тонкие пальцы у нее на бедре, ее пересохшие губы. Все это так естественно.              Отец верно говорит, так все делают. Она все правильно делает.              Хотя если подумать.              Она перехватила руку мужа, когда он пальцами, отчего-то влажными, щекотал ей внутреннее бедро. Его это похоже забавляло. Но она как будто очнулась от забвения и немедленно плотно сдвинула ноги и поглядела на мужа, опустившегося перед ней на колени и губами упиравшийся в ее обнаженную коленку.              — Посмотри на себя, — произнес он, поднимая голову. Его ладони провели по ее коленям, впрочем, он не пытался заставить ее снова расставить ноги. В его голосе было какое-то удовлетворение. Она постаралась сесть поглубже на скамью и отдалиться. Он не стал ее удерживать. — Испугалась. — Он не спросил, только сказал. — Испугалась — это хорошо. Значит, отошла.              Он поднялся с колен и сел на сиденья напротив. Теперь между ними было много пространства, они сидели на противоположных скамьях повозки, которая неторопливо катилась по какой-то удивительно ровной дороге. Он был уже не в кафтане, в каком был в особняке, а только в светлой сорочке, ворот которой из-под кафтана тогда было едва видно, в штанах, похожих на кавалерийские только что свободнее, и сапогах. Кафтан лежал рядом. То, что он сказал, в ней не вызвало противоречий. Ответ был на поверхности, она уже давно держала его в голове, но какая-то часть здравомыслия отчего-то не допускала ее. Но теперь у нее не было сомнений.              — Колдунство, — процедила она. У нее не было никакого намерения проговорить это с таким отвращением в голосе, но все-таки прозвучало именно так. Осознав, сколько неуважения было в этом слове, она затаила дыхание. Он снова наложит на ее заклятие.              — Лишь иллюзия, — терпеливо улыбаясь, отозвался муж. — Обольщение.              — Так ведь все равно колдунство. С такими вещами в Новиграде нельзя шутить, — сказала она.              Магик, да еще в Новиграде. Должно быть, подкупил стражу. Или обольстил, она уже не была уверена. Потом она осознала, что сидит по пояс нагая и подняла платье, прикрыв руками грудь. Он подал ей кафтан, лежащий рядом с ним, она накинула его на плечи и запахнула полы. Он ей был велик.              — Есть способ сопротивляться заклятьям иллюзии, нужна только доля осознанности и внимания. Это приходит с опытом.              Она придерживала руками полы кафтана и машинально прокручивала тонкое кольцо на пальце. Если подумать, когда она его увидела тогда, в особняке, она здорово испугалась: вид у него был, как у мертвеца. Он еще сказал что-то такое, что она совсем потеряла голову и стояла бы как вкопанная. Теперь он разглядывал ее и то, как она держала полы кафтана, и как из-под него все-таки было видно ее ключицы и шею, и как на коленях лежал мягкий подол платья. Это доставляло ему удовольствие, и она понимала, какого рода. И сомнений на этот счет у нее не возникало. Куда бы они ни ехали, ее пункт назначения — его постель.              Она оторвала взгляд от мужа и посмотрела в окно повозки. Они ехали по хорошо утоптанной и отсыпанной дороге куда-то мимо полей, которых она не помнила, хотя в свое время ей казалось, что она с отцом объездила всю округу и могла бы хоть войско провести по этим одинаковым полям и дорогам. Ей было бы даже без разницы, какое войско — что севера, что юга. Когда много лет живешь то под одним флагом, то под другим, тебе становится все равно.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.