Фанат

Джен
В процессе
NC-17
Фанат
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Оставшись без новых жертв, Кизами соглашается вернуться. Настоящая жизнь, в сравнении с Тендзином, оказывается скучной, и он не может избавиться от влечения к каждой мелочи, к каждому человеку, что напоминает единственное место, где он был спокоен.
Содержание Вперед

Часть 2

Я лежу в темноте, подушки упираются в шею. Сложно дышать, я пялюсь вверх и рассматриваю, как силуэты и образы сменяются на потолке. Грудная клетка сжата, вдохи каменеют, я не могу вдохнуть. Моя грудь связана, но я не могу осознать, чем. И даже когда приподнимаю одеяло, удушье не исчезает. Я не могу, не могу, не могу. Я не смогу простить себе, но мне хочется плакать. Что-то солёное ёрзает в носу и горле. Холодное, мягкое ощущение двигается по моей голове, останавливается в мозге и вдруг выливается дорожками слёз. Я чувствую себя морской гладью, по которой шёл Моисей. Иначе не объяснить, почему дрожит моё тело, почему сгибаются мои пальцы, почему застывают ноги. Во тьме лишь осколки света. Я наблюдаю, как отражение движется от шторы до зеркала. Обратно. От шторы до зеркала. Обратно. Я чувствую, как что-то сдавливает мою шею. Как кто-то пытается задушить меня, не имея рук. Несмотря на то, что я плачу, я никак не меняюсь в лице. Это признак глубокого отчаяния. Я никогда не рыдал, это не свойственно взрослому человеку. Я никогда не плакал даже в детстве, когда мне больно наступали на ногу или не признавали в драмкружке. Я заплакал лишь один раз: когда оказался один за сценой. Этот узкий коридор вдруг стал для меня огромным. Каждый ученик в очереди имел при себе номер: стихотворение, монолог или этюд. Я же, по стечению обстоятельств, не смог подготовить ничего, что понравилось бы администрации. Всё, что предлагал я, неприемлемо. Поэтому я один. Я смеюсь. Тогда я не был «фриком», которым рассматривает трупы. Я любил ранние пьесы Шекспира, античные стихотворения, средневековые драмы. Это было моей страстью, я с упоением смотрел на постановки по телевизору моего дедушки. Я мечтал стать знаменитым актёром, и тогда эта мечта была совсем зелёной. Что-то во мне тогда сломалось, пусть я и остался стойким, не опустил руки. Тогда, сидя за сценой, я слушал отзвуки чужих голосов. Как кто-то читал нелепые стишки с наигранной моралью. Я слышал, как кто-то, преисполненный пафоса, произнёс неверно «memento mori». И именно тогда, в очередной раз оглядевшись, я заплакал. Даже не от того, что я остался один, а от того, что слово, напоминающее моё имя, звучало на сцене. А я был здесь. Один. Я всхлипнул, опустив брови, и запрокинул голову, пытаясь удержать слёзы. Сейчас я подумал, что удушье — не моя инициатива, и даже не задумка моего тела. Что кто-то в самом деле душил меня, отчего я плакал и дёргался. Это жалко. Я взрослый, состоятельный человек. Моё тело вздрогнуло ещё несколько раз, прежде чем я прищурился, накрывая шею руками. Я закрыл глаза и представил, что это горячая боль в груди — результат удара, и что я лежу на холодном полу, поражённый ножом. Кто-то пытался добить меня удушьем.

Может быть, это был Кизами.

*** Если поставить телефон так…если поймать нужный свет…это будет похоже на То место. Всё же, этот парень будет чувствовать себя одиноко, зная, что погиб в обычном подвале. Это жалкая смерть. Не многие погибли от рук Кизами. Лишь невнимательные и слабые. И, если в Тендзине они не могли спрятаться, то парень мог скрыться в мире людей. Ему не повезло. — Какой твой любимый способ смерти? Я застыл, но это не было испугом. Минутная задумчивость сделала меня похожим не на человека, а на зажатую между стенами крысу. — Почему ты так спокойно об этом говоришь? — Понял. «Чем хуже, тем лучше». Вот твой ответ. Кизами не напоминал осознанного человека и явно не имел отношения к психологии. Пошлые вопросы (что уж говорить, он не знал и настоящего значения слова «пошлость»), нелепые попытки добраться до сути — невежество, а не понимание. Он Меня не понимал. Совсем. В ярком свете блеснуло мачете. На мгновение мне подумалось, что это станет местом и моей смерти, но я поблагодарил себя за неколебимость: Кизами приставил лезвие к шее трупа. Побелевшая кожа ещё сияла каплями пота, по солёным ранам скользила густая кровь. Глаза тела оставались широко раскрытыми, слёзы высохли, но осталось покраснение. Чрез приоткрытый рот виднелись дыры от выбитых зубов. — Настоящий труп. Ты даже можешь его потрогать. Я прикоснулся к чужому плечу. Вид смерти снова напомнил мне Маю, и почему-то меня дёрнуло от приступа собственной беспомощности. Впервые за столько лет я ощутил приближение смерти, но не своей, и это знакомое чувство показалось мне слишком болезненным. Признаюсь: я задумался о том, зачем пытался жить, и имело ли значение актёрское мастерство, когда я не мог дойти до признания. От мысли об этом меня наполнило злостью, а после, словно искры от разгоревшегося хвороста, меня окатило ощущением превосходства. Я снова, наконец, понял, как высоко находился в сравнении с этим куском мяса, с этим жалким, маленьким, согнутым трупом, из которого вытекала, не переставая, горячая, красная, мягкая кровь. Я прикоснулся к его плечу, к обрубкам, которые раньше были руками, и негромко засмеялся, потому что теперь Тена Ши напоминал манекен или игольницу странной формы. Я стиснул зубы, сдерживая смешки, но это становилось только сложнее. Прекрасное, кривое, уродливое зрелище открылось передо мной: труп, словно раритетная ваза на хрустальной подставке. — Совсем свежий…даже еще чувствуется тепло… Сколько ты пытал его? — Два часа, — Кизами надавил на мачете, срезая новый слой мяса. Голова трупа наклонилась сильнее, вывалилась назад, будто тяжёлый мешок, удерживаясь лишь на кости. Я не двинулся, но грудь окатил холодный ветер. Что-то неживое толкнуло меня в плечо. — Ты единственный выжил? Единственный из твоего класса? — Я, Маю… и, кажется еще двое. Мы не общаемся с ними. Кизами вытащил мачете, шея Тена Ши издала мокрый хрустящий звук. Новый удар пришелся на лицо трупа, на его глазе осталась царапина. Сквозь трещину (сравнение с вазой всё ещё актуально) из черепа сочилась жидкость, которая вдруг напомнила мне белое вино. — Маю, — Кизами хихикнул, — тот кусок мяса? Я вдруг пришёл в себя. И ранее мой взгляд был холодным, но сейчас сдержанность исчезла, и гнев окатил моё лицо. Я не мог стерпеть то, как обижают Маю. Прав ли Кизами не имело значения. Я и сам понимал: то, что я думал о Маю, не было однозначным, и всё меньше походило на что-то человеческое. — Заткнись. — А что я не так сказал? Я поёжился. Тело начинало трясти. Я отвлёкся от трупа. Руки наполнило дрожью, сердце кололо (но не, как говорят, «болезненно покалывало». Я с ноющей точностью ощущал, словно в меня вгоняли широкие спицы). Кулаки сжались, с прищуром приподнялась моя голова. Маю. Она милая, спокойная, умная девушка. Её глаза, как опалы, не бездонны, но наполнены. С виду она кажется глупой, но на самом деле умнее всех, кого я знал. Иногда я говорю, что она нерассудительна и труслива, но, оставаясь наедине с собой, я думаю, что труслив и нерассудителен Я. Если бы я меньше убеждал её, что она боится, быть может, она в самом деле перестала бы чувствовать страх. Но я делал это, чтобы, должно быть… у меня был шанс её защищать. — Я её лично то и не видел, — произнёс Кизами, покачивая мачете, — только через твой телефон. — Мой телефон, — я повторил в осознании, что Кизами всё ещё его не отдал, но защищал не «собственность», а Маю. Слишком много Маю в этом телефоне, — верни его. Верни мой телефон. — Не хочу. Так, что насчёт Маю? Оказавшись перед человеком, схожим со мной — тем, кто отказывался от очевидного, я бы осуждающе промолчал, сдерживая порывы жалости/смеха. Защищать то, что осталось от любви, свойственно для людей, но я не был обычным человеком. Я — осознанная личность. — Груда мяса, — повторил Кизами, раскрыв ладони, — огромное мясное пятно. Я схватил его за руку и попытался всадить нож. Хватка Кизами в два раза сильнее моей. Моя голова кое-как сопоставима размером с его руками. Как и пять лет назад, я такой же зажатый, несмелый человек, и, главное: я всегда ненавидел спорт, а Кизами обожал, вероятно. Я мню себя сдержанным и спокойным, но уже физически ощущаю, как меняется выражение моего лица: как теряются под опущенными уголками губ стиснутые зубы, как притуплённость гнева сменяется блеском страха и отвращения. Нож, мгновение назад зажатый меж пальцев, падает, а потом я получаю удар в подбородок. Когда я готовлюсь закрыть от лезвия живот, Кизами хватает меня за горло. Хочу быть тихим, но горло издаёт звук, схожий с жужжанием игрушечных машин. Последний вдох застревает выше языка, не сходит выдохом, и тело мечется: то в одну сторону, то в другую. Слова выбиваются хрипом. Никогда не чувствовал собственные кости. Никогда не чувствовал, как меня заживо пытаются сломать. Кашель трясёт плечи, слюна копится слишком быстро, я не контролирую ни челюсть, ни язык, и теперь мой рот кажется донельзя мокрым, будто я наглотался солёной воды. Дыхание у Кизами горячее, я пытаюсь увернуться, и только сейчас страх пропадает — только ярость и отвращение. Мерзкий, жалкий человек. Кизами ничего не добился. Он никогда не пытался перешагнуть через глупость. Кизами не развит. Совсем. Его голова так пуста, что в ней можно селить мышей. — …Кусок мяса с засохшей кровью. Что случилось с ним спустя пять лет? Сначала в мясе были насекомые. Потом оно отслаивалось по кускам. У него не было права говорить о Маю. Единственный, кто по-настоящему гнил — он сам. Остатки воздуха покидают горло. Лицо синеет, и я вдруг ловлю себя на мысли: неужели я сравниваю Кизами и гниль? Кизами и то, чем я так восхищался? Обычный мир выводил из меня Тендзин: я привык не только притворяться, но и думать, как «Обычные люди». Но гниль — это не плохо. Гниль — это хорошо. Гниль — это замечательно. И Тена Ши тоже скоро загниёт. Если Кизами загнил, что плохого в том, чтобы сделать из него такую же груду? Выпороть кишки и вынуть все органы. Изувечить до неузнаваемости. Неужели он сам не пробовал сделать такое же? Это даже красивее, чем то, что было сейчас на стуле. Я думаю, что Кизами уже мёртв, потому что гнили в нём слишком много. Думаю, что он мёртв, а потому смеюсь. — Что смешного? Несмотря на хватку, я продолжил смеяться, хрипло вздыхая. Бледность сменилась румянцем, я явно чувствую жар, расходящийся по спине дрожью. Столько эмоций испытывались разом… неужели это все-лишь с одного трупа? — Ты не понимаешь… ты не понимаешь… Если бы Кизами знал о трупах, а не думал, не переставая, о живых, он оказался собеседником в разы интереснее. Его живые друзья - ничтожества. Трупы словно краска на белом холсте. Словно цветы, пестрящие росой. Красные, красные, красные. В одном месте краснее, в другом - бледнее, особенно, когда сквозь одежду начинают виднеться кости. Какое тело лучшее: свежее или скелет? Когда мир размывается дымкой, я ловлю себя на мысли, что могу поднять руки. Это странное понимание приходит слишком поздно, но пальцы хватают руку Кизами. «Хватают», потому что я их не чувствую. Только похолодевшую кровь у ногтей. С хрипом сжимаю его кожу, щурюсь от горячего дыхания, уворачиваюсь головой. Он, кажется, отвлекается на выражение моего лица (и ровно посередине между смехом и ненавистью я чувствую себя невыносимо жалким), и я нащупываю нож на краю столика. Чёрт, Кизами слишком огромный. Меня бросает в дрожь от мысли, что лезвие разобьётся о его плечо. Почему именно такие люди получают физическое превосходство? Почему у меня нет ничего, чем я могу себя защитить? Я замахиваюсь. Лёгкие сжаты до предела. Боль охватила живот. Боль жжёт желудок. Слюна уже не держится у меня во рту — стекает по подбородку. Стук сердца бьёт о грудь, а лицо охвачено странным жаром, средним между болезнью и возбуждением. Я никогда не убивал людей. Только бил трупы. Ботинком, например, камерой Тагучи или ломом. Но я никогда не был участником смерти другого человека. Даже Тена Ши убил не я. Дрожь становится всё мельче — я или умираю, или теряю сознание. Однако, если бы Кизами в самом деле хотел меня задушить, я бы давно умер. Лишь сейчас замечаю провалы между его пальцами и моей шеей. Он то давит подолгу, то оставляет меня в покое. Тогда мой кадык начинает дёргаться, кожа натягивается и опускается снова. Ладони Кизами топорные. Сейчас, когда моя шея смягчилась и погорячела, могу чувствовать каждую рану его рук. Противно. Поэтому, когда бью в горло, даже не вздрагиваю. Поэтому Кизами успевает схватиться за рукоятку, и я чувствую себя ничтожеством. Господи. Он сейчас же меня убьёт. Жмурюсь от капель крови. Алая дымка накрывает меня железным запахом. Тело тяжелеет и финально вздрагивает. Однако я не чувствую боли. Почему? Открываю глаза. Лезвие вошло в предплечье. Удар оказался таким сильным, что до упора добралась рукоять. Кизами прохрипел и согнулся. Грудь приподнималась от тяжёлых вдохов. От боли потемнело в глазах. — Ну? Что ты об этом думаешь? Думаю, что это плечо — не моё. — Ты… — я стушевался то ли от вида раненого Кизами, то ли от облегчения, — Отвратительно. Кизами тяжело выдохнул, улыбаясь. Крепче сжал рукоятку, надавливая на мачете, и вырвал его из плеча. Ударил снова, почти в то же место, но крови на этот раз стало больше. Бордовое пятно опускалось по рубашке, лезвие приподняло кожу. Он не думал о том, что может умереть? Он хотел умереть? Он не боялся смерти? Вдруг стало жарко, вдохи копились в горле, и ощущение, схожее с весельем, стало заполнять голову. Его? Мою? — Не притворяйся. Ты сам хотел меня ударить. Это забавно, это попросту смешно, но я не нашёл ничего лучше растерянного «я хотел, чтобы ты умер». Потому произнёс: — Я хотел… Кизами сбито выдохнул, опустив плечи. Ему повезло быть крупным человеком: мог дольше держаться в сознании, говорить и даже идти: — Бинты, — он кивнул в сторону шкафа. Почему я должен это делать? Ухаживать за человеком, который пырнул себя ножом. У Кизами в два раза больше силы и в два раза меньше разума. Он напоминал сломанный музыкальный автомат. И всё же, было в нём что-то истинно-проклятое, неосязаемое, отвратительное, тёмное и несдержанное. Даже при взгляде на него, особенно, сейчас, теплилось это дрожащее, вязкое трепетание в груди, среднее между ознобом и смущением. К самому Кизами, это, конечно, не имело никакого отношения, но он втянул себя голос, запах, вид Тендзина, и даже цвета на нём совпадали с очертаниями проклятой школы. Его нужно спасти. — Придержи руку, чтобы остановить кровь. И не смей подумать обо мне хуже: сними рубашку. — Мы не там. На мгновение мои руки застопорились, я несколько раз подался вперёд и тут же шагнул назад, словно марионетка. Это было…раздражением? Что это было? — Мы не Там. Я об этом забыл. Чтобы снять рубашку, пришлось отпустить плечо, отчего кровотечение снова усилилось. Кизами побледнел, но также почувствовал, что пришел в себя в полной мере. Иногда он вспоминал, что за каждое действие требуется отвечать, и иногда это происходило слишком не вовремя. Рано или поздно придется дойти до больницы, а рана надолго останется напоминанием о том, что он без причин приставил к себе нож. Так трактовал его выходки я, а он, вероятно, думал о том, как выглядел «мужественно», «привлекательно» и «круто». Я не находил ничего «привлекательного». Наматывая бинты, я решил отвлечься на более практичные рассуждения. — …А что с твоими одноклассниками? — Мертвы. — С семьёй? — Мертвы. Я приоткрыл рот, он не успел заговорить. Меня перебил Кизами: — Да, Я их убил. — Нет, — бинт закончился на четвёртом обороте, — ты не мог вернуться один. — Мм… Мне помог друг. Я сказал ему, что для возвращения надо отрезать палец. Он отрезал. Начал плакать. Ну, и я сжалился. Глупость. — У тебя закончились жертвы и ты решил вернуться. Кизами засмеялся. — …Ну, или так.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.