
Автор оригинала
crispy_ceasar
Оригинал
https://archiveofourown.org/works/33789649
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Три раза, когда Шлатт оставался на холодном полу своей ванной, и то, чем это закончилось.
Примечания
Бонус к "священным вещам": https://ficbook.net/readfic/10275728. Меньше событий и диалогов, больше размышлений, метафор и пережевывания чувств. Шлатт!центрик.
Предупреждения: очень, невероятно много суицидальных и саморазрушительных мыслей и мотивов. Спойлеры к "священным вещам". Остальное в метках.
Работа в принципе достаточно тяжелая. Пожалуйста, внимательно читайте метки.
В оригинале планируются три части, написаны две. Буду переводить по мере выхода.
ты чувствуешь, как течёт кровь, и как наполняются твои лёгкие
27 декабря 2021, 01:39
Июнь.
Самоубийство. Это слово тяжелое и пресное, льнёт к языку, как протухшая вода. Оно заставляет людей тревожно переглядываться, закусывать губы и паниковать. Но Шлатт не боится.
Он не из этих. У него пачка адвила в одной руке и парацетамол в другой — тоже полная пачка. Он не видит суицида, не слышит суицида и не говорит о суициде; он про него даже не шутит. И наверное, отрицание — не очень хорошая идея, когда ты загуглил смертельную дозу таблеток, упорно избегая глазами окно «Телефон доверия», а потом пошёл и купил больше, чем нужно. Наверное, отрицание немного нелогично, когда ты ежеминутно давишься холодом в собственной груди; но Шлатт знает, что он не в депрессии, не суицидален и не нуждается в помощи, он не видит, не слышит и не говорит. А ещё он роется в ящике своего стола в поисках тетрадки, в которую он записывал послания всем, кого он помнит, к тому моменту, когда он уйдёт на тот свет.
Идея смерти никогда его не пугала. Его первый опыт в интернете был неразрывно связан для него с мясисто-розовым цветом лент 4chan’а, где он натыкался на видео, втиснутые между комментариями в попытках развести на эмоции таких же дебильных подростков, как он. Человек падает со здания, и ошметки его головы разносятся по парковке. Чья-то машина рядом начинает гудеть. Человек поджигает себя и вопит, срывая голос, а потом скидывает себя с крыши заброшенного здания в снег. Это его не спасает. Человек прибивает свои яйца к брусчатке. Человек захлебывается в траве, пока два других человека, передавая нож в липких пальцах, втыкают и вытаскивают ему в горло, втыкают, и вытаскивают. Лица всмятку, вытекшие глаза, выломанная челюсть. Сиськи, и жуткие видео, замаскированные под сиськи. Шлатту повезло: на сиськи он кликал намного реже.
Впервые он столкнулся со смертью ещё немного раньше, когда на их усеянной окурками детской площадке крикливые подростки давили лягушек. Подошвы кроссовок раздирали податливое лягушачье тело, а потом брезгливо обтирали края о гнутые ножки ближайшей скамейки. Шлатт чувствовал от этого действа по-странному смущенную робость, как от красивой взрослой девушки, к которой сжимается грудь. Но не страх. Он совсем не боялся.
Шлатт знал, что однажды умрёт. Когда ему было семь, мысль о смерти преследовала его почти неотступно. Церковный пастор бросил короткий взгляд на них всех, скучковавшихся тварей божьих, и рассказал, что Боженька забирает великомученников к себе, наверх. Когда родители срывали друг на друга глотки, или еще хуже — когда дома неделями висело молчание, топкое и беспощадное, как трясина, он закрывал себе ладонями уши, и глаза, и рот, чтобы не плакать; он умолял Бога забрать его сейчас, пока не стало слишком поздно, пока с ним не случилось что-нибудь из тех видео в тридцать семь секунд, где человек об землю разносится на куски. На вывод ему потребовалось пять лет молитв, снова и снова, забившись в дальний от двери угол, чтобы понять, что Бог не собирается отправлять его на небеса. Бог сказал, ему придётся сделать это самостоятельно.
Когда ему исполнилось восемь, смерть начала ходить за ним шаг в шаг. Он видел её дыхание, смрадную дьявольскую отдышку, угрозу вечного огня преисподней в её пустых равнодушных глазницах. На танцах в начальной школе, мальчики с девочками, когда нельзя и греховно, в стаканчике с лимонадом, холодным, щекочущим пузырьками нос, который нельзя, сахар, невкусным влажным печеньем от чужих мам на бумажных тарелках, сгибающихся от веса напополам, которые нельзя, ты ничего не принес, он оборачивался через плечо и видел за своей спиной высокий костяной силуэт. «На небеса тебя уже не возьмут, — говорила она, — потому как ты не умер в младенчестве и недостаточно сильно мучался. Дорога теперь тебе открыта только в ад».
Смерть следила за ним, когда пожар в соседнем доме чудом не перекинулся на их дом, когда каждый семейный обед был испорчен его виной, когда после дождя он случайно раздавил червяка, и на школьном экскурсионном автобусе с ним никто не соглашался сесть, когда Шлатт отворачивал маленькую тусклую иконку у кровати к стене и чистил историю поиска, когда однажды мать втиснула в его сжатую ладонь дешевенькую открытку и сказала отправить бабушке, и он очень устал и решил, что отправит её завтра, но «завтра» её сердце остановилось во сне.
Шлатт не из «этих», и он не боится смерти. Он нахуй в ужасе.
Шлатт ощутил ад в четырнадцать. Стояло огненное лето сто семьдесят седьмого месяца его жизни. Отросшие пряди волос липли ко лбу и вискам. Чужие железные банки, недонесенные до мусорки, грохотали особенно громко по пустой асфальтовой парковке. Кудрявый мальчик в шортах с карманами и его отец вышли из безопасного прибежища леденящей тени супермаркета, тёмные силуэты на жгучей асфальтовой линии горизонта. Потом подшаркали ближе. Его отец спросил, который час. Засмеялся на ответ, пояснил, что они тут не местные. Мальчик ничего не спросил, только смотрел, внимательно и осторожно, держась на расстоянии от них обоих. Шлатту захотелось сплюнуть в его сторону — просто чтобы посмотреть, не дернется ли. Он вытер пот со лба сгибом горячей от солнца руки.
Когда Шлатт впервые поговорил с кудрявым мальчиком с мокрой от крови содранной коленкой, в коротких тканевых шортах, который облизывал губы и вспыхивал солнцем, он так волновался, что расплакался, стыдливо перекрестив ноги в кабинке для исповеди. Священник, наверное, привык к такому, потому что он заладил о том, что Бог всех простит, и о том, что что бы он ни сделал, это не так страшно. Но Шлатт-то знал, что это страшно. Они сами ему об этом рассказали.
Шлатт почти не спал в ту ночь. После встречи с мальчиком в тканевых шортах он вообще очень, очень немного спал. И ещё упорнее чистил историю поиска.
Шлатт не в депрессии, Шлатт не из этих, Шлатт не склонен к самоубийству. Шлатт просто устал жить во грехе, устал от того, что каждая клеточка его тела ноет от жара и солнца, устал от того, что у него один друг. Он устал знать, как легко умирают люди, как легко металлическая машина сплющивается в воняющую бензином гармошку, как легко школьнику с прыщавым подбородком и его другу со светлым каре обойти металлоискатель и застрелить своих обидчиков в упор. Он устал от того, что видео из курса ОБЖ, ну то, про мальчика, который упал в электрический промышленный миксер, крутится у него в голове на повторе, и как иногда он живет счастливо, не вспоминая о нем, но иногда ему приходится о нем вспоминать. Он устал, что не может даже посмеяться над тем, как это смешно — видео крутится, и человек крутится, хах! — пока он один. Пока он один, он превращается в пустую оболочку самого себя. Устал от того, что не может упасть на колени, прижаться к ногам Вилбура, его мальчика в синяках и шортах, и умолять не уходить, не оставлять его наедине с этим скучным и выгоревшим собой — это просто не пришло бы ему в голову.
Шлатт не в депрессии и не склонен к суициду, или к тому, чтобы смотреть порно только с кудрявыми мальчиками с большими глазами и улыбкой идеальной, как по циркулю. Это не единственный его типаж. Он просто не может больше смиряться с тем, что он — грешник. Когда-то он пытался, потом он перестал пытаться, потом он начал выпячивать свои неидеальности напоказ. Мол вон он, какой я. Ничуть не стесняюсь. Он сначала пытался, а потом не пытался, но на протяжении всего этого времени Смерть многозначительно постукивала ему по часам. Однажды он спросил у пастыря, часто ли сейчас люди попадают в рай. Пастырь рассмеялся. И потом, кажется, сказал что-то про современную молодежь, с их развратом и гендерами. Шлатт тогда совсем не смеялся в ответ. Шлатт вообще после этого очень нечасто смеялся.
Он просто больше не может с этим мириться, вот и все. Может быть, его замороченность на смерти — это Бог в его голове, намекающий ему, что время истекло. Что если Шлатт не закончит с этим сам, Бог сделает это за него. И Шлатт не считает себя очень тревожным человеком, но мысль о том, что вечная сущность, наказывающая человека за то, что он выпил лимонада на школьной дискотеке, растерзает его на своих условиях, вселяет в него ужас.
И вот — он здесь. Таблетки, конечно, не самый приятный выбор, но он исчерпал свои варианты: висеть больно, тонуть больно, и он знает свой район на двадцать миль в округе, но здесь ни единого места, с которого было бы не больно падать. Перерезать запястья больно, а он не любит кровь, стрелять слишком рискованно: если он промахнется, есть шанс остаться живым и парализованным на всю жизнь, нет спасибо; а плита у них электрическая, не на газу — так что кроме таблеток ему в общем-то нечего с собой сделать.
Поэтому он сделает с собой это.
Он отодвигает стул и нащупывает блокнот в темном ящике, глубоко уходящем под его стол. В детстве он всегда старался вытащить оттуда руку побыстрее: боялся, что какой-нибудь теневой монстр вцепится своими когтистыми лапищами в его руку и утянет его в какое-то очень страшное место. Сейчас Шлатт думает, что это место наверняка не страшнее мужского туалета на втором этаже в разгар большой перемены, пока ты незаметно пытаешься передать заказчику его товар, так что для него это было бы чем-то вроде летнего отпуска.
И вот опять — он не может просто взять и посмеяться над собственной отличной шуткой. Отличная шутка, Шлатт! Спасибо, Шлатт!
Ну вот, теперь он смеется — короткий, лающий смешок, от которого вздрагивает он сам, а потом тишина — еще тяжелее, чем прежде. Ладно. Ладно.
Он усаживается за стол — все его кости болят от неловкости собственных движений, — и затем вертит ручку в руке. В тетрадке как раз осталось несколько пустых страниц. Сейчас он сядет и напишет Вилбуру записку, даже если написать ему толком и нечего. Это так же просто и тяжело, как писать рождественские открытки, но так же необходимо. Он сможет. Он справится. Это всего пара минут.
После смерти бабушки он никогда не пропускал открытки. Как будто рассчитывал, что у ворот рая, где он скукожится от ангельского света, Святой Пётр покровительственно кивнет в его сторону и скажет «Эй! А ведь в этом парне было что-то хорошее».
Шлатт рассчитывает на него.
Его разум отползает от основной цели, придумывает шутки, перескакивает на воспоминания, на Бога, но никак не хочет осознавать то, что он сейчас делает. Последний раз, когда его ручка коснется бумаги, последний раз, когда он коснется тетрадки или ручки, или хоть чего-нибудь физического; его последние слова. Поэтому Шлатт не слишком размышляет над тем, зачем он это пишет; он больше думает над тем, как.
К чёрту всё это. Если страниц не хватит, он будет писать на обложке, он будет писать поверх уже написанного текста, он будет писать, потому что он никогда и ни с кем не был так близок, как с Вилбуром. Его родители не заслуживают предсмертной записки. Вилбур заслуживает.
Вилбур. Господь Бог.
Он больно прикусывает нижнюю губу. Почему ему должно быть так сложно? В порыве раздражения Шлатт швыряет ручку на тетрадку, а потом с мгновенным смирением смотрит за тем, как она катится по столу и с громким стуком падает на пол. От звука он вздрагивает. Почему так сложно? Почему?
Так не пойдёт. Шлатт отодвигает стул и начинает расхаживать по комнате. Он чувствует, как его ноги рывками толкает энергия, и при этом он такой истощенный, что если сейчас бы упал, заснул бы. Тогда давай вот как: сначала он выпьет все, что надо, а потом будет сидеть и писать, пока не перестанет. Хороший план? Отличный план!
Он снова садится. Придвигает стул к столу, откидывает крышку баночки с адвилом, борется с защищенной от детей упаковкой парацетамола в течение целых тридцати секунд, а затем…
Сделай это, сделай это, просто сделай это, покайся во грехе, возлюби ближнего, только не переусердствуй, сделай это, сделай это.
Шлатт делает глубокий вдох. Высыпает таблетки в руку. Нерешительно подносит сжатый кулак ко рту. Как на отдалении он чувствует касание большого пальца о нижнюю губу, липнущие к кулаку от тепла таблетки, и делает еще один глубокий вдох.
Он не склонен к самоубийству. Он не в депрессии. Он даже не закрывает глаза, потому что ему хочется видеть всё, что происходит. Он никогда не видел самоубийство от первого лица, только от третьего видел. Он открывает рот и закидывает туда по таблетке, потом по две, запивая и запивая их водой, снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и…
Сколько ему нужно было выпить? Сорок или пятьдесят?
Сорок. Или пятьдесят. Он мог надбавить или убрать десяток, в зависимости от того, в каком настроении он был, но сейчас он не помнит. На всякий случай он глотает еще десяток. Потом сминает упаковку и швыряет ее в самый дальний, грязный угол своей комнаты. Взметается пыль и кусочки ниток. Шлатт чихает и немного смеется. Потом выдыхает и вдыхает тоже, немного, еще и еще, пока не начинает дышать так, как будто куда-то бежит. Вот только он не бежит! Не-а, нетушки, вот вообще нет! Это раньше он бежал от ворот ада. Сейчас он достал свои солнечные очки, свои самые яркие пляжные шорты и приготовился встречать вечные муки. Бог мог сделать его грешником и ждать, пока он согрешит, Бог мог сделать его пидором и злиться на это; но суицидником он его не сделал. Это Шлатт сделал с собой сам.
От гордости его аж трясет. Он не знает, его мутит от внезапного взрыва эндорфинов, от нервов, от эмоций, или от таблеток, или всего вместе — он не знает. Пока он контролирует всего одну вещь в своей жизни, всё остальное становится таким простым! Даже это долбанное письмо. Он просто сядет и напишет его сейчас же.
Пока он не смотрит в белый листок, глаза в глаза, и не понимает, что это всё ещё пиздец сложно.
Шлатт сжимает ручку в пальцах, смотрит, как бледная кожа на подушечках съезжает немного вбок. «Дорогой Вилбур», — пишет он. Хмурится, перечёркивает, пишет «Вилбуру», и хочет перечеркнуть опять. Вилбур. Милый Вилбур. Хороший Вилбур. Любимый… любимый Вилбур.
Его опять начинает тошнить.
«Это Вилбур, — говорит его мозг тихонько, — это Вилбур, и это последнее, что ты ему скажешь, последние слова, которые он когда-либо услышит от тебя. Или получит от тебя».
И вдруг его ручка начинает двигаться.
Ему кажется, что он потерял контроль над своим телом, настолько быстро к нему приходят мысли. Он пишет и пишет: после третьей страницы его руку с непривычки сводит судорогой, и у него начинает кружиться голова после седьмой, но он пишет.
Он пишет о том, как когда-то в детстве его родители кричали друг на друга часами и часами, без конца, а он пялился на распятие над его дверью, но вместо ангельского пения слышал только крики и грохот. Он пишет о том, как в церковной школе ему сказали, что Бог уже распланировал наши жизни за нас с самого рождения, но кому что придумал — не скажет; и как Шлатт после этого ни разу не засыпал счастливым. Как он встретил стеснительного кудрявого мальчика с его отцом на парковке супермаркета в жаркий июльский полдень, когда только последний идиот, или приезжий идиот, вышел бы на улицу. Как тогда он хотел плюнуть ему в лицо, но ещё больше хотел понять, что он чувствует. Как у него дела. Как он бы спросил, если бы не боялся так сильно, что мальчик ему не ответит.
Как ему говорили, что его сердце должно быть отдано только одному, и это Богу, но Бог оставил его и не пришел, поэтому он молился и ждал, молился и ждал, и потом писал Вилбуру и предлагал ему пройтись. Как потом он начал пропускать этап с молитвой, потому что до него дошло, что Бог не откликнется. У Бога много других дел, разумеется, но у Вилбура дел никаких, и Вилбур затянется его сигаретой, подожжет ее с его рук, и будет кашлять и смеяться над собой. В Библии, Шлатт читал, Бог никогда над собой не смеялся. Шлатт пишет о том, как ему жаль, искренне жаль, что Вилбуру после этого будет очень непросто смеяться, и как ему придется много курить, и как ему жаль, что все песни, которым они подпевали на радио, будет очень больно слушать после того, как он уйдёт. Шлатт спрашивает у него, что они покупали тогда, на парковке? Пишет, что надеется, что туалетную бумагу. Если бы маленький Шлатт узнал, что они покупали туалетную бумагу, он бы очень много смеялся.
А взрослый Шлатт, к сожалению, нет.
Он пишет о красном цвете, спрятанном за сиськами на обложке, о напитках с сахаром, и о грехе, который преследует его каждый раз, когда Вилбур на него смотрит, или каждый раз, когда он сам смотрит, или каждый раз, когда в мире существуют драные джинсы, короткие топики и пунш. Он говорит, что знает, что Бог уже запланировал для него какую-то смерть в какую-то дату, но Бог не скажет, в какую, и как Шлатту до чёртиков всё это надоело.
Ему надоело.
Он пишет до тех пор, пока не останавливается передохнуть на секунду, и не понимает, на которой он странице. Ручка подрагивает в его руке, как будто ей ещё нужно написать так много, но Шлатт сдерживается. Он держит себя в руках.
Он никогда не видел самоубийство от первого лица, но видел от третьего не менее десяти раз. В его голове всплывает видео — одно из тех самых, — где кролик скачет к трамвайным рельсам. Он маленький, сжатый от плохого качества, какого-то неказистого серо-бурого цвета. Тяжёлый трамвайный вагон приближается к нему, грохоча. Очевидно, тупое животное видит, что происходит, он видит вагон, не может не видеть, но всё равно устремляется к рельсам. Секунда — и его тельце волной отшвыривает вбок и разбивает о ближайший забор. Кролик (остатки кролика) медленно стекают по забору. Шлепаются на землю.
Он перелистывает исхудавшие от количества чернил и нажима страницы к самому началу и перечитывает всё. От корки до корки. Всё это время он не может перестать думать о долбанном кролике, а ещё о том, как жутко и честно он тут звучит, как тупо и беспорядочно, как педик, и как буквы к концу начинают плясать всё сильнее и сильнее, и как ему сильнее и сильнее сдавливает желудок. Он видит кролика на заборе — покрытое пикселями пятно — и его лицо сводит от жалости.
— Чёрт, — шепчет он сам себе надтреснутым голосом, так цензурно, что даже мило, — я ведь не могу оставить его с этим дерьмом.
В эту секунду, и дальше, ещё дальше, с каждым тиком настольных часов на него накатывает ощущение, что возможно, он только что сделал что-то очень, очень плохое. Он закрывает блокнот и сидит, уставившись на обложку. Его мысли путаются.
Что он делает? Если серьёзно — нет, очень серьёзно, без шуток и отговорок, и плохо замаскированной попытки найти облегчение — что он, блять, делает?
Стул падает на пол с громким стуком, но Шлатт уже на полпути к двери своей спальни, прежде чем успевает услышать звук. Его горло сжимается, его голова кружится, и ему кажется, что он уже не идет, а просто падает, падает на каждую из своих ног. Он почти уверен, что чувствует горько-соленый вкус отравленной крови на побитых губах. Часть его думает о том, что уже слишком поздно. Часть его думает, что он только подавится, и не сможет выкашлять всё, что у него в животе. Там слишком много. Сорок или пятьдесят?
Он бьется коленями о плитку, рушится перед унитазом, почти видит, какие роскошные у него назавтра будут синяки (если будут, если будут), и, тяжело дыша, смотрит в воду. Он видит и слышит отчётливо, но скоро это будет не так, если он не возьмёт себя в ёбанные руки и не придумает наконец, что ему делать.
Он достает свой телефон и лихорадочно набирает «как вызвать рвоту» в Гугл, но всё, что он получает — это видео на Ютубе в двадцать гребанных минут и статьи про РПП, и «не надо, пожалуйста», и у него нет времени ни на что.
Он даже не посмотрел, сколько времени потребуется на самоубийство таким способом. Потому что раньше он, наверное, планировал, что он просто будет сидеть и ждать, пока не случится всё, что нужно. Но теперь-то он не хочет умирать, теперь-то ему, наверное, плевать, что Бог за него всё решил. Теперь ему очень хочется, чтобы Вилбур ещё взглянул на него и улыбнулся, и чтобы Вилбур мог осилить смотреть в глаза их общим знакомым, и чтобы ему не пришлось доставать из шкафа свой самый нелюбимый чёрный пиджак, и чтобы он мог слушать свои тупые сопливые песни по радио, и чтобы Шлатт мог подпеть ему в ответ.
Шлатт отбрасывает свой телефон в сторону, замечая новое сообщение от Вилбура краем глаза. Нет времени. Не сейчас.
Может, когда он закончит.
Шлатт подносит указательный и средний пальцы левой руки к губам, задерживает их там, просто трогая, на несколько секунд. Делает прерывистый вдох, а затем широко открывает рот.
Он позволяет своим пальцам проскользнуть вниз по языку, вниз, в заднюю часть горла. Он уже чувствует, как слюна собирается у него во рту в предвкушении. Он останавливается.
Он уже сделал всё, что нужно было. Он уже фактически убил себя. Шлатт видит это настолько ярко, что ему даже не приходится представлять: он встаёт с колен, возвращается в комнату и ложится на кровать. Поглубже натягивает тёплое, удобное одеяло. Отвечает Вилбуру что-то несуразное, и глупое, и забавное. Может, пишет что-то немного мягче, чем обычно, чтобы не заставлять его волноваться, но, возможно, заставить его покраснеть. Он прикрывает глаза и отдыхает так, как никогда в жизни. Он закрывает глаза, потом его скручивает и обессиливает, но в итоге его организм сдается, не борется с ядом, и Шлатт больше никогда не стоит на коленях перед Богом или унитазом и никогда не открывает глаза. Огонь ада подогревает ему спину.
И потом, за секунду, ему становится так страшно, что он засовывает пальцы себе в горло и давит на язык.
Его буквально колотит от страха. Он всовывает себе пальцы до самого горла, и этого не хватает, его только тошнит, но все еще не рвет. Вязкая слюна сбоку от его зубов стекает по его подбородку, по запястью и руке, пропитывая рукав толстовки и он надсадно кашляет, так и не убирая руки изо рта. Он видит под веками, как кролик скачет — вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, — пока на полных скоростях несется под колеса надвигающегося поезда. Не мечется, а несется — абсолютно по прямой.
Снова, и снова, и снова он давится собственными пальцами, и ничего, блять, не происходит, и снова, и снова, и снова он просто хочет, чтобы что-то произошло (но не молится, пока что он не молится), вместо того, чтобы он захлебывался в слюне, и горло не сжималось так больно от череды спазмов, и может быть, он смог бы хотя бы заплакать (он слишком давно не плакал), и чтобы он не давился так отвратительно и так громко, что мог бы пробудить мёртвых. Он пытается думать о жизни, Вилбуре, о его улыбке, да чёрт! — даже о его заднице, но это не работает. Он всё ещё видит этого кролика, которого сносит волной и разъебывает о забор.
Это не должно быть так сложно, но внезапно это у него получается. Он чувствует, как мокрая масса поднимается по его горлу наверх, и яростно давится, прежде чем рвота хлещет наружу, на всю его руку, наполовину на сиденье унитаза, наполовину в унитаз. На секунду он чувствует себя более мертвым, чем когда-либо раньше. На секунду он думает, что он не стоит того.
— Блять. — выдает он прежде, чем очередная волна рвоты лишает его возможности говорить. Его выворачивает наизнанку и трясет так, что лоб больно бьет о поднятую крышку. Кислота и кусочки чего-то мягкого застревают у него в носу. Он опирается подбородком на липкое сиденье унитаза и вываливает язык, и ему очень хочется немного порыдать. У него болят веки и горло, но он все так же не может заплакать. Он не может. Он не может.
Он больше не думает ни о чём, даже о долбанном кролике, просто зажмуривает глаза, толкает руку в горло и давится собственными пальцами. И давится, и давится, пока наконец не блюет ещё раз, на задворках сознания ощущая, как плевки и рвота стекают по его подбородку. Ему отвратительно.
Он кашляет в унитаз, сплевывая непереваренные кусочки, и кашель эхом отдается в его ушах. Его голову качает из стороны в сторону, как пустой медный котел. Он чувствует себя жалким и выдавленным — совсем как лягушка под чьим-то каблуком.
А потом он делает это снова.
В какой-то момент в его желудке не остается ничего. Он перепроверяет несколько раз, но из горла течет только желтоватая кислота. Шлатт садится на пол и вытирает вспотевшее лицо не-заблеванным рукавом толстовки. Его лицо наверняка красное в лиловый, и потное, как черт знает что, каждая часть его тела болит по отдельности, а его горло как будто прошло сквозь сырную терку. Но он всё ещё дышит. Его сердце всё ещё колотится, отбивая неестественно скорый ритм, сотрясая его тупую слабую грудь.
Дрожащими пальцами он стаскивает с себя пропитанную рвотой толстовку и отпихивает ее на пол. Всё вокруг воняет потом и кислотой. Шлатт подползает к раковине и хлебает из-под крана невкусную воду. Он чувствует себя абсолютно истощенным.
Он старается не смотреть в сторону унитаза, когда тыкает на кнопку смыва, и даже не представляет, как будет все это убирать. Как будет все это выветривать. Как будет заходить поссать и не думать «Здесь я едва не умер. Здесь я видел долбанного кролика, от которого остается только мягкое красное желе со шкуркой, чаще, чем видел себя в зеркале. Здесь я блевал, стоя на коленях, потому что забоялся ада и решил не умирать».
И всё это — то, что только что произошло, — уже кажется ему нереальным. Нереальнее, чем кошмар, нереальнее, чем сонный паралич. Он садится на пол, подальше от подтеков блевоты под унитазом, подальше от толстовки, разметавшейся мокрым комком, он прислоняется к стене и дышит. Просто дышит. Вспоминает, знаете ли, как это делается.
А смерть вдруг поднимает свою костяную голову и смотрит ему прямо в глаза. Сердце Шлатта прихватывает и сжимает под ее парализующим взглядом. Он задыхается от ужаса. Он чуть не умер. Он чуть не умер. Он чуть не умер. Хорошо. Хорошо.
Страх отступает. Он всё так же абсолютно обессилен. Он не хочет вставать, не хочет возвращаться в пустой дом, не хочет подбирать упаковки из-под таблеток и вымывать рвоту из трещин в кафеле. Он не хочет играть в эту зловещую «угадайку» с Богом, утром, вечером, и днем, когда он всегда неправ, и это как будто то же самое дерьмо, как и с его родителями, — вот забавно! — когда он всегда, всегда, всегда в чём-то неправ. Но он всё равно это сделает. Он мог бы не, но он уже сделал свой выбор. Он сам так решил.
От этого не сильно легче, конечно.
Тяжело вздохнув, он протягивает руку и подбирает с пола свой телефон. Он щурится, пытаясь заставить свои глаза фокусироваться быстрее.
сут
скучаешь?
Его большие пальцы зависают над клавиатурой на пару коротких секунд. Ему очень хочется рассказать Вилбуру всё, попросить его прийти, усадить его за стол и открыть перед ним тетрадь. Сидеть и смотреть, как он читает её, позволять ему сломать корешок, если так угодно, загибать уголки, подчеркивать текст и оставлять заметки, ненарочно смазывая чернила рукой. Он хочет этого.
И ему очень стыдно за то, чего он хочет.
Он немедленно печатает какой-то грубый и остроумный ответ. Клавиатура перед ним размывается, но он отправляет сообщение только тогда, когда убеждается, что не осталось ни единой опечатки. Для него это важно. Всё остальное не имеет значения.
шлатт не сегодня, лол. иди и купи себе свою собственную траву. халявщик
сут грубиян :( На секунду он колеблется — ждёт, что Вилбур, может, напишет что-то ещё. В следующую секунду он выключает телефон. Он думает: «Знал бы ты, как много твоего имени было на тех страницах. Как будто все в них только и было, что ты». В его жизни есть периоды, когда он заменяет имя этого контакта на сердечко, розовое или синее, всегда почему-то розовое или синее, а потом сидит и смотрит, и ждёт, когда его начнёт блевать от чувства неправильности. Нельзя. Нельзя нельзя ад нельзя ад нельзя. Шлатт разжимает пальцы и позволяет телефону выпасть из его безвольной руки. У него болит живот, от стен несет рвотой, и ему просто хочется обратно поднять телефон и набрать Вилбура снова, и снова, и снова, и оставлять ему безумные сообщения на автоответчике, и вести себя как поехавший сталкер и круглый идиот, и добиваться, добиваться, пока все вокруг него не окрасится в розовый, в карий и в завитки, пока оно всё не запахнет «визином», листьями и травой. Но он не будет делать этого сегодня. «Сегодня» он бы мог пригласить себе в гости девушку, но не парня, потому что пастор в церковной школе отмеряет суицид, педерастию и воровство, отмеряет поставить сердечко, найти способ отправиться к Богу и отпилить кому-то долбанную конечность под один и тот же большой, огромный грех. И он, Шлатт, ничего с этим сделать не сможет. Сегодня Шлатт уже достаточно нагрешил. Шлатт откидывает голову назад и смеется: долго, истерично, жалобно.