
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жил-был пёс Понтия Пилата. И начальник тайной стражи прокуратора Иудеи Понтия Пилата. И сам пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат тоже… был.
Примечания
Это три…птих)
Ну почти.
Посвящение
моему философу (больше не бродит… без меня)
Пилат
26 мая 2024, 10:54
политика это совсем как любовь (с)
Месяц сиван в этом году приходится пережить в проклятом городе, не у моря, не в Кесарии, и прокуратор Иудеи жестокий всадник Понтий Пилат выдерживает каждый ослепляющий день как осаду… А каждую ночь — не выдерживает, закрывает глаза и оказывается в пустыне. Пустыня больше не цветет, все цветы вырваны с корнем, давно унесены с песком и жаром, но Пилат всё равно приглядывается к собственным одиноким следам, ищет примятые подошвами лепестки. Под высокой луной все красное делается черным. Банга лижет ему руки черным блестящим языком, и прокуратор просыпается — но глаз не открывает. Так ему кажется, что всё на свете можно исправить, повернуть вспять течение рек, и красные цветы могут покрыть ковром раскалённый добела песок, и жестокий всадник Понтий Пилат научится целоваться. Когда маленький бродячий философ приподнялся на коленях, под коленями у него был примят красный подбой прокураторского плаща, приподнялся и потянулся к нему — странно, всем телом и лицом, но с опущенными руками, он не понял. Обуздал только первое инстинктивное движение: скрутить, заломать, навалиться сверху, ударить под ребра, обезвредить, потому что все это с маленькими человеком уже делали, и даже сам прокуратор, и это не помогло. Когда маленький бродячий философ вдруг взял и уткнулся своим ртом в уголок его рта, Пилат плотнее и крепче сжал губы, застыл и закаменел. А когда чужая ладонь вдруг легла ему на бедро, Пилат подумал, что это больнее, чем германское копье, и когда ему раздробило в этом месте кость, по крайней мере можно было командовать и ещё дышать, а сейчас ни того, ни другого, ничего. — Как тебя зовут? — спросил маленький бродячий философ, и потерся кончиком носа о его нос. — А то странно, согласись, называть тебя «игемон» в такой момент… Тогда Пилат промолчал. Он не умел целоваться, зато другие вещи делать умел: у маленького философа был шершавый от кровянистой корки рот, и его очень удобно было кусать. А после укусов маленький философ понятливо и широко разводил колени и цеплялся за его плечи: поднять его и посадить сверху тоже было легко, он весь оказался легкий, горячий. Шершавый только снаружи: от ссадин и корок, от налипшего на локтях и коленях песка, а внутри наоборот — гладкий, жаркий. И стоило Пилату погладить его по бедру не в такт размеренным толчкам, как он сжимался, скулил и запрокидывал голову, глупо и безрассчетно подставляя место между шеей и плечом, где кожа очень тонкая, а под кожей важные сосуды и жилы, и кусать здесь надо было осторожно. Пилат и сжимал зубы едва-едва, этого хватало — маленький философ вскрикивал, у него за спиной мотались спутанные волосы, и лучше бы он только кричал. Или скулил, или дышал, или не мог свести колен, лёжа на смятом плаще с красным подбоем, и любопытной собачьей морды не мог отпихнуть, тогда Пилат сам сказал Банге: «Ну, иди», а ему сказал «У моря тебе понравится». — От шестого часа до девятого это вообще довольно много времени, — ответил ему маленький философ невпопад, неловко потянулся и сел, зажмурился, вымаргивая из глаз песок, а потом посмотрел прямо на Пилата, — и мне бы хотелось иметь что-то хорошее, чтобы думать… завтра. Чтобы он не продолжил говорить, Пилат поднял руку — ладонь не сжалась в кулак, а легла на чужой загривок: — Ну, — сказал Пилат и погладил его там, как привык гладить, и Банга бы не обиделся, потому что как раз погнался за очередной хвостатой добычей, — Марк. Ты только молчи. Конечно, маленький бродячий философ не послушался. Ему было любопытно, почему Бангу зовут Бангой, какой высоты Лысая гора и сколько лет было Пилату, когда он сел на коня. А ночью он звал Пилата Марком — упрямым шепотом. И говорил, что ему тоже страшно, так не бывает, чтобы совсем не страшно, вот и Банга — такой храбрый пёс, но гроза это хуже всего, и когда очень болит голова, и когда ты вырос такой большой (и это очень… приятно), а целоваться — всё страшно, но это ничего, выходит уже гораздо лучше, только не сжимай зубы так сильно, а то у меня страшно распухнет язык и я не смогу с тобой говорить. А говорить с тобой, Марк, мне необходимо, потому что, кажется, ты очень упорный человек, и я боюсь, что твое упорство сослужит тебе дурную службу… потом. Очень упорный очень большой человек, нет, я же сказал, что мне нравится… и время ещё есть, так вот, Марк, нет худшей участи, чем та, которую, ох, пожалуйста, мне… надо… участи, которую изберет наша собственная совесть, и мне почему-то тебя очень жаль, может быть ты всё-таки отпустишь меня, нет, здесь не отпускай, это не больно, смотри: мои губы и твои губы, тебя раньше просто очень редко и мало любили, и это заметно. И мне грустно, что мы встретились так поздно, Марк, вообще некоторые детали этого плана мне совершенно не по душе, я бы хотел поехать с тобой к морю, держать твою голову на коленях и рассказывать тебе о том, что ты успел позабыть за долгие годы службы. Так… хорошо, не останавливайся, не больно, ну то есть больно, но это хорошо, ты быстро учишься, впрочем, это ясно, ты сразу показался мне умным человеком, с которым приятно разделить время… Пилат ни разу не дослушивает его спутанных речей до конца. Всегда просыпается раньше: сам или от взволнованного скулежа Банги, просыпается и садится на постели рывком, мокрый от пота, в месяце сиване, в котором маленького сумасшедшего философа нет, и никому больше нет дела до его личного имени или до того, умеет ли человек в его должности и годах целоваться. Впрочем, иного времени для воспоминаний — кроме ночного — у прокуратора Иудеи тоже нет. Провинция волнуется, в разных уголках то и дело вспыхивают мятежи, у Афрания западают и чернеют глазницы, у солдат нет возможности перевести дух. А потом умирает Кесарь. Афраний говорит ему перед отъездом: — Говорят, новый император хочет Луну. Это ничем хорошим не кончится… Пилат щурится на ослепительно яркое солнце и отвечает: — Могу его понять.