
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Роскошь царских пиров и зверская жестокость нередко несправедливых казней, добродетель и одержимость верой в Бога, воодушевлённый лик опричников и глубокое отчаяние народа. Имеют ли среди жажды крови и подлой зависти место быть милосердие и любовь?
Примечания
Прототипами Николая Гоголя и Фёдора Достоевского являются Иван Грозный и Фёдор Басманов. Данная работа — всего лишь фик, поэтому в содержании возможны случайные или намеренные отклонения от реалии суровой эпохи второй половины шестнадцатого столетия, однако автор старается придать ей максимальное соответствие историческим событиям, традициям и атмосфере.
Автор данной работой не пропагандирует ни гомосексуальные отношения, ни употребление алкоголя, ни насилие. Весь текст — лишь творчество и не более того.
Если вдруг вы найдёте ошибки, опечатки, грубое несоответствие историческим фактам, можете по желанию указать (указать, а не критиковать) об этом в публичной бете или отзывах. Они открыты для всех, даже для не зарегистрированных пользователей.
Следить за новостями по данному фику и иным творчеством автора:
https://t.me/ananemoia
Поддержать автора донатом:
5379653019851227 — Райффайзен.
2200700897918610 — Т-Банк.
Посвящение
Премного благодарю https://t.me/murrcoml за великолепный арт, щеголяющий на обложке работы.
Спасибо аудитории моего телеграм-канала, поддержавшей меня и эту идею на этапе её зарождения. Бью челом.
Часть 2
07 декабря 2024, 12:00
Ресницы слипались, веки не хотели размыкаться. Слабость, которой противиться было невозможно, головная боль, оглушающий звон соблазняли погрузиться в сладостный сон вновь, забыться в спокойствии и тиши, да беспощадный жар, сухость в горле воспротивились тому. Юноша подскочил с мягкой перины, так и не найдя в себе сил открыть глаза, не с первого раза смог нащупать кувшин, всё ещё хранивший приятную ночную прохладу.
Освежающий вкус воды казался волшебным; Фёдор пил с жадностью, почти сразу сбившись со счёта количества сделанных тяжёлых глотков. Казалось, что голову сжимали сильные ручищи воеводы, потому мысли не были заполнены ничем, даже стыда не бывало.
Не пил Фёдор доселе столько: знал он свою меру, которую всегда соблюдал, да в этот раз остатки сладостного хмеля выбили из головы всякие воспоминания, кроме безудержного веселья. Не мог он вспомнить, сколько чаш выпил на пиру, кто их подавал и что в них плескалось. Помнишь лишь грациозность своего новоиспечённого друга, выпившего гораздо больше и наверняка страдавшего нынче не меньше, его звонкий смех, юношескую удаль, широкую улыбку.
Плеснул он на левую ладонь воды, пролив немного на нагие колени, и смог разлепить веки только после того, как умылся. Солнце было уж высоко; спохватился Фёдор, упрекнул себя за столь долгий сон и за то, что даже давнего крика петухов не услыхал. Тяжело выдохнул вперемешку с громким аханьем; дёрнулись его плечи, на которых измялась не сменённая на ночь нательная рубаха. Цокнул юноша, с детства привыкший к комфорту и не одобряющий неопрятность. Стыд-то какой — сыну придворного купца в мятой рубахе под кафтаном парчовым расхаживать!
Босые ступни охватили едва уловимые нотки прохлады пола, прогревавшегося под пылом солнца. Дрогнули колени, едва удержав такую ношу; Фёдор вжался ладонью в деревянную стену, прошипев из-за того, как омерзительно вскружилась на миг голова, в которой противным звоном отдалась глухая боль. Подождал, пока лёгкий недуг сойдёт, сделал пару неуверенных шагов, проверяя себя и всё ещё держась подле стены. Наконец, высунулся головой из опочивальни в коридор, по которому, на счастье, ступала бесшумно, да шустро девица. Коса её, длинная, густая, каштановой змеёй билась о спинку и поясницу поверх невинного сарафана. Фарфоровые ручки её держали большую плетёную корзину с кучей белого тряпья.
Неожиданно раздавшийся свист заставил их обоих содрогнуться; обернулись они на звук, и роба, ахнув и вмиг покраснев, ринулась прочь по коридору к лестнице, сверкая своими нагими румяными пятками. Полился задорный, похмельный смех, и Достоевский недовольно шикнул на Мишку Юрьевича.
— И тебе не хворать, Федь!
Промолчал Фёдор, не ведая, что молвить, и лишь кивнул опричнику, всё провожая взглядом юркнувшую за поворот смущённую и, вероятно, напуганную юницу.
— Что ты, неужто приглянулась тебе? — с ехидной ноткой лёгкой ревности, но без единого намёка на угрозу прощебетал Лермонтов, точно не было вчерашней попойки. Сия стойкость к похмелью поразила купеческого сына.
— Не гоже перекрикиваться, Михаил Юрьич.
Ловкий уход от темы не стал причиной прекращения нелепого диалога: бесцеремонно, однако легко, словно ветерок летний, шагнул Михаил в комнату для гостя, чего тот заприметить даже не успел. Свалился Фёдор обратно на постель, охнув и положив чуть подрагивающую кисть на свой вспотевший лоб.
— Опричники на своём настаивают, коль неведомо тебе это, — нагло улыбнувшись, Михаил закрыл за собой дверь и скрестил руки на груди, вжавшись спиной в приятно прохладную стену.
— Чем же она мне приглянулась? — голос Фёдора сошёл на хрип, покуда он не открыл вновь сомкнувшиеся глаза. — Спиной да косой?
— Не видывал ты её, значит?
Достоевский лишь угукнул.
— Смотри мне, заглядывайся на ту, что мила, коль не помечена никем, да Катьку-то не трожь.
— Твоя неужто? — кое-как собравшись с силами, Фёдор смог взглянуть на собеседника, и тот кивнул. — Дивны мне обычаи ваши.
— Позволь?
— Юниц к диковинкам приравниваете, да глотки, небось, грызёте друг другу за сии «вещицы».
Михаил уж усмехнулся.
— Так плевать, коль была бы та от рожденья убогая, а этих, вон, за косы волокут из боярских домов! Уж попробуй, единожды надругавшись, другому отдать: скорей привяжется к первому, службу сослужит одному лишь ему до конца дней своих аль, чего хлеще, руки на себя наложит, но не позволит себе с иными ложе делить. Девки боярские — они такие. Да и, даже если не невинны боле, чисты, покуда другой да третий не возьмёт. Силой ли, лаской ли — то другое уж дело. А чистых нынче паче зеницы ока берегут. Крепостные-то и с одним, и с другим лягут и не пикнут, коль на то воля слуги царского будет, а эти не смогут. Стыдно им, мол, грешно, хоть свадьбу без приданого играй!
Фёдору от таких слов стало дурнее. Перед глазами расстелилась пелена, в горле застрял ком, не позволяя сделать ни единого вдоха, и тому пришлось подскочить с перины, сесть на край ложа.
— За это вы и называете себя верными слугами, псами царскими, так измену искореняете? — купеческий сын провёл ладонью, всё ещё хранившей капли родниковой воды, по своему лицу и только после этого смог сделать глубокий вдох. — Жутко вы поступаете: люд честной губите, даже жён да дочерей не жалеете.
— Ты-то не вздумай сие царь-батюшке взболтнуть! — спохватился Лермонтов, плюхнувшись на стоящий напротив знакомого сундук. Действия его были уверенны и скоры, точно он действительно не притрагивался к несметному количеству чаш этой ночью.
— Суда праведного боишься?
— О тебе пекусь, дурачина! — было видно негодование на лице опричника, но тот оставался весьма терпеливым, даже не думал беситься. — У нас на то дозволение царское есть. Николай Васильевич твои слова за измену воспримет и в лучшем случае на плаху отправит!
Мнение Фёдора изменилось вмиг. Правы для него были называвшие царя самим воплощением жестокости во плоти. Не ведал он, как отныне относиться к владыке всея Руси, как смотреть на него, как обсыпать его восхищёнными речами и как кисти да перстни его целовать.
Страшно ему было представить отчаяние на лицах матерей, стенающих от вида на то, как дочерей их насилу тащат, заставляя на каждом шагу спотыкаться от боли, слёз, страха, стыда. Какое же горе испытывают отцы и с каким чувством вины висят в петле, в последний раз глядя на то, как крадут их счастье и не щадят ни жён, ни детей.
— Всяко лучше молчания грешного и трусливого.
— Не гоже такому славному юнцу без головы лежать, на ветру качаться на потеху скоморохам аль остатками своими псов дворовых кормить, помяни мои слова!
Воцарилось в покоях гостя гнетущее безмолвие. Плечи опечалено опустились, повисли бессильно кисти меж худеньких ног. Боялся Фёдор разочароваться в царе, в воле его, представшей сейчас совсем иной, поистине беспощадной.
— А опричникам-то небось и нравится сие иль молвить царю о неправоте боятся…
— А знаешь, Федька, — Михаил закинул ногу на ногу и упёрся локтем в колено, положил на свою ладонь подбородок, на котором проглядывала мелкая щетина, — познаешь царь-батюшку поближе — поймёшь. Жаль мне его, аж сердце разрывается. Прав он в некоторой мере, то я уж не из страсти служить ему говорю.
— Поведаешь?
— Уж прости, — опричник вмиг выпрямился и положил правую ладонь на сердце, демонстрируя свою верность государю и искренность в нынешнем разговоре, — присягу давал не глаголить об этом направо да налево. Может, и выведаешь когда-нибудь, да не из моих уст, увы.
Фёдор понимающе кивнул и вновь замолчал, уж позабыв о причине случайной встречи, но Лермонтов сам то припомнил.
— Зачем высовывался-то, кстати?
— Да хотел велеть рубаху погладить, однако, кажись, поздно уж.
— А в этой походить никак?
Сын купца мотнул головой.
— Не дивно то.
— Ишь, барин! Подумаешь, измялась чуток. Любопытно мне, все ли купцы столь изнежены?.. Не серчай, друг мой, не серчай! Хочешь, свою чистую одолжу?
— Грешно!
— Эх, Федька! Одному лишь царь-батюшке ведомо, что грешно, а что мило. Погодь секунду.
Не успел Фёдор не то чтобы возразить, так даже одуматься, как Михаил уж подскочил с пустого сундука и высунулся в коридор. Хитрой улыбкой озарилось его лицо.
— Как вовремя вернулась, точно почуяла! Катька, подь сюда!
Уж понял Фёдор, что перечить бесполезно, потому тяжело вздохнул и бросил взгляд на пустой кувшин, словно то способно было наполнить его водой.
— Михаил Юрьич, неужто вы…
Екатерина, не успев закончить фразу, ахнула и закрыла своё и без того красное лицо обеими ладонями, как только увидела Фёдора, будучи подтолкнутой опричником в опочивальню. Обернулась она назад, да Михаил уж закрыл дверь изнутри и опёрся о неё спиной. Боярышня невольно оттянула вниз подол белого сарафана, чем-то смахивавшего на сорочку, опустила взгляд в пол, поёжившись. Пальцы её стали нервно трепать, расчёсывать, расплетать и заплетать обратно косу, укрывавшую под своими тёмными волнами небольшую, ещё совсем девичью грудь, бугорки которой виднелись под хлопковой тканью.
Достоевский и сам смутился, отвёл взгляд в сторону окна, за которым купалось в лучезарном небе слепящее солнце.
— Михаил Юрьич…
— Невинная такая, точно не скулила подо мной этой ночью! — завидев смущение на лицах, тот хихикнул. — Что же вы оба нежные такие! Да шучу я, Катька. Рубаху Федьке Михайлычу погладь, и только.
Девица низко поклонилась, начала словно скороговоркой мямлить что-то невнятное, да стук кулаком о дверь заставил её встрепенуться всем телом и покорно отвернуться. Неловко стало Достоевскому от воцарившейся обстановки, и всё-таки тот, дабы не терзать Екатерину ожиданием, довольно быстро расстегнул несколько пуговиц и стянул рубаху через голову, тут же от смущения закрывшись одеялом. Михаил усмехнулся, не говоря ни слова, подошёл к ложу, поднял измятую рубаху и вложил её в теперь же пустую корзину.
Екатерина вновь поклонилась, только теперь дважды: сначала — Лермонтову, затем, приличий ради, Достоевскому, вполоборота и лишь на миг посмотрев на него — румянец так и не спал с её щёк, — а после собралась уж удалиться, как вдруг коротко завопила.
— Ой, визгливая! — расхохотался опричник и подмигнул юнице, уже совсем смущённой хлопком юношеской ладони по её бедру и вмиг выскочившей из опочивальни.
***
Согревшийся под лучами палящего солнца воздух бодрил своей свежестью, прогонял прочь остатки похмелья вместе с густым румянцем и лёгкой скованностью в движениях, неуклюжестью. С каждой минутой всё меньше тряслись руки и только увереннее сжимали поводья, но не тянули, давая Бурану волю. Совсем уж заскучал жеребец, покуда хозяин его опохмелялся после всех прелестей роскошного вечера, и ныне без устали всё рвался и рвался вперёд. За недолгие мгновения скрылась за извилистыми ветвями и густой кроной Александровская слобода. Благоухание цветов, раскрывшихся и тянувших свои головки навстречу пробивающемуся сквозь стволы деревьев солнцу, манило, позволяло наслаждаться непринуждённой, но скорой скачкой. Фёдор наклонился вперёд, не давая буйному потоку ветра стать помехой. Мимолётно провёл кончиком носа по подпрыгивающей гриве; Буран, ничуть не сбавив свой ярый темп, довольно поржал. Ослабил сын купца поводья, и жеребец задорно пустился во все тяжкие, словно забывая дышать. Растворился в летнем зное, несколько смягчённом прохладой тени, смех, и то послужило добрым знаком: Буран понял, что Фёдор будет очень довольным сией прогулкой, потому приласкает. Искрами сверкал тонкий слой влаги на лбу, а только-только выглаженная рубаха уж неприятно липла к телу, но то никак не колыхало юношу. Забыл он об отраде только тогда, когда услыхал где-то позади топот чужих копыт, потому нехотя потянул на себя поводья, веля животинке утихомириться. На ходу обернулся он, увидав облачённого в чёрное всадника на белоснежной лошади. Не придал сначала Достоевский внимания тому и хотел было уже повелеть Бурану вновь заскакать галопом, как вдруг заприметил, дабы не мешалась, откинутую назад, потому хаотично вилявшую длинную белёсую косу, в коей красовалась лента. У Фёдора дыханье спёрло. Не медля ни секунды, тот ещё сильнее потянул на себя поводья, из-за чего Буран недовольно фыркнул, но всё-таки исполнил волю хозяина, развернулся и быстрым шагом приблизился к государевой кобылке, невероятно красивой и изящной, но притом не менее величавой. — Доброго полудня, царе, — Достоевский поклонился настолько низко, насколько было возможно, так и оставаясь в седле. — Доброго, Феденька. Николай Васильевич кивнул в ответ и совсем скоро хихикнул: заинтересовавшись, Буран осмелел, сделал ещё один шаг к царской лошади, принялся уж обнюхивать её, навострившую уши и поддавшуюся чуть вперёд. Фёдор спохватился, ахнул и довольно грубо дёрнул поводья; конь проскулил, однако покорно отпрянул назад, виновато опустив морду и опечалено проведя копытом по едва протоптанной дорожке. — Помилуйте, Николай Васильевич. Конь мой добрый весьма ретив, оттого порой излишне любопытен. — Не нужно извинений, Федюш, — Николай, зачарованный красотой жеребца, всё налюбоваться им не мог, что даже сам не заметил того, как склонил голову к плечу, на котором сверкал густой соболиный мех. Пусть одеяние владыки и было весьма скромным, точно монашеским, да мех придавал ему величия; чёрный кафтан без узора можно было назвать поистине царским. — Напротив, забавно сие. Как звать? — Буран. — Так тёмен же он. — Зато как сверкает его шёрстка на солнце, словно снег! Да и столь же свиреп и неугомонен, — Фёдор не сдержал порыва нежных чувств, потому бережно погладил животинку по крепкой шее, одарил макушку мягким поцелуй, — однако тем же люб мне. Верностью своей, пониманием да лаской ответной сердце моё растапливает. — И правда, — Николай разжал правую ладонь, укрытую простой, но толстой кожаной перчаткой, и вытянул её чуть вперёд. — Позволь. — Дозволено вам всё, царь-батюшка, не вопрошайте. Николай не смог сдержать самодовольную улыбку и после опустил кисть на гребень чёрной шеи. «Такой ладони и палач позавидует… — мелькнуло в мыслях у Фёдора, невольно сглотнувшего, — он и сам кого захочет ручищей такой удавит…». Князь всея Руси же выглядел безмятежно, и по его настрою, не только по облачению, понял юноша, что тот лишь на прогулке. Он уверенно потрепал жеребца; тот, порадовавшись, принюхался к ладони государевой, а после ткнулся в неё носом и тихонько фыркнул, выражая свою симпатию. — Любы вы ему, Николай Васильевич, — уголки губ Достоевского тоже поползли вверх, — и то правда: уж очень чувствителен он к добрым людям. — Славно сказываешь, Федюш, — Николай побаловал Бурана долькой чуть пожелтевшего яблока, припасённой в привязанном к поясу полупустом мешочке, и жеребец пришёл в восторг, уже протеревшись мордой о ладонь царя, — что аж слаще мёда. — Нисколь не клевещу, Николай Васильевич, вот вам Христос! — выпалив сие, Фёдор быстро покрестился и склонил голову. — Отрадно, отрадно. Николай легонько стукнул лошадь сапогом в бок, и та поддалась вперёд, гордо зашагав; не успел Фёдор подать Бурану знак, как тот уж и сам направился вслед за всадником, вернее, за лошадью его распрекрасной. Николай будто выжидал, осмелится ли юноша поравняться с ним али нет, потому даже не скрыл вновь появившиеся ямочки на щеках. Молчание прерывало лишь размеренное цоканье копыт и редкий шепоток листвы, треплемой едва пробивавшимся меж деревьев ветерком. Любо было обоим глядеть на красоту леса, на несметные богатства щедрой матушки-природы. Лазурью расстилалось бескрайнее небо, на котором золотыми нитями разливалось солнце. Сверкали листья бликами, точно смарагды. В царской сокровищнице нельзя было сыскать сих драгоценностей, кои так и манили, убаюкивали обоих, разбавляли тишь своей красотой, из-за чего безмолвие ничуть не было неловким. Невольно Фёдор глянул на царскую лошадь вновь. Та поражала своим изяществом, потому не мог Фёдор отвести взгляд. Хотелось прикоснуться к ней, бережно провести по мягкой шёрстке, густой гриве, но юноша сдерживал своё желание, довольствуясь лишь божественным великолепием. — Как величать красу вашу, царе? — Долорес. — Неужто нездешняя? — Именно так. Проделала бедняжка долгий путь. Желаешь слушать? — Желаю. Не ускользнуло от Фёдора, как Николай чуть ли не вцепился в поводья, а на лице его мелькнула тень то ли гнева, то ли печали — не мог купеческий сын разгадать то, однако не на шутку перепугался и сквозь парчовую ткань сжал в руке серебряный крестик, покоившийся под кафтаном. — Из Испании в Англию пожаловала — сватался знатный купец к дочери лорда, да сговор тогда уж был иной. Женитьба моя с ней уготовлена была через несколько седмиц. Фёдор чуть ли не ахнул в удивлении, однако сумел подавить неожиданный порыв. Не слыхал и даже не догадывался он доселе о том, что у Николая уж невеста бывала. Потому ли, что не состоялось венчание, али потому, что не все вести до усадеб долетают? — Породы гордой она была, вернуть повелела купцу испанскому все преподнесённые ей дары. Он, восхищённый отсутствием алчности, каковая была уж обыденна средь аристократок избалованных, подарил ей кобылку свою любимую, именуемую Долорес. В восторге была девица от сией красы, да ездить верхом не умела и не любила, потому привезла с собой и пожаловала мне вместе с приданым. Гладит её, с рук кормит и любуется, да не скачет, не обучается симу. Досадно, тем паче что подходят они друг другу и характером, и внешне, но что поделать уж. — Вот так история, — Фёдор облегчённо выдохнул, уловив полное спокойствие в тоне царя. — Действительно, благородная кобылка ваша Долорес, Николай Васильевич. — Уж как я рад ей, Федюш, — Николай ласково потрепал лошадь по загривку, — ты и представить себе не можешь. Одна из немногих отрад моих. — Николай Васильевич… — Полно. То слово царь грубо бросил наотмашь. Фёдор дёрнулся, словно от хлёсткого удара по лицу. Теперь молчание стало гнусным, мрачным до отвращения. Не ведал Достоевский, что так задело Николая, и не мог спросить. Осталось лишь мучить себя догадками. Понимал он лишь, что связано сие было с женитьбой на дочери английского лорда. Этот брак был нежеланен? Несчастен? Царица непокорна? Больна? — Видать, Долорес и твоему жеребцу мила. От напряжения не осталось и следа. Вновь улыбка озарила лицо Николая Васильевича, ловящего нежный взгляд Бурана на кобылку и, тихонько посмеиваясь, наблюдавшего за тем, как тот пытается на ходу незаметно и мимолётно ткнуться носом в её изящную шейку. — Тише, Буран, тише! — Фёдор шикнул на коня и впервые стукнул того каблуком по боку. От неожиданности такого Буран взвизгнул и бросился вперёд, но купеческий сын смог совладать и с этим, потому жеребец успокоился сразу же. — Прощенья прошу, царь-батюшка. — Не у меня проси, — проворковал Николай в ответ. — Что мы, изверги, чтоб любви у животинки неповинной мешать? — Боялся, что не любо вам будет сие. — Ну что ты, Федюш, — улыбка Николая была нынче совсем нежна, и то отогнало все тревоги прочь. — Вижу же, что погладить желаешь. Я не против. Фёдор и сам преисполнился непомерной отрады, потому позволил Бурану наконец-то ещё приблизиться к кобылке. Снял кожаную перчатку с левой ладони и вытянул её в сторону, зарылся ею в роскошную гриву. Её белоснежный шёлк приятно щекотал пальцы, ласкал изнеженную кожу, не покрытую мозолями али иными изъянами. — Воистину царская лошадь, — заворожённо молвил юноша, не в силах отнять ладонь от кобылки, ластившейся навстречу. — Такая красавица. — Ты довольно нежен со скотом. — Куда же мы без животинки-то нашей? — наконец Фёдор нехотя оттянул руку и уделил внимание и своему жеребцу, в ответ на что тот блаженно заскулил. — Потому беречь надо да любить; коль мы любим и лелеем, нас выручит. — И то верно. Сии слова Николай тихо молвил себе под нос, думая уже ни о лошади да жеребце, ни о должной заботе о них.***
— Велел же не впускать никого, — грозно проскрежетал царь, не оторвавшись от бумаг, коими завален был весь его стол, и даже не повернувшись к совсем юному рынде. — Достоевский челом бьёт, милостивый государь, — юнец поклонился чуть ли не в пол. Николай Васильевич раздражённо отбросил перо так, что на желтоватой скручивающейся бумаге осталось несколько чёрных клякс, сверкнувших тёплым блеском свечей. За окном уж давно смерклось, тишина воцарилась в Александровской слободе, да не до сна было владыке. Необъяснимые, неясные тревоги вгрызались в сознание, терзали, не позволяли сомкнуть глаз. Дабы хоть чем-то занять себя, перечитывал Николай свои письма, на которые уже давно получил ответ, исправлял слова, предложения, строки, пусть и не было в том смысла. Засохли бордовые пятна на стенках серебряной чаши, впитался в душный воздух сладковатый запах вина. — Неужто торговые дела до утра подождать не могут? Вели спозаранку приходить, тогда и будут Михаилу Андреичу и совет, и ответ. Грозный тон царя до чёртиков напугал рынду. Тот уж упал к ногам государя, всё кланяться стал, едва не касаясь вспотевшим лбом неровного каменного пола. — Так то сын его, Фёдор Михайлыч! — отчаянно завопил юнец, скрестивший пальцы и уже мысленно молящийся. — Пощади, государь милостивый! Не мог я его прогнать без воли вашей, гость ведь он ваш! — Так бы и сказал сразу, — тон Николая тут же смягчился, а на лице его даже застыла ласковая улыбка. — Зови. — Благодарствую, царе! — выпалил рында, щедро обсыпал протянутую ему кисть поцелуями и, впопыхах оправив одежду, выскочил из опочивальни, молвил что-то неслышимое. — Что же побеспокоило тебя в столь поздний час, Федюш? Фёдор виновато поклонился, мельком оглядел опочивальню. В глаза тут же бросилось роскошное двухместное убранное ложе. Всё казалось Достоевскому странным: и то, что за проведённые в Александровской слободе несколько дней ни разу не видывал он царицы, и то, с какой печалью отзывался о ней Николай, и то, что даже не ночует она в покоях у мужа, но не смел тот спрашивать о сим. — Отпроситься у вас на день-другой вынужден, Николай Васильевич. В вотчину скакать надобно. — Коль одежды не хватает, могу вновь послать за ней. — Не в этом дело, Николай Васильевич, — Фёдор замолчал на несколько секунд, думая, как бы правильнее и вежливее выразить свою просьбу. — Маменьке одиноко. Кое-как научилась без тятеньки долгое время обходиться, да лишь я один — отрада её. Нет у неё детей боле: первый сын во младенчестве скончался, едва покрестить успели, а дочерей и не бывало. Перо выскользнуло из пальцев Николая и бесшумно ударилось о стол, оставив на измученных, исчёрканных письмах ещё несколько мелких капель. Под мелким, еле уловимым движением пламени сверкали они, точно кровью наливались. До сих пор не обернулся царь к собеседнику, нынче же так и сидел спиной к нему, дабы скрыть неожиданный блеск очей своих. Чуть откинул голову, взглянул в потолок, часто заморгал, прогоняя прочь заставшие его врасплох подступившие слёзы. — Хоть весточку от тятеньки передам да молвлю, что хорошо всё со мной. — Не оправдывайся боле, Федюш. Возвращайся, когда угодно тебе будет. Не составило труда Фёдору уловить ту самую нотку не то отчаяния, не то смирения в дрогнувшем голосе Николая Васильевича. Неведомо, что влекло его, нога сама по себе сделала нерешительный шаг навстречу, однако неугомонное сердце начинало стучать отчётливее. Глубоко дышала младая грудь, вбирая в себя запах жжённого воска и пергаментной бумаги. Стучала живая кровь в висках, умоляя уйти прочь из опочивальни, в которой стремительно нарастало напряжение, давил на плечи тяжёлый душный воздух. — Николай Васильевич, — ласковый, но несколько перепуганный тон выдал сына купеческого, — можете ли вы оказать мне честь быть откровенным со мной? — Смотря насколько. Голос царя так и сочился некой неясностью, уж явно не сулившей ничего хорошего, и то заставило юношу оцепенеть от испуга. Костяшки побелели, короткие ногти надавили на нежную кожу ладоней, оставив на ней несколько вмиг поалевших дуг. — Вы опечалены моим желанием уехать? Коль ваша воля на то будет, не поеду я никуда, передам матушке весточку с парой слов добрых, и всё на том. С уст старшего невольно слетел неприлично громкий вздох. — Поезжай, Федюш, я внимаю. — Николай Васильевич… — Ступай. Сие Николай уж прошипел, и спину Фёдора оттого обдало холодом. Не смев ничего боле молвить, поклонился тот низко да на том и вышел, сразу после чего послышался тихий звон скрещенных между собой секир верных рынд.***
Трещал огонь, жадно пожирающий одну за другой сухие ветви, сброшенные в единую кучу. Лились девичье хихиканье да задорный юношеский свист, сопровождаемые звонкими хлопками и едва уловимым шелестом листвы. Отдалялся с каждым новым шагом развесёлый шум по мере того, как Фёдор всё углублялся в лес. Мелькнули в траве лазурные васильки. Остановился юноша, опустился на корточки, из-за чего подол холопской рубахи проволочился по траве. Розоватые подушечки пальцев дотронулись до тонких, хрупких лепестков васильков, приласкали душистые цветки, словно животинку аль зазнобушку. Вздохнул Фёдор да рванул несколько стебельков, начавших истекать соком. Крупные капли его отпечатались на ладони, кожи коих коснулась неприятная липкость. Тихонечко потрескивали стебли цветов, неумело, но старательно вплетаемых в весьма симпатичный венок. Вскоре замысловатые лепестки запутались в волосах, приятно щекотнули чело, на котором чуть взлохматилась чёлка. Тихо было кругом, празднование осталось позади, за извилистыми стволами и неразгаданным шёпотом трав. Бликовала мирная гладь Москвы-реки под ясной луною, точно жемчуг. Собравшись с мыслями, зашагал Фёдор к воде. Босые ноги приятно щекотали травинки да мягкая земля, вскоре их сменили песчинки. Присел Достоевский на корточки вновь, неуверенно коснулся безымянным и средним перстами ровной поверхности — кожу обожгла прохлада. Достали они заткнутую под тонкий пояс из бечёвки лучину. Долго пришлось тереть её о камень, стараться, недовольно шипеть, разочарованно цокать, прежде чем зажглась она. Радости не было предела. Не ведал он, на что поступает так. Мысли его занимал нынче один лишь царь. Голос его, то ли нежный, то ли угрожающий, улыбка его, не то ласковая, не то язвительная, коса светлая да перстни, искушающие своим богатством. И упрекал он себя за сие грешные мысли, да сладостны они были, по нраву приходились юнцу. — Ишь, Федора Достоевская тоже гадать желает! Бросил юноша пренебрежительный взгляд в сторону дочери знакомого боярина, тоже вырядившейся скромнее, нежели обычно. Хихикнула она, скромно прикрыв свои уста, как и две её боярышни-подружки. В густых косах их мелькали разноцветные ленты, завязанные в бантики; непривычно было видеть их без щеголявших своими богатствами венцов. — Кто ж мил тебе, Федюш? — светловолосая всё гладила свою косу, поправляла выбившиеся пряди, трепала бант и ласково улыбалась, а щёчки её покрывал свежий румянец. — Уж не гадаешь ль на ладушку свою тайную? — Аль ещё на кого? Бороду-то бреешь! — А может, русалку приворожить пытаешься, коль милёхонькую и годную девицу отыскать не горазд, а остальное грешно? Пустились боярышни в хохот, поставив сына купеческого в неловкое положение. Тлела в руке его лучина; всё приближалось пламя к бледной коже, умоляя поторопиться. Фёдор прикусил изнутри щёки и сдержанно не уделил совсем никакого внимания подстрекательницам. Себе дороже будет опускаться до того, чтоб ехидным боярышням язвить. Наловчившись, быстро и накрепко вплёл тонкую деревяшку в венок, неуверенно опустил его на воду. Забралась влага в творение, в которое вложил он всю душу свою, растеклась меж стебельков да лепестков, казавшихся под ясными звёздами на небе ночном чёрными. Глодал душу страх увидать своё будущее, разочароваться в нём. Не будет счастья в любви, коль утонет венок. Страх предстоящего велик, но ужаснее увидеть своё несчастье неизбежное. Уготовлена судьба Господом Богом: бывать лишь тому, что повелит он. — Что же не пускаешь? Боишься, что утонет? — Ничего я не боюсь! И всё-таки голос его дрогнул. Уж около половины лучины растворилось во мраке, а трясущиеся руки всё не были готовы отпустить венок. Тяжело сглотнул Фёдор, разомкнул пальцы. Но до конца не решился. Задул он яркий огонёк, и совсем скоро брошенная лучина поплыла прочь от берега. Вцепился в венок, точно в оберег, потянул на себя и мигом уволок из воды, сразу после чего своеобразное украшение оказалось на голове. Из-за прохладных капель вмиг слиплись смоляные пряди, образовав более пущий беспорядок на голове его. Стекали они хрустальными дорожками по щекам его, собирались воедино на остром подбородке и после падали бесшумно на ключицы и грудь. — Ай, глядите, Федора Достоевская испугалася! — Ещё чего! Счастливее вас, вместе взятых, буду! Но не слышали уж подружки того: бросились они в сторону всеобщего веселья, и гадким шлейфом тянулся за ними оглушительный хохот. Взглянул вслед румяным пяткам Достоевский, чертыхнулся себе под нос да, вытерев чуть влажное лицо, направился медленно вслед за ними. Резвились уж крепостные у бесновавшегося костра: хватали холопы роб за руки, волокли в сторону голодного зарева; чета, всё смеясь от точно детского прилива озорства, стремглав летела через костёр. Языки пламени жадно тянулись вверх, но всё никак не могли хоть на миг ухватиться за пояс аль кожу, потому раздавался точно живой, озлобленный треск, только заставлявший ликовать всех присутствующих. — Ба, какие люди на празднике для убогих! — А сам-то, — Фёдор гордо разулыбался, стоило знакомому опричнику одобрительно похлопать того по плечу. — Какими судьбами? — Ан вот Есенин толк в забавах еретических знает! — Да клал я на церковь вашу! — раздалось где-то позади, и потому Фёдор обернулся, увидал смутно знакомого юношу, который присутствовал на пирушке пару седмиц тому назад. — Братии-то не видать, кроме тебя, Михаил Юрьич, да… извиняюсь? — Для тебя просто Серёжка, — кудрявый блондин, жующий зеленоватый колос, протянул свою кисть, и вскоре Сергей и Фёдор обменялись крепким рукопожатием. — Уж кого угодно ожидал здесь встретить, но не тебя. Моё почтение! — А опричники-то? — Чёрт с ними! — Сергей равнодушно махнул рукой и сплюнул на землю, где одиноко распластался и колосок. — Терпеть того, чтоб придворные на сием празднике бесновались, царю не угодно. Уж и чёрт смилуется, коль сечь велит за такое, если уж дойдёт до него! — Так не страшно ль с жизнью расставаться из-за праздника лишь одного? — А пусть попробует он уличить! — Лермонтов, босоногий, нацепивший лишь рубаху холопскую да штаны холщовые, теперь же не являлся самим воплощением напыщенности, и то убаюкало Фёдора, позволило ему ощутить себя спокойнее и легче, точно Иван Купала был общим и желанным даже знатью праздником. — Отношение-то такое к празднику с чего? Не карает ведь никто… — Считай, что не было у нас с тобой сего разговора. И после этого, даже не спросив разрешения аль не уточнив о готовности, схватил Михаил Фёдора за запястье да поволок за собой в сторону костра. Взвизгнул перепуганный юноша, но не растерялся, позволил воистину счастливому смеху политься с уст его. Сверкнули пышные яхонты лазоревы да смарагды утончённые на челе его роскошным блеском подвижного, живого алатыря. Едва обожгло пламя, всё тянувшееся к дешёвой ткани. Проехались ступни босые по горячей земле, чему последовал неожиданный всплеск возбуждения ребячьего. Единственное, что завопил до жути довольный сей выходкой Фёдор, было: — Ещё! Пьяны были гуляющие без вина аль медовухи; кружили им голову безудержная отрада, блаженный запах гари, приятный жар. Размахивали девки платками своими, срываемыми с голов, пускались парни в ловкую присядку. — Как лихо пляшет-то! — Лермонтов уж присвистнул, с восхищением глядя на умелый пляс Есенина с незнакомкой. — А чем мы хуже-то, Федька! — Не умею я вприсядку. — Зажрались нынче купцы да бояре! — Помилуй! Воскликнув сие, одним резким и ловким движением вырвал из пальцев русой девицы, совсем недавно дразнившей сына купеческого, платок, кой щеголял цветами сказочными, нитями золотыми. Провокационный алый цвет его бросался в глаза и не мог не привлекать. Вспомнил Фёдор, как Лермонтов веселил пировавших, воплощал свои красочные воспоминания в явь. Шаги его, поначалу шаткие, неуверенные, почти мгновенно стали ловкими. Раскачивался он на воздухе пьянящем, точно великолепный лист кленовый. Грациозность его была божественна, с ней мало кто мог поравняться. Мельтешил расписной платок, вырисовывая в праздничном воздухе живописные узоры. Подхватывали его ритм холопы, поначалу не признавшие в юноше сына купеческого. Визжала боярышня, мельтешила подле обидчика, но со временем, поднятая на потеху таковым растерянным и смехотворным поведением, утихла и насупилась, всё взволнованно выжидая, когда же благородный юнец вернёт принадлежащее ей. — Уж очень мил венок твой, Федька! — не успел Фёдор заметить, как Есенин, словно подгоняемый ночным ветерком, сорвал с головы его венок да нацепил на свою. — Украду у тебя его ненадолго, не серчай уж! И бросился в пляс дальше. Достоевский совсем не уделил тому внимания, наоборот, охотно накинул полураскрытый платок на плечи свои изящные. Михаил же, вдохновлённый и даже восхищённый таковым поведением тихого, спокойного юноши, пустился вприсядку подле него, подбадривающе свистя тому. Не осуждали зрители сию чету, напротив, лишь воодушевляли её, хлопая и подвзвизгивая. Чёрные листья и пылающая жаром трава, белые рубахи и алые ленты в густых косах, мерцание звёзд и блеск пламени размывались, сливались в пятна, мельтешащие перед полусомкнутыми очами. Златая бахрома подпрыгивала и опускалась, повторяя уже совсем беззаботный пляс будущего купца, столь легко забывающего сейчас обо всех заботах, трудностях и печалях. Не знал он, как оправдается перед матушкой, не думал он, насколько кручинится она нынче, только-только повидавшаяся с сыном и уже разлучившаяся с ним, ускакавшим на гулянье народное. Но то казалось ему сущим пустяком, коль и являлось таковым. Ни за горы монет серебряных, ни за какие меха да одежды златотканые не мог продать он такого веселья, доселе не испытанного ни разу в жизни. Не пытался он и разгадать тайну жизни Николая Васильевича, терзавшую его до сей знаменательной ночи, пусть и напомнит она о себе уже на рассвете да не даст боле покоя.