
Безразличие и презрение
Я предпочту начать с себя, дабы внести некоторую ясность в эту историю. На момент твоего отъезда я, к своей величайшей печали, была помолвлена с Данактом, но, как ты, думаю, можешь вспомнить, не то чтобы это в чём-то меня ограничивало. Я была полна энергии и жизненной силы, и я с улыбкой вспоминаю состояние своего разума и тела в те годы, хотя девушкой меня уже было не назвать даже из вежливости. Тем не менее, после всего ты, как истинный герой олимпийских мифов, ушёл до заката, оставив милейше сложенное оригами из письма с прощанием и наилучшими пожеланиями, а я осталась здесь, во дворце, и вскоре, буквально через пару месяцев, вышла замуж. К великой радости Даммекоса, я изъявила желание сохранить имя и осталась в Лохосе, а мой несомненно добрейший, но слишком мягкотелый и простой по характеру муж не стал возражать. К ещё большей радости отца и всего двора, спустя несколько месяцев я родила девочку с прелестными чёрными кудрями и ледяными, как снежные шапки гор, голубыми глазами, в которых я, ещё в горячке, отлично видела тебя. Я была не одна такая, и впоследствии по этой причине имела крайне интересного содержания беседу с Даммекосом, который разговаривал со мной так, словно с моего наречения не прошло и недели. Стоило огромных трудов заставить его не взывать к твоей совести, и, как ты понимаешь, его убедило вовсе не волнение за твоё столь хрупкое душевное равновесие — да, кстати, я думаю, что к тому времени, когда ты ознакомишься с этим дневником, я буду в лучшем случае в аду, так что я планирую позволить себе некоторое количество острот, надеюсь, ты простишь мне это. Решающим аргументом в споре с Даммекосом относительно будущего Перцефоны Данакт стало то, что, во-первых, у моей матери тоже были голубые глаза, а во-вторых, ничто не порождает столь благодатной почвы для всякого рода деструктивных движений, как сладкие, подобные забродившим переспелым ягодам, слухи о внутрисемейных распрях среди тиранского двора. Тем не менее, хоть Даммекос и не мог лишить Перцефону права наследия, на Олимпии на тот момент уже не существовало как таковой преемственности власти, а потому изгнание юной принцессы из дворца стало вопросом времени.
860. М30 С отъездом Пертурабо мансарда западной башни пришла в ожидаемое запустение. Её не стали перестраивать или отдавать под какие-либо другие нужды, но не стремились и сохранить её вид. Помещение заботливо, но достаточно редко подвергалось уборке, и осталось почти таким же, каким Примарх его запомнил в свой последний день на Олимпии. Никаких возвышенных чувств относительно этой затхлой, продуваемой всеми ветрами конуры Пертурабо не испытывал, и всё же, зайдя сюда, его губы тронулись в невольной улыбке. При всей своей жалкости, это место навевало воспоминания о тех невероятно приятных временах, когда пытливому юному уму ежедневно открывались новые тайны мироздания. Среди беспорядка и хаоса, закостеневших кистей, рассыпающихся от касания нечитаемых книг и ветоши от неоконченных шедевров зарождалось, лелеялось и оборонялось всё то лучшее в нём, что он и сейчас с радостью прятал в подобном этому месте. В этой темнице для тела пела душа, упиваясь лишь своим крошечным знанием и своим же крошечным величием, и этого было вполне достаточно, чтобы избрать мансарду своей обителью. Те дни остались лишь в воспоминаниях, но это были приятные воспоминания, и, хотя к прошлому возвращаться не стоило, оборачиваясь назад и видя тяжесть и длительность уже пройденного пути, можно было найти, чем гордиться. Не рискнув сесть на кровать, Пертурабо подошёл к оконным ставням и отворил их. В нос ударил отрезвляющий горный запах близящейся ночи, что, вкупе с видом, который он здесь всегда ценил особенно, оказывало терапевтическое воздействие на изнурённое сознание. Через эти окна он изредка выгонял птиц на свободу, а в последний день выпустил их отсюда окончательно. Его верные спутники, самые терпеливые слушатели и ближайшие друзья покинули этот дворец, чтобы больше никогда сюда не вернуться. По не до конца понятной даже ему самому причине, пока они составляли ему компанию, они непременно возвращались со своих прогулок, даже если их отсутствие затягивалось на недели. Когда же он отбыл с планеты, они потеряли к этому месту всякий интерес. Как и их, его лично ничего не связывало с этими изрезавшими природные красоты планеты владениями людей. Имея свободу выбора, они не решили остаться, и ему не стоило. Здесь не было ничего приятного, волнующего или интересного, особенно в этом ужасном дворце, что могло бы хоть на мгновение удержать на себе внимание птиц и уж тем более Примарха. Совсем ничего. Кроме Каллифоны. Впрочем, ею птицы тоже не интересовались, а она всегда предпочитала им других животных. От сильного порыва ветра над крышей мансарды зазвенели и заскрипели цепочки и дверцы опустевших клеток. В художественной литературе Олимпии часто поднимается тема любви, особенно первой, желательно в каком-нибудь божественно-поучительном контексте. То тут, то там идолы ушедшей эпохи бросают всё и себя следом в жаркое пламя первой привязанности, что разгорается так же ярко и быстро, как тухнет, оставляя после себя лишь угли и неприятные воспоминания. Любовь издревле толкает людей на самые безрассудные поступки, и они отчаянно стремятся оправдать своё несовершенство тем, что даже их боги подвержены тем же порокам. Из этого закономерно следует, что любовь, особенно в том или ином виде грешную, можно и нужно порицать, но в силу её исключительно божественной природы невозможно остановить. Должно быть, именно в такие моменты, пребывая в глубочайшем отчаянии или смятении из-за навалившихся на них трудностей, самовольно возвращаясь в клетку, которую некогда собирались навеки покинуть, люди обращались к богам и искали у них защиты и поддержки. Люди слабы. Были, есть и, к сожалению, скорее всего будут. Примархи же — создания высшего порядка. Им не нужны ни покровительство, ни помощь от внепричинных сил. Каллифона никогда не отличалась жаром веры в душе, но всегда была человеком, которому доставляло искреннее удовольствие следовать традициям. В спорах между жрецами и названным братом она никогда до конца не принимала ни одну из сторон, как бы её, зачем-то, не пытались убедить в правоте той или иной идеи; никогда прямо не выступала за или против того или иного решения Даммекоса, не имела широко известных противоречивых убеждений или увлечений. Она везде предпочитала компромисс, средний вариант, чтобы никто не ушёл обиженным, даже Пертурабо. «Ни себе, ни людям» — как говорил тиран. Да и сейчас, наверное, говорит. Впрочем, несмотря на это, твёрдости её решений можно было позавидовать. Она всегда долго собиралась прежде, чем выдать окончательный вердикт, но, высказавшись, никогда не отступалась от своих слов, пока имела почву для того, чтобы быть уверенной в своей правоте. Она была достаточно гибкой, чтобы подстроиться под обстоятельства и не сломаться при этом, всенепременно сохраняя душевный гомеостаз. Это было прекраснее всего в ней. Стремление к знаниям вместе с желанием всегда их проверять. Любовь к жизни и цель заполнить её до самых краёв. Жар души ребёнка и мудрость старика. Мудрость. Странное и слишком относительное понятие, в которое каждый первый вкладывал что-то своё. Каллифона всегда утверждала, что мудрость определяется умением вовремя открывать и закрывать рот, но Пертурабо абсолютно не был согласен со столь узкой трактовкой. Впрочем, девушка вертела этим выражением так, как не смог бы, наверное, даже он сам, так что велик был шанс, что, в целом, их объяснения для этого явления были по сути своей одинаковы, хоть и выражались разными словами. Каллифона любила в шутку и не очень говорить о том, что мудрость была тем, чего так не хватало её названному брату. Она искренне восхищалась его гением и столь же искренне смеялась над его глупостью, осуждала прямоту и хвалила честность. Беззлобно, легко и играючи, она критиковала каждое его решение или небрежное слово, и этим разжигала в нём пламя, страсть, которой ему не хватало. Может быть, дело было в том, что критика никогда не была направлена лично на Пертурабо, а всегда относилась к делу, а, может, в той самой каллифоновской мудрости. Она неустанно задавала вопросы, иногда абсолютно неожиданные, и иногда настолько же глупые, и всегда требовала ответов и разъяснений, «чтобы даже такая, как она, смогла понять». Незадолго до встречи с Императором у Пертурабо состоялся с ней разговор на эту тему — на тему объяснения чего-то таким, как она — и Каллифона, как всегда весело и легко, ответила, что это не та область, в изучении которой она может быть ему подспорьем. Теперь это не имело значения. Не пройдёт, наверное, и месяца прежде, чем шансы на ещё хоть одну такую беседу отправятся в небытие следом за названной сестрой. Всё из-за человеческих страстей. Пертурабо, Железный Владыка, столь яро отвергающий все людские несовершенства, оказался подвержен им в той же степени, что и любой человек. Жалкое зрелище, настоящий позор, им же собственноручно разрушенная защита собственных убеждений. Каким-то неведомым образом зуёк — маленькая, едва ли крупнее и ярче в оперении, чем воробей, птичка — добралась с сельскохозяйственных угодий до дворца. Держа в клюве небольшую палочку, она примерилась к каменной кладке подоконника, несколько критично оглядела Пертурабо и убралась восвояси, видимо, неудовлетворённая местом потенциального гнездовья. Зуйки не вьют гнёзд, но, видимо, конкретно этому было очень надо. Его вполне могла бы устроить клетка, заметь он её, но он, в силу птичьего ума, выбрал продолжать противоестественные потуги. Птицы — это самые неподходящие существа, каких можно выбрать в питомцы. Они глуповаты, большинство из них едва ли поддаётся дрессировке, но, тем не менее, они способны проявлять симпатию к хозяину, хоть и не столь ярко и очевидно, как собаки. Меньшей склонностью любить людей и оставаться им верными обладают разве что рептилии или рыбы. В глазах Пертурабо, впрочем, они были гораздо лучше, чем коты, имеющие обыкновение относиться к хозяевам со вполне осознанным пренебрежением. Что лучше: безразличие или презрение? Вопрос о двух концах, вопрос, который невозможно перевести в цифры, потому что он не о как таковых конкретных понятиях. Вопрос, на который невозможно дать правильный ответ. Имеет ли он в таком случае смысл, такой вопрос? Несмотря на шум за окном и гуляющий по мансарде ветер, Пертурабо отлично расслышал шаги в самом низу башни. Они разносились эхом по каменному тулу так же, как тихие проклятья и сетования на слабость одряхлевшего тела, произносимые слабым, но всё таким же прекрасным голосом. Ближе к последнему этажу послышался шелест сминаемого порывами воздуха листа бумаги, тяжёлое прерывистое дыхание и шелест мягкой ткани платья. Примарх прикрыл глаза и полной грудью вдохнул ледяного, сладковатого горного воздуха, стараясь ещё хоть на мгновение удержать в голове нить мыслей. Неровный стук слабого сердца, шорох убираемых за ухо волос. Каллифона замерла перед массивной дверью, пыталась отдышаться и собиралась с мыслями. Отворять ей первым Пертурабо не стал. Выдох. Она простояла так с минуту прежде, чем войти, но, судя по всё такому же сбивчивому пульсу, это не особо ей помогло. Ещё сильнее, чем прежде, сгорбившись, она поникла плечами и неустанно жмурилась, то сводя, то поднимая вверх тонкие брови. Даже ноша из листка, одежд и себя самой была для неё на грани непосильной. Старая и слабая. Не такой он её помнил. — Ничего не надумал? — с надеждой произнесла женщина, ежась от холодного ветра. — Мой ответ не изменился за прошедшие сорок минут. Примарх упорно не поворачивался к Каллифоне, вынуждая её самой подойти к открытому окну. — Может быть, изменилось твоё предложение? — с иронией спросил он. Женщина молча протянула ему смятый листок и оперлась плечом на неровную каменную кладку стены. На её худом изнеможённом лице выступил пот, а дыхание было неглубоким и сбивчивым. Пробежав глазами по листку с печатью апотекариона, текст на котором закономерно подтверждал слова Каллифоны, Пертурабо перевёл на неё подозрительный взгляд. — Всё в порядке? — В полном, но, конечно, живи ты чуть ниже, было бы получше, — Каллифона прервалась, так и не закончив фразу, и гулко закашлялась, старательно пытаясь заглотить как можно больше воздуха. Найдя, что его повторный вопрос очевиден, Пертурабо молча ждал окончания приступа кашля. — Всё отлично, — строго утвердила женщина, через силу выпрямляясь, утыкая руки в боки и часто моргая. — Это пройдёт. И, вообще, это нервное. Я просто, — она глубоко вздохнула и подняла на Примарха ещё более уставший взгляд, — очень надеялась. Она отошла от стены и тихо приходила в себя. Пульс её, едва различимый за неконтролируемым ураганом мыслей Пертурабо, оставался неровен и гулок, и сбои в его ритме точно сопровождались если не острой, то ноющей болью в груди. Примарх уложил на лист небольшой деревянный брусок, которым обычно подпирал петли открытого окна, и вернулся к созерцанию Лохоса. Всё здесь, весь этот город, мансарда, убогая мастерская с её проклятым окном, чуть съехавшее от линии печати заключение, Каллифона с её старческим, тяжёлым и горьким дыханием и масляным взглядом, вдруг резко его ужасно взбесило. Его не должно было здесь быть. Как и эти птицы, которые улетели и больше не возвращались, он должен был просто покинуть приёмную родину и морально налегке отправиться завоёвывать для отца галактику, а он, вместо этого, притащился сюда по первому зову, побросав все дела, как будто это было что-то неважное. И что за повод — ребёнок? Да у него тысячи, десятки тысяч генетических детей, какая разница, одним больше или одним меньше? Это так незначительно, что больше похоже на погрешность, чем на грех, в котором его, наверняка, планировала в качестве финального аргумента обвинить Каллифона. — Знаешь, раз уж ты всё равно уедешь… Между безразличием и презрением он должен был выбрать первое. — Замолчи! — взревел Пертурабо, ударяя кулаком по подоконнику с такой силой, что по камню пошла трещина, а со стропил посыпалась пыль. Каллифона резко и громко вдохнула, схватилась за грудь и попятилась. Несмотря на прошедшие года, память о том, сколь разрушителен может быть Пертурабо в такие моменты, сохранилась в её голове очень отчётливо. Она никогда не комментировала эту особенность характера тиранского приёмыша, даже когда, оказавшись в его обители, обнаруживала на грязном полу изломанные и изорванные шедевры, совсем недавно вышедшие из-под его руки. В мгновение ока она пожалела об этом: может быть, попытайся она тогда заговорить с ним об этом, сейчас этот взрыв чистой, природной ярости не вызвал бы у неё такую реакцию. — Какая же ты дура! И ладно бы просто дура, так ты ещё и воспользовалась моим доверием, вырвала меня с фронта и притащила сюда, чтобы озвучить то, что легко можно было изложить в письме! Столько усилий и времени, столько, — он наигранно громко усмехнулся и резко выпрямился, теперь смотря на испуганную сестру с высоты своего роста, — бесполезной драмы, чтобы разжалобить меня и вынудить принять самое идиотское из возможных решений! Ты считаешь меня глупцом, Каллифона? Она не ответила и лишь прикрыла одной ладонью рот. — Отвечай, смертная!— и без того яростные, полные ненависти и презрения слова Примарха, вызывали ещё больше ужаса, когда он, преодолев за один шаг большую часть разделявшего их расстояния, наклонился к Каллифоне и потребовал от неё ответ. — Нет, — тихо проговорила женщина, всхлипнув и не отнимая от губ руки. — Я никогда бы… — И тем не менее, именно так ты, видимо, и считаешь, если думаешь, что я поведусь на твои… — он запнулся, шумно дыша и словно бы подбирая выражение, которое более всего заденет её, — бабские уловки! Император создал Примархов существами, способными одним своим присутствием оказывать на простых людей огромнейшее влияние. Те, кто проводили в их компании достаточно долго, будь то члены приёмной семьи или слуги, взращивали в себе некий иммунитет против такого воздействия, который помогал сдержать как минимум первый порыв упасть в восхищении и почтении на колени, а после успешно и не отвлекаясь выполнить поставленные перед ними задачи. Тем не менее, это не отменяло того, что воздействие на сознания смертных оказывалось чудовищное, и в зависимости от того, подкреплялось оно лично к ним обращёнными словами одобрения или ненависти, становилось в соответствующем отношении только сильнее. В первый раз, по старой памяти, как иногда по давно, казалось бы, забытой привычке человек легко совершает акробатический трюк, чтобы после согнуться от боли в теле, Каллифоне удалось резко и нужными словами осадить Пертурабо. С другой стороны, дело могло быть и в том, что в тот момент он не испытывал как такового гнева, а был скорее очень раздосадован и расстроен. В любом случае, теперь это было неважно. — Я не представляю, насколько нужно быть глупой, чтобы решить, что это может сработать! Скажи мне, Каллифона, я похож на человека, мечтающего о семейной жизни?! Я похож на того, кому будет интересно общение с ребёнком?! Или я похож на самодура, нуждающегося в придворном малолетнем шуте, который будет развлекать меня и мою свиту?! Каллифона стояла неподвижно, всеми силами сдерживая рвущиеся из груди рыдания, едва в том преуспевая, пока Пертурабо медленно ходил по мансарде, то тут то там задевая и с грохотом ломая или отбрасывая в стену предметы мебели. Он продолжал говорить, и речь его, полная желчи и бешенства, от действий, что заставили бы простого человека в изнеможении задыхаться, даже не прерывалась. Он мог бы разломать Каллифону надвое так же легко, как взрослый человек ломает отказывающую зажигать огонь спичку. — Какая же радость, что я нашёл свою истинную семью, где нет вас! Тебя и этого старого дурака, и этой малолетней твари, и ваших вечных изворотов, интриг, неумелых манипуляций и пускания пыли в глаза! Я был бы счастлив, уехав, больше никогда не вспоминать про эту убогую планету, которую каким-то удивительным образом со своим интеллектом умудрились не разрушить до ядра такие убогие люди! С каким-то особым остервенением Пертурабо не уставал напоминать о том, что нашёл свою настоящую родню, о том, что их он ценил гораздо сильнее, чем всех, кто когда-либо на Олимпии пытался с ним подружиться, о том, как он на самом деле ведь действительно всегда презирал местные порядки и местные же обычаи, как ему в тягость было во всём этом участвовать, но тем не менее, он участвовал и неустанно трудился, принося народу этой планеты счастье, о чём сейчас, видимо, очень сожалел. В его неистовом крике сейчас собралось воедино всё то, что всегда в нём было и о чём Каллифона часто после его отъезда размышляла с сожалением и мыслями о том, что могла бы, приложи она больше усилий, это исправить. Когда-то тогда и после в воспоминаниях, она была полна желания наполнить его истощённую так сильно неподходящим ему укладом жизни душу любовью и нежностью, но сейчас, глядя на фанатичное в своём гневе чудовище перед собой, она чувствовала лишь дикий страх. Всё её долгие речи, мысли, мечты и надежды вдруг оказались так слабы и бессмысленны перед лицом воплощённого стихийного бедствия. — Это презрение, это наплевательство! Эти два замечательных кресла в прекрасном саду, высокий проём и юная принцесса, с которой мы обязательно подружимся! Так ты себе это представляла, старая дура? Лучше бы ты не ждала так долго со своим ничтожным откровением, а вовсе никогда не ставила меня в известность! Ты думаешь, мне не всё равно! Думаешь, что при виде Перцефоны или как ты там её назвала, я растаю и побегу в очередной раз решать все ваши насущные проблемы, избавляя вас от столь тягостной ноши как самостоятельность! Какое посредственное представление для такой умелой придворной дамы! Даммекос и тот не смог бы хуже! Чувствуя, как намокает от слёз кожа под перчатками, Каллифона задышала ещё тяжелее и осела на пол, принимая поражение в войне, которую она не устраивала. От глупых додумок Пертурабо ей было до боли обидно, и мысли о том, как сильно он заблуждается в своих словах, только больнее давили изнутри на грудь, усложняя дыхание и вгоняя тело в ужасный жар. Но ещё хуже всего ей было от крика, от громкого, привыкшего командовать солдатами, которых он же обучил идеальному послушанию, голоса, подобного раскатам грома, от слов, подобных гвоздям, которые он забивал в её гроб. Женщина села прямо там, натягивая коленями ткань и чувствуя боль от выворачиваемых туфлями суставов, коснулась лбом пола, по которому разносились вибрации от тяжёлых шагов и яростных ударов, криво сложила в молельном жесте над головой дрожащие ладони и замерла, что-то шепча. — Несколько часов морочить мне голову, всё ходить вокруг да около, лебезить передо мной, словно я тебя, идиотку, насквозь не вижу, а после выдать такую глупость! Когда-то я восхищался твоим умением так хорошо подбирать слова, твоим талантом, но теперь я отлично вижу, что ты обычная дворцовая интриганка и выродка своего, мутанта, которого и не должно было существовать, если бы не одна моя чудовищная ошибка, превратишь в себя же, если не сдохнешь раньше! — Привести меня в эту жалкую песочницу недопонятого гения, с которым я-то уж точно совладаю, у меня ведь, по-твоему, такой же сбой в голове и такие же причуды. Ты думала, я буду сидеть в это пыльном клоповнике и чему-то её учить?! Буду тратить на это своё время?! Да за кого ты меня вообще принимаешь?! Известно ли тебе, женщина, как устроена война!? То, что по твоим предположениям даёт свободу, простор душе и творческим порывам, это лишь жалкие, мерзкие, однотипные, убивающие всё лучшее, что только может быть в человеке искусства, задачки! Точно удивившись тому, что сам только что сказал, Пертурабо вдруг замер посреди комнаты, и взгляд его пронзительных, кипящих гневом голубых глаз остановился на пустоте. Он никогда ранее и не размышлял о таком, о войне в таком ключе. Мысль, что он озвучил то, что последнее время как-то неосознанно чувствовал где-то в глубине себя, так легко, удивила его, обратила на мгновение помутневший от ярости взгляд внутрь, и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы к нему вернулась рассудительность. В мансарде стало тихо, слишком тихо, как замолкает опустошённый войной разрушенный город или опустошается после долгого плача сознание, слыша и одновременно не слыша вовсе мир вокруг. — Каллифона? — ставший существенно спокойнее, но сохранивший отголоски прошедшей бури голос разорвал эту тревожную тишину, и звук собственных слов заставил Примарха скривиться от отвращения. Она ничего не ответила. Она застыла перед ним на коленях, не шевелясь и не издавая звуков, словно в ужасной, заставляющей цепенеть панике, и её тонкие, нежные ладони в бессилии едва не разъединяли просящий жест. — Каллифона? — стараясь в этот раз говорить тише и мягче, Пертурабо присел перед названной сестрой и осторожно, одними пальцами коснулся её рук. На сухих пыльных досках высыхали оставшиеся от её слёз ручейки, и из них медленно поднимались слипшиеся от жидкости прядки волос, завиваясь от влаги. Она молчала и даже не шевелилась, дышала так тихо и аккуратно, что он не слышал этого, боясь очередного витка гнева, уже направленного на неё. — Каллифона…? Уже зная, что произошло, но не желая в это верить, Пертурабо попытался растормошить женщину, но, лишившееся хрупкой опоры, тело куклой повисло у него на руках. У Каллифоны остановилось сердце.***
«Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!»— гласила самая верхняя строка упавшей с подоконника и от падения раскрывшейся книги. Справедливое и правдивое высказывание из романа, который когда-то на Олимпию привез колонист или колонистка, который или которая держал или держала его у себя на столе и периодически перечитывал или перечитывала, заставляя намертво отпечататься в памяти сохранившие спустя тысячелетия смысл цитаты. Это было хорошее и содержательное произведение, полное подобных цитат. Перцефона разорвала книгу по корешку, после чего уложила одну часть на полку, надвое сломала стопку листов, взяла другую с полки и разломала её тоже. Да, человек смертен. По мастерской гулял холодный резкий ветер, порывами нарушавший едва успевший тут установиться порядок. Он подхватил листы из книги и начал вырисовывать ими замысловатые узоры то в воздухе, то на полу, где они непременно за что-то цеплялись и так и оставались позади своих более удачливых собратьев. Листы шуршали и пронзительно звонко хрустели, когда в полёте цеплялись за что-то и гнулись, снова рвались, если натыкались на острое. Некоторые из них улетели в окно по широкой дуге до самого потолка и остановились где-то в саду. Да, человек смертен, но это ещё полбеды. Вылететь через окно куда-нибудь было совершенно несложно: оно было вдребезги разбито. По направлению падения осколков, которые не мог так легко, как листы из книги, унести ветер, можно было понять, что разбили его со стороны сада. Множество разных стёкол и зеркал рассыпались острым ореолом вокруг лежавшего на боку бюста богини, который при падении разломил надвое хрупкий деревянный стол. Кое-где среди них виднелись крошечные тонкие микросхемы, не имевшие ни малейшего шанса пережить удар такой силы. Некоторая часть осколков лежала на столешнице, но большая всё же громоздилась цветастой мусорной кучей подле богини. В той же куче соседствовали с изогнутыми и скрученными штангенциркулями, курвиметрами и стальными угольниками поломанные и лишившиеся большей части волосков на пучках кисточки. Под богиней угадывалось сплющенное жестяное ведро. Да, человек смертен, но это ещё полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен. Перцефона отвернулась от богини на полу и уставилась на шкаф, который почему-то последние несколько дней вызывал у неё какую-то особенную неприязнь. Такая неприязнь ощущается, когда без ведома хозяина в его комнату приходят незваные гости, о которых его не предупредили, и что-то там трогают, переставляют, как им захочется, меняют ветром от шагов рисунок пыли по углам и зачем-то трогают шторы, чтобы выглянуть в окно, которое иногда ещё и открывают, чтобы после не закрыть. Обычно это мерзкое ощущение, когда оно возникало, мотивировало Перцефону на уборку, но в этот раз, оглядывая мастерскую, она была совершенно уверена, что уборка тут ничем не поможет. Она прошла вдоль шкафа и, просунув пальцы в щель между ним и стеной, вместе со всем содержимым без труда опрокинула его на пол. Несмотря на вой ветра, комната моментально заполнилась новой чередой звуков: сначала скрипом и гулом двигаемых по дереву тяжёлых предметов, потом грохотом падающего шкафа и гулким звоном всего того, что он под собою похоронил, а после небольшой паузы хрустом не выдержавших удара верхних полок, ранее зависших в продолжение сцены, а теперь наклонившихся к основному уровню пола. С них тоже что-то упало и задребезжало, уже существенно громче, и покатилось детальками и пылью из-под шкафа. Да, человек смертен, но это ещё полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чём фокус. По небольшой свободной тропинке между стеной с дверью и боковиной шкафа Перцефона отправилась мимо центра комнаты туда, где спала и хранила то, что не поместилось ни в шкаф, ни на подоконник, ни на или под стол, ни на потолок. Подняв по пути небольшую стремянку на пять ступеней, она подняла вверх голову и, оценив, из какой точки она сможет дотянуться до большего числа подвешенных на потолке картин и витражей, поставила её в наиболее выгодной. Так как вещицы были подвешены за крючки на расстоянии, удобном для роста взрослого человека, чтобы снять их, не повредив, ей требовалась стремянка. Методично открепляя холсты и стёкла, девочка брала их за две стороны и с треском дерева и хрустом рвущейся ткани или звоном и лязгом ломала, отправляя части на пол по разные стороны от стремянки. Вот в чём фокус-то! Уничтожая то, на что без преувеличения потратила всю свою недолгую жизнь, Перцефона ни о чём не думала. Более того, спроси её сейчас неожиданный гость, которого она бы точно не заметила, чем она занимается и почему, она бы вряд ли нашлась, что ответить. В её голове было абсолютно пусто, и даже вездесущий ветер с трудом доходил до пространства, неожиданно там освободившегося. Подожди задавший вопрос некоторое время, он бы заметил, как в по-детски широко открытых глазах заново зарождается осознание сначала себя, своего прошлого и, наконец, мира вокруг. Перцефона бы отвела взгляд, не задержавшись на картинах, и вспомнила бы о том, как, глядя на стопку дров внутри плотной каменной кладки, на которую поместили почти незаметное в ночи завёрнутое в тёмные льняные одежды тело Каллифоны, решила, что избавится от всех своих творений. Стоя чуть дальше от Данакта, чем следовало бы, она наблюдала за тем, как постепенно разгорается под неудобным ложем пламя, как распалённое сухим деревом оно взмывает созвездиями искр к ночному небу, как оно подхватывает лёгкие одежды и тут же обращает их в пепел, шипя и пуская ещё больше искр. Думая над ответом, Перцефона бы вспомнила, как, несмотря на жар от костра, её обдало холодом, когда она встретилась с каким-то очень странным пронзительным взглядом среди множества приехавших на церемонию людей. Вспомнив этот взгляд, она отвлеклась бы от придумывания ответа на вопрос. Из всех недавно произошедших событий — недавно: это с некоторого числа, когда Каллифона была доставлена в апотекарион уже мёртвая, и до некоторого числа, когда Перцефона начала уничтожение мастерской, между которыми прошло некоторое количество времени, которое Перцефона не могла точно определить — именно этот взгляд и этот странный высокий человек запомнился ей больше всего. У неё было много, очень много родственников, о некоторых из которых она только слышала, и она легко записала его в их число. Перцефона, конечно, знала о существовании Пертурабо, о том, что он жил во дворце незадолго до того, как она родилась, и о том, что был дружен с Каллифоной, её достопочтенной мамашей, но ей и в голову не пришло, что это может быть он, а пиктов с ракурса её роста никто обычно не делает. Будь она в лучшем состоянии сознания, она бы, конечно, бесконечно обрадовалась такой компании, требовала бы на правах ребёнка старой подруги личной аудиенции аж с самим Примархом, ведь наверняка Каллифона бы его упросила, рассказала бы ему о Соморре, хотя он и так, скорее всего, о ней всё знает, и похвасталась бы тем, что во дворце её часто с ним сравнивают, потому что она тоже гордость семьи и тоже умная, а ещё у неё тоже есть захламлённая мастерская и «причуды», на которые иногда Каллифона приводит любоваться всяких. При любых других обстоятельствах и в любых других условиях такая встреча стала бы событием года и втайне отмечалась бы Перцефоной как второй день рождения, потому что встретить Пертурабо значило практически встретить разом всех великих деятелей Олимпии, а такой восторг бывает, как рождение, только раз в жизни, и после него всё идёт уже совсем по-другому. Но, к сожалению, человек смертен, что ещё полбеды, ведь плохо то, что он смертен внезапно, и именно в этом фокус. Потеряв нить о странном человеке, Перцефона бы вздохнула и вернулась к размышлению над ответом, слезая со стремянки и переставляя её в другое место, чтобы достать остальные картины. Возвращаясь к родственникам и прочим, кто присутствовал на церемонии прощания, она бы вспомнила об Агнес, которая куда-то пропала после того, как отнесла урну в семейный колумбарий, и даже не попрощалась с Перцефоной. На церемонии она, как и Данакт, держались от неё особняком, и как никогда отчётливо было видно, что с матерью девочка была гораздо ближе, чем с отцом. Даже в такой момент. Картины кончились. Витражи тоже. Перцефона прошла по съехавшим друг с друга обломкам и направилась к богине в мусорной куче, но по дороге остановилась возле другого стола. Под ним стояла миска с машинным маслом и был закреплён гончарный круг. Нагнувшись, она вытащила миску и поставила её на свободное место на полу, после чего открепила и подняла над головой гончарный круг. Ни на мгновение не изменившись в лице и не издав ни звука, она обрушила гончарный круг на стол. Большая часть того, что на нём было, сломалась, порвалась или иным образом лишилась первозданного вида от этого удара и образовала ещё одру мусорную кучу теперь уже на месте другого предмета мебели. Другой стол Перцефона сначала опрокинула, а потом обломала у него ножки, которыми добила остальные. Потом она разорвала ткань, которая покоилась на стульях, после чего сорвала с последних всю обивку и выпотрошила её содержимое на пол. Каждый стул она поднимала за спинку и со всей силы ударяла им об пол. Закончив, она оглядела плоды своей работы. Упавший шкаф, похоронивший под собой мольберт и проектор. В проекторе была кассета с одним очень старым фильмом, который Перцефона так и не посмотрела. На полках шкафа стояли фигурки и лежали важные инструменты, стоял также цветок, рассыпавшаяся из горшка которого земля вылезла из-под шкафа и была прикрыта передавленным посредине пером. На столах не осталось ни одной целой вещи, а бюст богини пошёл посредине трещиной. Над грудой испорченных картин летала пыль. Остались книги с подоконника, шкафчики за картинами и сад. Книги, одну за одной, она ловко переламывала по корешку ударом ноги, но некоторые всё же рвала руками. Особо большие и тяжёлые она кидала в стену, от чего они разваливались, а фреска за шкафом начала немилосердно крошиться. Шкафчики она опрокидывала, давя ими же их содержимое, а некоторые потрошила, как простые ящики, и бросала сверху на образовавшуюся кучу. В голове у неё всё так же было абсолютно пусто, и она окончательно перестала думать над ответом, потеряв единственную за несколько дней мысль, которая задержалась в её голове достаточно надолго, чтобы отпечататься в памяти. Закончив со всем внутри комнаты, Перцефона прошла по одному из разрушенных столов к подоконнику и отломала от него открывающий проход в сад кусок, после чего начала выдёргивать и бросать на пол прикреплённые к нему части механизма. Кто-то отворил смазанную дверь в комнату и вошёл, намеревавшись, должно быть, что-то сказать, но промолчав. Подняв взгляд от деревяшки, Перцефона встретилась с уже знакомыми пронзительными голубыми глазами странного высокого человека. На мгновение сознание девочки прояснилось, и сначала она поняла, кто перед ней, а после — что она только что натворила. — Зачем ты это сделала? — спросил Пертурабо, присутствовавший на церемонии прощания и во дворце уже как ровно две недели, и о приезде которого один единственный раз вскользь обмолвилась уволенная после смерти Каллифоны Агнес. Перцефона ничего не ответила и уронила кусок подоконника. В мастерской воцарилась тишина, ветер стих и прекратили жалобно хрустеть ломающиеся под собственным весом вещи. Изумлённая Перцефона, единожды столкнувшись со взглядом Примарха, нервно дёргая головой оглядывала мастерскую. Ни на чём конкретном её взгляд не задерживался (из воцарившегося хаоса было трудно выцепить что-то одно). Она выглядела искренне удивлённой тем, чем не так давно занималась здесь. — Зачем ты это сделала? — повторили вопрос громким и глубоким, подобным слышимым за окном раскатам грома, голосом. Перцефона помедлила с ответом и опустила взгляд в пол, сжалась, ощутила на руках толстый слой пыли и грязи. Несмотря на прямой поток воздуха с улицы, в мастерской было очень тяжело дышать от зыбкой, мелкой крошки, клубящейся в воздухе. — Я не знаю, — прошептала она, наконец. Вряд ли ответ устроил Пертурабо, но, должно быть, он здраво рассудил, что слова близки к истине, и не стал требовать дальнейших объяснений. Каких-либо сожалений относительно того, чем когда-то было это помещение, Примарх не высказывал, что добавляло ситуации несколько больше сюрреализма (как если к бесконечности прибавить единицу или пару миллионов) и заставляло Перцефону сильнее путаться в своих мыслях. Мир вокруг неё резко расширился, сделал вдох и раздулся до размеров целой вселенной, и целиком предстал перед её взором, и от этого зрелища у неё закружилась голова. Цунами из чувств, мыслей и эмоций неотвратимо надвигалось на её сознание, и его мрачные предвестники ясно давали понять, что избежать будущей катастрофы нет никаких шансов. — Собери среди этого мусора самое необходимое для себя и явись к половине пятого на задний двор дворца. Опоздаешь — останешься здесь. Не оглядываясь ни на Перцефону, ни на мастерскую, Пертурабо вышел в коридор, и за ним громко захлопнулась дверь. Вместе со звуком удара вернулись и все остальные звуки, и девочка полной грудью вдохнула пыльный, скребущийся о лёгкие воздух. Подняв бегающий от одной кучи мусора к другой взгляд, на месте Примарха она обнаружила Алекзандера. Он сидел прямо напротив неё и смотрел ей в глаза, очень осознанно изучая свою хозяйку. Перцефона села на пол, обняла руками колени и тихо заплакала.***
Додекатеон гудел, как встревоженный улей. В зале было необычно много легионеров, и, судя по отрывкам разговоров, они едва ли обсуждали одну общую тему. Сегодня зал был скорее похож на трапезную, где старые друзья собрались для обмена новостями, нежели на какую-то возвышенную обитель положительно отличившихся или место секретной сходки командования по какой-то секретной теме. Кидомор не нашёл в этом ничего удивительного. Если для командования отбытие Пертурабо было скорее неприятным, то легионеры, а особенно вчерашние неофиты выглядели так, словно с их плеч свалился тяжкий груз. Особо наглые даже заявились на собрание братства, аргументируя это тем, что можно так-то всем без ограничений. Вопреки логичному выводу о том, что новая кровь никогда не пойдёт во вред тем, кто собирается ради качественного мозгового штурма, Форрикс скривился в отвращении. Делить важные данные разведки, заставившие весь Трезубец тревожно напрячься, с таким контингентом было бы просто глупо. И чем Иешуа и Харкор думали, когда решили провести обсуждение здесь? Он обернулся, чтобы спросить Гац-Нори так ли он представлял себе обсуждение чрезвычайно важных и секретных разведданных, но тот исчез, словно и не собирался сам приходить на собрание. Форрикс замер на спуске с небольшой сцены и поражённо оглядел пустое пространство за собой, где ещё недавно шагал ни разу не маленький легионер. Попытавшись вспомнить, когда конкретно он остался один, Кидомор в тихом ужасе обнаружил, что не помнит ни секунды с того самого момента, как пошёл от своей каюты на собрание. Он словно очутился в Додекатеоне сразу же, как… …как, собственно, что? — Приветствую, Форрикс, — из замешательства первого капитана вывел вполне материальный Харкор, — рад, что ты наконец вылез из своей скорлупы, чтобы обсудить насущные проблемы. Он не рад. — Избавь меня, — с неприсущим себе раздражением, Кидомор прервал поток сознания триарха и направился к одному из услужливо обделённых вниманием голографических столов, где размещался Трезубец. — Что произошло с разведгруппой? — С ними всё хорошо, а что? Первый капитан замер, где стоял, не дойдя до стола, и Харкор едва в него не врезался. Он выглядел так, словно совершенно не понимал, о чём говорит Форрикс, и не разделял и десятой доли той тревоги, которой была пропитана просьба Иешуа всенепременно именно сегодня явиться на собрание. — Только не говори, что ты пришёл только потому, что нахватался от того сумасшедшего придурка сплетен, — триарх отвернулся к столу и лёгким движением руки вывел на проекцию данные разведки. Должно быть, степень испытываемого удивления была написана на лице у первого капитана, причём жирным шрифтом и с подсветкой, так как её заметил даже переглянувшийся с Голгом Барбан Фальк, недвусмысленно кивнувший в сторону триарха, мол: «смотри, теперь у нас как минимум два шизофреника на корабле». — Ты о Гац-Нори? — Форрикс приблизился к парящим в воздухе прямоугольникам и пробежался по ним глазами, старательно не обращая внимания на обменивающуюся недвусмысленными жестами парочку по другую сторону стола. — О ком же ещё? Он всё ныл о том, что легионеров из вернувшегося отделения надо сдать библиариям, чтобы те проверили, что с ними не так. — Добрая душа пытается найти самым скучающим дело, — понимающе вставил Фальк, качая бритой головой. — И себе заодно. — Кое-кто просто давно не видел настоящих бойцов, — усмехнулся Эразм. — Иешуа уже половиной высокого сознания в варп смотрит, а на вторую половину он давно слепой. — Блаженный, — высокодуховно заключил Барбан, театрально поклонившись и разведя в стороны руки. — Императором лично поцелованный, ага, — вроде бы отмахнулся, а вроде бы и поддержал охватившее стол веселье Харкор. — И для закрепления успеха побитый Примархом, — перемежаясь на смех продолжил Голг. Радостная атмосфера вокруг стола испарилась в одночасье. — Так с группой разведки… не всё в порядке? — тянуче пробормотал Форрикс, читавший отчёты весь приступ смешинки. — Наоборот, у них всё отлично, — поспешил успокоить его Харкор. — Единственные потери у них — все смертные, включая навигатора. Впрочем, это не помешало им преодолеть путь из системы через варп вчетверо быстрее, чем к ней. — Технологии, оставшиеся после Тёмной Эры и пережившие Долгую Ночь? У людей, которые в состоянии, цитата: «выкинуть корабль из системы»? Тут уж либо одно, либо другое, — Кидомор усмехнулся и повернулся к Харкору. — Или ты забыл Моргенштерн? Вместо триарха ему ответил Фальк: — Не стоит разделять эти два явления так жёстко. Они вполне могли сохранить и пси-потенциал, и технологии. Силами какого-нибудь тирана, например, или просто за счёт везения. — Того самого легендарного везения, которое помогает преодолевать пространства на скорости вчетверо выше планируемой, и это без навигатора, — предельно серьёзно проговорил Харкор. — Не могли же они их буквально пнуть, — в целом, веря в такую возможность, произнёс Форрикс. — Значит они, как минимум, способны на самостоятельные космические перелёты. Это уже редкость, даже в системе Сол. — Они достаточно ярко продемонстрировали, что не настроены делиться с Империумом технологиями, — мрачно вставил Голг. Освещаемое синим светом от голограммы, его и без того вечно хмурое лицо казалось ещё злее, а черты — острее. — В группе разведки были не самые политкорректные кадры, — протянул первый капитан, не желая огульно подписывать человеческому населению планеты смертный приговор. — Они ничего не говорили про контакт? — Вообще ничего, — посерьезневший Харкор облокотился на стол и вывел в центр голограммы два прямоугольника, на которые поместились все полученные о населении системы данные, так ещё и место осталось. — Насколько я понимаю, с ними даже не связались толком. Выставили прочь, как незваных гостей. — И какова вероятность что та же участь не постигнет всю сто двадцать пятую экспедицию? — продолжал наседать Форрикс. — Для столь тёплого приёма им потребуется очень много энергии. Пока они будут доставать её из какой-нибудь древней технологии, мы успеем выйти на связь, а там уже будет видно. Глядя на молчащего Голга, по лицу которого было ясно, что лично он для себя всё уже давно решил, Кидомор пожалел о том, что тот занял место Фалька в Трезубце. На будущем совете с Примархом, который наверняка состоится по поводу произошедшего с разведотделением, есть шанс, что Форриксу придётся противостоять обоим триархам. Не в первый раз, впрочем. — Что вам говорил Иешуа? — Ничего дельного, — отрезал Харкор. — Он съездил одному из группы разведки по морде, — с усмешкой отметил Голг. — По поводу…? — По поводу того, что «какие-то они подозрительные», а какие времена, такие и библиарии, Форрикс — вновь развеселился Харкор. — Не сошёл же он с ума. Может, с группой разведки действительно что-то не так? Этот бредовый отчёт никому из вас не кажется странным? — Во-первых, — начал Харкор, зыркнув на открывшего было рот Барбана, — с этого вполне станется сойти с ума. За прошедшие три года я помню его только в одной кампании, причём я почти уверен, что он во время неё ни черта не делал. Легионеры имеют свойство ехать крышей, когда долго сидят взаперти среди книг, а погулять выходят разве что в варп, да в трапезную. — Во-вторых, — нагло перебил его Фальк. — С группой всё отлично, кроме морально травмированного ударом в челюсть рядового, и это заключил другой, более приземлённый библиарий. — Не тот ли, который за этого сумасшедшего потом впрягся? — осведомился Голг. — Он самый. Помимо тебя, Кидомор, он второй, кто отнёсся к бреду Гац-Нори серьёзно. Впрочем, это всё равно не показатель, — Барбан скрестил руки на груди, склонил голову и как-то странно, криво, одной стороной лица усмехнулся. Наблюдавший эту метаморфозу Форрикс непонимающе поднял бровь, предлагая Фальку продолжить мысль. Тот промолчал, а улыбка его стала шире. — Он же чем-то мотивировал свои действия, — не отрывая взгляда от ухмыляющегося Барбана произнёс Форрикс. — Иешуа всё ещё библиарий, а не городской сумасшедший, может, не стоит списывать его со счетов? — Защищаешь собрата по несчастью? — с напускной горечью усмехнулся Харкор, поворачиваясь к столу спиной и упираясь взглядом в первого капитана. — Задаю вопросы, на которые никто не хочет отвечать, — Кидомор отвернулся от прекратившего улыбаться Барбана и осторожно ответил на вызов второго триарха. — Не этому ли нас учил Примарх? — Этому, — Харкор покачал головой. — А ещё он учил нас не только слушать говорящего, но и смотреть на него, потому что по некоторым видно, что слушать их не стоит. По Иешуа это видно отлично. — Да что он говорил?! — неожиданно даже для самого себя взорвался Форрикс. Харкор уставился на Кидомора с таким видом, словно спорил с ребёнком, который отказывался верить в то, что болтер может его убить, и планировал провести эксперимент. — Он утверждал, что легионеры были изменены, — уныло, как рассказывают неприятную и скучную историю, бубнил Харкор. — Как — он не объяснил, наверное, потому что так и не придумал. Его речь была пылка, но коротка — после того, как он врезал попытавшемуся убедить его в его неправоте рядовому, его выставили из апотекариона, а Харон лично запретил ему приближаться к разведгруппе. Доволен? Форрикс молчал. — Ты ещё сходи к нему и выслушай его версию событий, для верности, — посмеиваясь, саркастично предложил Фальк. — А то вдруг мы тебя обманываем. — Пошли вы, — отмахнулся Кидомор, безуспешно пытаясь разделить общее веселье. Едва ли в последующий час обсуждений ему это удалось. Порождённая настолько же наглыми, насколько подозрительными комментариями Фалька, тревога находила, за что зацепиться, в любой чужой фразе и слове, и никак не желала отступать под натиском объективных фактов. А факты были таковы, что не успевшие толком собрать свои силы на орбите Скагана-VI Железные Воины посылались в новую кампанию, которая, очевидно, не предвещала ничего хорошего, что сказывалось на общей морали легиона далеко не лучшим образом. Не нашедшее в относительно несложном приведении к согласию Скагана выхода нервное напряжение привело, например, Форрикса к странным снам и всплескам необоснованной подозрительности, а триархов к идиотским шуткам. Каждый сходит с ума по-своему. Отсутствие Пертурабо также позитивно на дисциплине не сказывалось. С другой стороны — обе из которых против сомнений Кидомора — вся беседа происходила в Додекатеоне, в месте, где все равны и открыто высказывают любые свои мысли на любой счёт, а потому несколько более чем обычно развязное поведение легионеров — совершенно обыденная ситуация. Не повод для тревог и сомнений. Совсем. Целый список аргументов против паранойи, а она всё равно остаётся. Первый капитан мог бы обвинить в этом Иешуа, с которого, как минимум, стоило спросить за фактический обман вышестоящего и побег от него же, но факт того, что некое третье лицо — Барбан Фальк — легко и просто взял и поставил Гац-Нори в один ряд с Форриксом как бы разделял между ними груз ответственности, из-за чего неадекватное поведение библиария никак не могло служить оправданием сомнениям. Сомнения — такое же следствие острого ума, как и подозрительность. Чем больше ты видишь и понимаешь, тем больше ты можешь предполагать, тем обоснованнее твои предположения, тем они страшнее. В миллионах вероятностей, вытекающей из кучки едва ли связанных между собой фактов, всегда найдётся тот худший исход, который имеет больше всего шансов воплотиться в жизнь, и именно его, вступая в будущее в следующей секунде, ты будешь бояться больше всего. Для этого не нужно быть псайкером, не нужно обменивать трезвость мышления на провидение, не нужно уподобляться таким, как Иешуа. Сомнения — это просто мысли. Они не обязаны выражаться в словах или действиях, и потому Форрикс их не выражает вовсе. Мысли — страхи, подозрения, сомнения, идеи, мечты, фантазии — подобны океанам, омывающим строго очерченные острова убеждений, правил и рамок. Они есть то хаотичное и в своей сути неконтролируемое, что отличает людей от животных, что рассекает непреодолимую бездну между ежесекундно меняющимися одушевлёнными созданиями, изначально и навсегда слабыми, хрупкими, как бы они ни старались, и бесконечной, упорядоченной, для населяющих её букашек едва ли заметно преображающейся вселенной. Поток мыслей — это поток выходящей из берегов реки, неторопливость и неотвратимость стихийного бедствия, цунами из всего того, что легко отходит на второй план, и также легко возвращается. Момент, когда он затопит тело и душу, когда достигнет своей цели и ослабит неутолимый голод, можно отстрочить, но нельзя предотвратить. Чем дольше маленький человек бежит прочь от этого потока, тем сильнее он становится, тем труднее продолжать отступление. Хаос мыслей бесполезно систематизировать, с ним надо учиться жить, как надо строго по расписанию подкармливать внутренних демонов, чтобы они не вырвались наружу и не забрали то, что им причитается, сами. Хаос вечен, неотвратим, но сговорчив. Собрание Форрикс покинул одним из первых. Лишённый плотины из обсуждения сухих разведданных, поток подозрений и сомнений, горчащий на языке пеплом от недостаточно сильного гнева, подхватил его в коридоре и повёл в тренировочные залы, намереваясь отхватить от воспаляющегося сознания своё. Так и быть, на сегодня он сдаётся. А в эфемерном ненаступающем завтра вернётся Примарх, и подкормленные парой пропущенных ударов по лицу глупости уползут обратно в своё строго ограниченное каменной набережной болотце. И не потревожат его, пока ему самому того не захочется. Возвышаясь над побеждённым соперником, Кидомор делает вывод, что сомнения — это и есть Неотвратимость в материальном своём воплощении. В знак одобрения его мыслям, из тёмного угла на границе зрения в коридор проскальзывает знакомая фигура, появляясь и тут же снова исчезая, как ей, видимо, очень нравится делать.