Живодеры. Сухая гангрена

Ориджиналы
Слэш
Завершён
NC-21
Живодеры. Сухая гангрена
автор
Описание
Сухая гангрена - паршивая штука. Сначала приходит боль - всепоглощающая, сводящая с ума, ни на чем больше не дающая думать. Двигаться от этой боли почти невозможно, если не заглушить ничем, и проще всего - морфином, выбрав наркотический сон и ломку вместо агонии сейчас. А потом становится лучше. Взамен на почерневшую, сухую руку, боль исчезает, оставляя тебя наедине с собственным телом. Сгнившим, засохшим телом, к пальцу такому прикоснешься - раскрошится в руке, высвобождая мерзкий запах гнили
Примечания
Список использованной литературы: Шаламов "Колымские рассказы" Франкл "Сказать жизни Да" Ремарк "Искра жизни" Солженицын "Архипелаг ГУЛАГ" Лителл "Благоволительницы" Семенов "17 мгновений весны" "Приказано выжить" "Испанский вариант" "Отчаяние" Балдаев "Тюремные татуировки" "Словарь тюремно-лагерно-воровского жаргона" "Список Шиндлера" (Документальная книга) "Разведывательная служба третьего рейха" Вальтер Шелленберг Знаете, что почитать про нац лагеря или гулаг - пишите
Посвящение
Тгк: https://t.me/cherkotnya Отдельное спасибо соавтору Янусу, без него эта работа не существовала бы
Содержание Вперед

Часть 45

Когда Коля возвращается, Ганс смотрит на него мрачно и пьяно. – Ты с ним разговаривал. Нет. Нет, нет, нет… Коля мотает головой, тут же сам, без приказа, опускается на пол, просто чтобы не падать потом, скулит скорее от страха, чем боли, просто само осознание того, что он совершил такую ошибку, пугает его. Он заговорил, доверился, а Фриц рассказал все. Наверняка и про бутерброд Ганс тоже знает, и убьет за это сейчас… – Сидеть! – Оглушительное рявканье, на весь кабинет. Коля сию же секунду стоит на коленях, почти плача. Ганс смотрит из-за стола ему в глаза, опухшее лицо кривится в отвращении. – Сука… И его убью, и тебя, понял?! – Он стукает кулаком по столу, а от этого бутылка звенит на полу. – Придушу, как котят! Телефон звонит, и это – неожиданное, но столь желанное спасение. Ганс отвлекается, а когда такое происходит, он успевает остыть и бьет не так сильно… Но сейчас он улыбается, слушая голос в трубке, и переводит взгляд на Колю. И улыбка становится шире. – Давайте. Жду. – Он кладет трубку и откидывается на спинку кресла, довольно усмехается. – Вот сейчас с тобой и поговорят на тему неподчинения приказам начальства… И сомневаюсь, что объяснял, так что слушай: это тебе за твои “деревья”, потому что, чем бы ты там ни занимался, я знаю, что ты, сука, на деревья не смотрел, и за то, что вот сейчас решил говорить там, где не следует. Коля не знает, что с ним случится, но просит разрешения перед этим помыться. Удивительно, но получает его. Он не мылся уже несколько недель от бессилия и усталости. Ползет на четвереньках в душ, потому что знает, что ему не говорили подниматься, с усилием перебрасывает тело и бугорок в чугунную ванну. Теплая вода из лейки – манна небесная, он моется, и пьет ее… Когда в живот ударяют изнутри, сначала не понимает, что это. А потом жалко и слезливо улыбается и поливает бугорок теплой водой отдельно, и чешет его, надеясь так обнять. Будет девочка – назовет Алисой… А мальчика не будет. Ганс разозлится, но мальчика не будет, потому что Коля так сказал. Он писает ярко-желто в ванну, и вода уносит мочу, оставляя только ядовитый запах. Потом моет еще раз вагину и вылезает, садясь на ледяной пол и там и обтираясь, потому что не сможет на мокром кафеле сейчас устоять на ногах. Из вагины вытекает немного крови. Странно, но ничего с этим сделать нельзя, так что он просто оставляет пятно, чуть размазывая ногой, чтобы было не так заметно. – Заснул?! – Рявканье из кабинета. Коля подскакивает по привычке, тут же подскальзывается и валится на кафель, тихо скуля от боли, поднимается снова и медленно, очень осторожно идет в кабинет. Там помимо Ганса незнакомец из младших офицеров с холодными, как у того, серыми глазами, на вид не старше тридцати, в руках у него форма лагерника. – Оденься, девка. – Он бросает одежду на пол перед Колей. Единственный взгляд на Ганса, единственная надежда на то, что сейчас, через секунду, тот поднимется и сделает замечание: ведь делал раньше, ведь случалось и такое, что защищал, что утешал, именно он ведь стал единственной причиной того, что Коля все еще жив… Но в ответ тишина, поэтому Коля одевается, сидя на полу. Натягивает дрожащими руками рубашку через голову и штаны на ноги, левая, непослушная, застревает. Снова ударяет бугорок, заставляя скривиться от боли. Если он сейчас еще и сходит под себя… – Пошла. – И незнакомый офицер уводит его. Один взгляд на Ганса, чтобы убедиться: тот уже уткнулся в бумаги. А с Колей снова будет что-то плохое. Но зато он на улице. Невыносимо, до колющей боли холодно босым ступням, но он спешит, идет так быстро, как может, едва поспевая за офицером. Осматривается вокруг, людей почти нет, только тела. Лежат, сваленные в кучи по три, четыре закаменевших человека, около почти что каждого барака. Сегодня еще, значит, не проезжала машина, чтобы убрать. Странно: обычно это делается в шесть ровно. Интересно, почему. Интересно? Коля хватается за эту мысль, за эту идею. Ему уже давно ничего не было интересно, настолько, что монотонный гул собственных мыслей стал белым шумом. Вдруг в голове пугающая мысль: он ведь разучился интересоваться. Так давно не испытывал ничего, кроме страха и равнодушия, невероятно давно не поднимался по собственной воли со своего места, не открывал уже словно тысячу лет предоставленную книжку, только страницы ел. И словно сторонний голос внутри: “Ты теряешь себя. Плохо, Сдобнов.” – он журит по-отечески, со смешинкой – “Нельзя, чтобы разум молчал.” Коле нужно думать, хотя бы попытаться: нет сил, нет желания, но есть обязанность. Он близок, кажется, к тому, чтобы сойти с ума, но ведь нельзя позволить себе этого, слишком близко подошли свои. Его еще вытащат – обязательно вытащат – нужно подождать совсем немного. Нужно просто учиться заново думать, только пережить то, что для него сейчас уготовили, чем бы это ни было… А ведь можно бороться. Кто запретит ему бороться, надеяться? Он же может просто сопротивляться. Хотя бы для вида, хотя бы показать, что он против, не давать просто так бить себя… В небольшой комнатке без окон совершенно пусто, только стоит у голой стены кровать с железным матрасом и каким-то небольшим скомканным куском мешковины на ней, и шумит вентиляция под потолком, воет, как камин. Коля оглядывается затравленно, напугано, и смотрит с немым вопросом на приведшего его. Обнимает бугорок: прорвутся, обязательно прорвутся. Через столько уже прошли вместе, и через это сумеют. Бугорок в ответ пинает ножкой, и Коля чувствует, как по ногам стекают горячие капельки мочи от этого пинка. Хотя бы тепло – он уже и забыл, как может быть тепло от по-настоящему горячей воды. Тридцать шесть градусов… – Сядь. – Кивок на кровать. Коля садится, а незнакомец берет мешковину и встряхивает, она оказывается полноценным мешком и веревкой в нем. Накрывает голову, оставляя только размытые контуры в полутьме, и затягивается вокруг шеи. Коля сжимает бугорок двумя руками. Они обязательно прорвутся. А потом офицер уходит. Открывается дверь, и вместе с грохотом шагов и громким гоготом врывается в комнату запах кислого дешевого пива и шнапса. Коля только вжимается в самый дальний угол кровати, прижимая к груди коленки, и замирает. Он впервые за столько времени думает по-настоящему. Что бы ни случилось, нельзя потерять способность мыслить. Он хотя бы попытается не кричать. Он кричит в этот день. Оглушающе громко орет, задыхаясь ужасом и болью под громкий смех, он орет на русском, он молит прекратить, кашляет своим криком и текущими по лицу слезами, он пытается вырвать из чужих рук свои несколько раз, отпихнуть, ударить вслепую, стащить с себя мешок, закрыть живот руками, упасть, вывернуться, отползти, убежать, быть где угодно, только не сейчас и здесь (“Пожалуйста, пожалуйста, не надо, только не это, не надо, пожалуйста”). Он орет от боли от первого же толчка, срывает голос, когда в него входят двое, разрывая анус, визжит и рыдает, бессильно молотя слабыми ручками по мужским телам вокруг (“Не смейте, слышите?! Не смейте, убью, нельзя, нет, не смейте!”), которых много – слишком много для него одного, извивается на кровати, пока держат по сторонам ноги, а в середине входят, словно напополам рвут, толкают как бы раскаленное железо в него, что-то жгущее кипятком и невыносимо, сводящие с ума большое (“Нет, нет, найн, нет, нет, пожалуйста, нет!”), когда режут вокруг рта мешок и вставляют, он давится, спустя секунды блюет на пол и в мешок, на себя, на кого-то, возможно, еще, под громкие ругательства, неодобрительный гул, пьяный хохот, он задыхается слезами, прошедшими носом (“Нетнетнетнетнетнетнет”), и членом, сжимает беззубый рот судорожно, лихорадочно, дергает вслепую руками, не в силах вырвать из из хвата, он корчится на полу, когда его на секунду отпускают, сжимая сошедший с ума бугорок и срывая голос воем. (Сюда нечего вписать. Он больше не кричит словами.) Он словно больше не существует, превратившись в одну только боль. Фриц тупо и неверяще смотрит на человека перед собой. Объективно, этот человек жив. Объективно, спустя пять часов тяжелейшего кесарева сечения за всю его карьеру и еще три – упорного переливания крови, после вколотого морфина и поднятых из самой глубины разума навыков по спасению солдат, даже в стабильном состоянии. Фриц смотрит на трупик, лежащий рядом. – Ирма. – Говорит тихо и спокойно. – Да? – У нее голос тоже тихий и очень спокойный. Они двое вели Пса все это время. Они виноваты. Они сейчас не дали ему умереть. Виноваты. – Заверни это в пакет и отдай капо, чтобы сожгли к чертовой матери. – Так точно. Ирма не шевелится. Они оба смотрят на маленькое синее тельце с совершенно плоской, но неестественно даже для младенцев огромной головой, огромными, почти падающими из орбит глазами в слишком маленьких для них глазницах и сросшимися с торсом маленькими ручками. Ирма очень тихо подходит ближе к нему. – Увольте меня. Пожалуйста. И застрелите девочку. – Мальчика. Он всегда хотел, чтобы его называли мальчиком… – Я вызвал гестапо. – Голос Фрица дрожит. На грани слез. На грани истерики. На грани срыва. – Я думал, что могу простить тебе все. Что мы оба – жертвы войны, да, жертвы, и мы справляемся так, как можем. Я не винил тебя. Очень долго не винил. А потом – начал. Я знал, кто ты, какой ты человек, каким ты стал, и думал, что смогу закрыть глаза на все. – Рука, сжимающая вальтер в кармане, дрожит. Ганс сидит напротив, не шевелясь, с красным от выпитого лицом. – Я закрывал. Я тебе не говорил ни слова… – Ты вызвал гестапо? – Ганс медленно поднимается с кресла, на нетвердых ногах подходит ближе, вплотную. – Да, вызвал. Потому что я – друг того человека, которого здесь нет. Я думал, что это ты. – Ты вызвал гестапо? – Ганс повторяет, хрипя, тупо и едва ли понимая, что говорит что-то вообще. – Да, я вызв- Грохот раздается вдруг, что-то с силой ударяет в живот. Фриц падает на спину и очень глупо, очень удивленно глядит на дымящийся револьвер в чужой руке. Прямо на уровне живота. Не заметить. Не заметил. Боль наступает медленным, огромным цунами. Кровь – это кровь, течет из него, пуля застряла в ране, без вмешательства врача он не сможет… – Вот мразь. Второй выстрел в голову. Контрольный. Сережа слышит голоса, просыпается от непривычного, странного шума, от которого отвык так давно: человеческие голоса, громкие, наперебой, и что-то с ними не так, как он привык. И спустя всего секунду в голове щелкает: это русские голоса. Скрип и треск ломаемых веток, громкие и уверенные голоса солдат. Сережа вскакивает, тут же темнеет в глазах, он хватается за ствол стоящего рядом дерева. Ноги едва держат. – Братцы! – Гаркает, срывая, кажется, голос одним лишь этим криком. Подскакивает, громко ругаясь, Дима, поднимается с земли Лиза, Леша сонно моргает – но это все уже где-то позади. – Наши! – Сережа орет, не помня себя от счастья, срывается в бег, ломится вперед. – Братцы! – Не стрелять! Громкий голос – русский голос! – и он врезается в кого-то, и падает, не удержав равновесия, плачет надрывно и громко, оглядываясь вокруг, видя лица, родные лица, ужасное их множество, и поднимается, его кто-то хватает под руки, он объясняет, что там еще трое, тут, в десяти метрах, они сумели сбежать, а ребята уже сами здесь, и громкие голоса смешиваются в один единственный огромный поток, радостный, приказывающий, гаркающий, обеспокоенный, спрашивающий что-то у него, и он даже отвечает, и голос дрожит: – Рядовой Сергей Иванович Пальцин, это… Это свои, это наши, мы сбежали из лагеря, господи боже, братцы, родные, родненькие… Он задыхается слезами, напрасно пытаясь успокоиться, а кто-то уже подхватывает его легко на руки, несет куда-то, прижимает к груди, покрытой родной, такой привычной, так давно забытой шинелью, он хватает её пуговицы, цепляется за чужие плечи, прижимается к несущему и не может перестать плакать. Сережа не знал этого в тот момент, но о них не забыли. Их, проводя наступление, искали, думая, что найдут только тела, но нашли живых. Он тогда весил двадцать девять килограмм, а пешком они отрядом прошли больше пятисот километров. Их в тот же день, накормив и дав поспать, отправили в полевой госпиталь за линией фронта, и уже там был душ, вода и пища, щелкающие камерами журналисты и нескончаемый поток поздравлений. Их знали и помнили. Их ждали.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.