Дорога в никуда

Бригада
Гет
В процессе
NC-17
Дорога в никуда
автор
Описание
Женя выстраивает дорогу на собственной ладони. Витя смотрит так, будто до того никогда дури не видел, и говорит что-то; Игнатьевой слух закладывает потихоньку, полностью она его не слышит, но Пчёла вешает на уши лапшу про то, что кокс её никуда не приведёт. Женя только утирает текущий нос: – Все там будем, Пчёлкин.
Примечания
❕ Читайте осторожно. Может триггернуть в любой момент. ❗В фанфике описываются события/люди, связанные с наркотиками. Автор НИ КОЕМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПРОПАГАНДИРУЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ ЗАПРЕЩЕННЫХ ВЕЩЕСТВ. Наркотики - зло, ни при каких обстоятельствах не нужно искать утешения в запрещенных препаратах, это - самообман, разрушение жизни зависимого и жизней людей, окружающих наркомана. Жизнь прекрасна и без одурманивающих препаратов. Пожалуйста, помните об этом. 💌 Авторский телеграм-канал, посвященный моему творчеству: https://t.me/+N16BYUrd7XdiNDli Буду рада новым читателям не только на Книге Фанфиков, но и в ТГК, где я зачастую выкладываю фото-склейки, видео по своим работам, поддерживаю общение с читателями и провожу всяческий иной актив 👐🏻 💛 с 11-17.9.2023, 27.9-2.10.2023 - №1 в "Популярном" по фэндому 🙏🏻
Содержание Вперед

1989. Глава 11.

      Живёт мадре не богато; Женя, оторвавшись как следует и спрятавшись в дворах соседнего квартала, за каким-то гаражом в норму приводит дыхалку, а резанными пальцами шмоняет кошелёк.              Смешные семь рублей и двенадцать копеек погоды не делают. Игнатьевой аж рычать хочется. А она смекает, что рык её, если и вырвется, зазвенит между стеклянными горлышками пустых бутылочек водки, филигранно выставленных кем-то на поребрике.              Но пустых — не на долго. Потому, что из носа течёт так, что в самый раз соплями наполнять бутыльки.              Семь рублей. Не густо. Державин, когда на её «сокровища» посмотрит, только поржёт. Ещё гляди, живот себе надорвёт и отсрочку от армии получит, пока пузо хрящиком не затянется.              Женя ещё разочек пальцами пробегается по отсекам кошелька; может, что-то где-то завалялось там, может, что-то вдруг найдётся, хотя б купюра в двадцать пять, ведь конец месяца, у матери ж должен был быть недавно не то аванс, не то зарплата…              Пусто. Как в отсеках кошелька, так и в животе.              Игнатьева в сердцах «портмоне» отбрасывает в кусты; вот кому-то подгон будет.              Где ж она всё просрала? В бакалейной, бля?!              Семь рублей… Вот же блядство.              Женя олимпийкой, которую всегда сама — внимание, сама!.. — стирала хозмылом, прижимается к стенке ржавого гаража. Фуфайка, наверно, уже только на половые тряпки пойдёт, да и Игнатьева со стороны, видать, выглядит ничем не лучше швабры, — её вниз башкой, в ведро с хлоркой, макнуть и патлами по полу возить — но больше волнует урчащий живот и холод, тронувший голые ноги.              И вроде солнце восходит, уже режет соням глаза через окна.              А всё равно морозит.              Короткие светлые волоски на икрах поднимаются иглами. Женю мурашит недолго. А потом вдруг челюсти начинают дрожать нехорошим жестом.              Игнатьева сама не замечает, как опускается на кортаны, чтоб согреться.              Озноб бьёт. Бьёт из-за спины, а значит, неожиданно, значит — предательски. У неё возможности даже не было никак подготовиться к встряске, Игнатьева оттого и рычит себе в битые колени. Они покрываются грязно-жёлтой коркой, и Жене не до брезгливости, когда голова тяжелеет, на ноги падает, едва не растеривая изо рта зубы, и только руки в борьбе с холодом начинают неистово бегать по плечам, бокам и ногам, растирая кожу, будто на пальцах — лекарство, какая-нибудь согревающая мазь.              Сукровица, пошедшая на ладонях капельками, не особо греет.              — Ой, блять, а!.. — только и вылетает из неё на выдохе, когда нутро всё сбивается в узелок в подреберье, и олимпийка не греет, светло-серый эластан рукавов лишь сильнее мурашки сбивает на плечах.              Женя руку себе о живот, какой пытается намять, нагреть, чуть ли не в пепел стирает.              Ой, как херово!..              …Отпускает только через минут десять, когда Женя, короткими перебежками — точнее, «перешажками» — от стены гаража отходит до угла забора, на который падает солнечный свет. Сидеть холодно, Игнатьева только чудом как-то отговаривает себя оттого, чтоб лечь на асфальт; тёмный мокрый след неподалёку от дороги явно не от лужи остаётся, а валяться на обоссанной дороге Женя будет, когда у неё руки-ноги отнимутся, раньше — ни за что.              Солнце, далёкое и, по россказням современных учёных, вредное своими лучами, сейчас оно для Жени ближе всех, ближе всего — любого человека, любого здания и существа. Оно постепенно из-под ребёр прогоняет холодный мандраж, от которого вибрацией трутся друг о друга кости, и изнутри постепенно отогревает.              Оно — как грелка.              Но, чувствуя, как по вискам тиски закручивают, Женя, дыша редко через рот, вспоминает: когда грелку убирают, на коже под ней остаётся испарина пота, который сразу прошивает ещё более сильным холодом.              Иными словами, это всё — временная поблажка.              Надо что-то делать. Куда-то идти. Без вариантов. Домой нельзя, да и не пройдёт, мать ведь реально до заикания изобьёт, если её из себя вывести, а мадре и без того который десяток лет дёрганная, всё по грани вышагивает.              К Сорокиной?              Сразу после того, как проснётся на обоссанном асфальте.              Димон?              Игнатьева поднимается на ноги до того, как в больной голове найдёт хоть один аргумент, чтоб себя задержать на этом заборчике.              Коленные чашечки блестят выступившими из-под кожи и мышц костями. Вроде, целые… И на том «спасибо».              Державин может помочь. Конечно, скатерть-самобранку не развернёт, это может только сниться, но что-нибудь пожрать Димка точно сообразит. Уж что-что, а на хавчик он не жадный.              Ведь похлёбка с горбушкой черного хлеба — не кокс. И пусть она бы ни от первого, ни от второго бы не отказалась…              Проблемы надо решать по мере их поступления. А голод — до простой еды — её поболее мучает, нежели голод до марафета.              

***

             За гаражами Димона не было. Серый, его дружок, которого в армии, кажись, использовали заместо бабы, с мелким заиканием ориентирует Игнатьеву на Замоскворецкий рынок, где Державин обычно «принимает посетителей», не знающих о его второй «точке» в восточном Бирюлёво.              — Там палатки в основном стоят, — ужравшийся ночью, но протрезвевший к седьмому часу утра, Серый её угощает сигаретой, видать, из жалости, но Жене дела нет до того, чтоб этот джентльменский жест расценить подачкой. Прикуривает и запоминает, пока коленка сама по себе трясётся, выбивая из подошвы драных кед пыль стекла и грязи. — А Димон сидит в помещении. Там какой-то киоск есть, как пристройка, она ближе к первому Котляковскому, одноэтажная, но потом к крыше надстроили ещё один уровень, и вот, он там, на втором сидит. Может, там. Если нет, то, может, уже в военкомате… Ему день-два назад повестку прислали, что ль.              Это не радует ни разу, и будь в Жене больше сил и злости — она бы Серого размазала по стенке гаража. За то, что настроение портит, хотя оно и без того ниже некуда.              Игнатьева только в «благодать» ему качает растрёпанной башкой и топает вместе с работягами в сторону остановок, чтоб добраться до «офиса» Державина…              …Ей удивительным образом фартит, когда троллейбус приходит полупустой, а вся толпа, скучковавшаяся под навесом остановки улепётывает на работу на других маршрутках. Женя поднимается по ступенькам «рогатого». Заходит.              Бабки с сумками, которые планируют всякой всячиной набить, — если есть, на что, — на неё смотрят со строгостью контролёра и матери. И Игнатьева в телепаты может заделаться, сто пудов, потому что знает, о чём перешептываются бабуськи в цветастых платках.              «Господи Иисусе, потаскуха какая-то, вся избитая какая-то, мамоньки… Сейчас ещё, гляди, проезд не оплатит!..»              Женя хватается за поручень, когда троллейбус газует, и прикусывает язык, как самое вкусное, что только бывало у неё во рту. С бабками сейчас поцапаться вообще не в кайф, и без того башка болит, а заплатить надо, хотя и жаба душит, и без того денег нет, но если контролёр зайдет на следующей остановке, то заебут же, сто раз пожалеешь, что копейки не дала…              Игнатьева пихает в карман руку. Коробков от спичек нет, и она не успевает тому даже напугаться, а только первую попавшуюся под палец монетку запихивает в автомат, прокручивает за билет.              Когда автомат сжирает железку, когда она пропадает в чреве, все глубже падая с каждым щелчком, Женя не сдерживает усмешки; две копейки она всё-таки сэкономила. Не ту монету кидает… Отрывает билет.              Счастливый, несчастливый? Похуй.              Падает на сидение. Лоб — вплотную к стеклу. Август жаркий, но утром — таким ранним, что на первых рейсах ещё нет такой толкучки, как в семь-восемь часов — окно ещё холодное. И вся Москва, залитая почти что оранжевым рассветом, кажется пыльной — как капли высохшей мороси на стекле.              Они перед её глазами — как блики.              Троллейбус неспешно газует вперёд, по магистралям, ведущим в центр.              Какая-то из бабок, сидящая перед Женькиным лицом, что-то руками делает — походу, крестится — и пересаживается поближе к водителю.              Игнатьева в себе не находит ни сил усмехнуться, ни желания.              Почти что впервые за долгие сутки засыпает…              

***

             В разбитых коленях, разукрашенном здоровенной ссадиной лице и растрепанных волосах есть один неоспоримый плюс.              В глазах старшего поколения неряшливый, малость подбитый вид — гарант. Что-то, что зуб даёт за то, что сидящая перед ними девчонка — из люмпенов и маргиналов. Разницы Игнатьева так и не смогла выучить, — как в постоянном и переменном токе — но это не сильно трогает за живое хотя бы потому, что её никто из пассажиров, что со временем всё сильнее наполняют салон троллейбуса, не дёргает с требованием уступить место старушке с авоськой и тростью. Только крепче держатся за поручни, глазами зыркают недовольно, но ни слова вслух.              В общем, из разряда: «Если я встану, то ты у меня ляжешь».              Жене оттого мало горести.              Единственное — если с ней рядом кто-то сидел, то было б, наверно, не так холодно…              Ничего. С раскрытой форточки дует. Вот и всё.              Когда начинается толкучка на дорогах, а количество пассажиров вдруг разом редеет, Игнатьева сквозь мелкую полудрёму смекает — подъезжают к центру, оставив за спиной остановку пятьдесят третьей поликлиники.              И вправду. Открывает глаза; на стекле под её головой остается отпечаток от кожи, а перед светофорами выстраивается очередь из машин, автобусов и КАМаз’ов.              На следующей — Замоскворецкий.              Когда рогатый траллик подъезжает к остановке, Женя, что не удивительно, с места поднимается, а народ перед ней — всё равно, что вода перед Моисеем. В стороны. Какая-то девчонка так отшатывается, что чуть было не залезает на коленки к незнакомому ей мужичку в рубашечке и галстучке — прямо-таки, блять, эталонный работник бухгалтерии.              Игнатьева успевает вслух над людьми поржать прежде, чем со ступеньки слетит и скроется в растущей толпе рынка.              Если ей вслед и говорят что-то, то хлопок дверей, закрывающихся так, что впору кому-то руку оторвать, этот бубнёж съедает. Рвёт. Режет…              …Как мясники режут тушки всяких крупнорогатых на прилавок. Женя нахохливается, засовывая холодные кулаки себе под мышки, чтоб согреть пальцы — звук рвущихся замороженных сухожилий для неё всё равно, что хруст сухой древесины.              Идя сквозь толпу в сторону двухэтажной постройки, которую ей Серый так старательно описывал, Игнатьева думает о двух вещах. О том, что в будний день слишком дохера людей торчит на рынке.              И о том, что эта самая толпа только и делается, что слоняется.              Потому, что у народа карман пустой. Там ветер свистит, аж завывает. Хватит — в самом лучшем случае — на пару банок тушенки. И то, поторговаться придётся с хачами с юга Союза, чтоб сторговать три копейки — на чём-то же домой добираться надо.              А Женя б лучше три копейки потратила б на стакан горячего чаю. Даже если он пакетированный и горчит.              Хоть так бы согреться…              Игнатьеву мутит. От голода и запаха, вида мяса сразу. Что-что, но от сырой говядины, свинины и прочих сортов её воротит — тушки напоминают не нормальные куски мяса, а вымытых… эмбрионов.              Жрать. Просто хочется жрать.              Чурка с силой вышвыривает на открытый прилавок — под солнце, холодное, но пекущее — мясо. Женя мельком взгляд бросает на тушку, которая в августе на воздухе быстро сгниет и испортится, и тот, кто её купит, — если кто вообще купит, денег ж нет нихера, — то попросту просрётся. В самом лучшем случае.              Мясо размораживается на её же глазах. И белые прожилки жира шевелятся, будто говорят, будто сочатся стероидной дрянью, какой накачивают туши.              Мясо шевелится прожилками. На её же глазах.              Мясо живое. Оно говорит.              «А не моё ли?..»              — Ты чё тут стоишь?! — прилетает ей вдруг от мясника, а его окрик даже среди всего бубнежа, что на рынке никогда не стихает — всё равно, что треск сухой молнии. Треск сухожилий. И разломанных мясницким топором костей.              Женя поднимает на него глаза, только когда мясо прекращает шевелить жилами.              Он загорелый. Сразу видно — всё лето отпахал под этой палаткой, весь обгорел настолько, что даже не чёрный, а больше грязно-оранжевый, как плесневелый апельсин. Или просто хач? Дела нет. Главное — что всю жару провел среди кусков тухнущего мяса.              Сколько продал? Туш пять, десять? За лето? А сколько забитых на привозе купил? Сто?              Ну, пиздец же.              — Иди отсюда, — шикает ей таджик-узбек-киргиз, кто он там?.. Женя тоже не разбирает, но двигает, только когда у продавца глаза убегают куда-то за её спину — ссыт, значит, что сейчас оборванка докопается — и машет прочь ладонью, сжатой в кулаке.              А в кулаке — нож. Нож из-под мягкого мяса, которое под лезвием не режется даже, а больше мнётся.              И, блять. Мясо, может, и не шевелится, не дышит и не говорит, а ей просто кажется, солнце так светом играет, или просто муха ползает… Но мелкими липкими волокнами мясо остаётся на ноже.              И от взмаха отлетает от лезвия.              Игнатьева отшатывается прочь, только чтоб в лицо не прилетела тухлятина. Хотя псы бы на её месте в воздухе бы сделали кульбит, чтоб в воздухе поймать мясо, какое дворняги обычно пиздят.              Но и она ж не собака…              …Офис у «наркобарона» Димы Державина беспонтовый. Заходя, думаешь, что там какая-нибудь бухгалтерия рынка, куда торгаши под конец дня сносят скудную выручку, а в конце квартала клянчат ещё один месяц аренды. Да так, собственно, и есть; какая-то женщина сидит в «окошке» в костюме явно не по погоде, — она в пиджаке и рубашке, обмахивается какими-то бумажками, охая, хотя Жене и не особо жарко.              Неужели такая духота?              Игнатьевой приглашения никогда не требовалось. Тот раз не делается исключением.              Пока не заметили, не спросили, кого надо, а тётка из бухгалтерши не переквалифицировалась в вышибалу, Женя резвой пробежкой — какую ей только позволяют ноги, разбитые в синяки и кровавые борозды — юркает к тёмному пролёту, ведущему на второй этаж.              Там лестница чуть ли не винтовая, будто в замке. Самое то, блять, в полутемени по кругу бродить куда-то вверх; как Димон тут себе ещё ноги не переломал-то, а?..              Какой-то мелкий коридор. Какие-то двери. Куда, бля, стучаться? Хер пойми. Все с виду — неприметные, чёрт знает, куда идти, и не порвут ли тебя сразу на месте, если зайдешь не туда, если увидишь не то, не того…              Вздыхая глубоко, Женя смекает — о себе уже знать даёт шумом пылесоса, пытающегося в себя всосать лужу. Нос забит под завязку.              «Блять, Серый, если ты меня не сюда привёл, я тебе кишки выпущу!..»              Открывает ту, что самая дальная. На свой страх и риск. И не дай Бог фортуна, всю жизнь к ней повёрнутая лицом, этим самым лицом и оскалится. Не дай Бог, если в рожу от души отхаркнёт…              — Бля!              Дима дёргаётся так, будто кто-то его железной перчаткой хватает за яйца.              Бинго.              Женя, может, и контуженая малость от голода, но совсем мозги ей в третьем траллике не растрясло. Игнатьева заходит внутрь комнаты, чьи стены образуют почти что идеальный круг, и дверь за собой прикрывает обязательно — аж до щелчка.              И очень будет весело, если дверь клинит.              Потому, что Державин — бледный, как мел, как кокс, который ей толкает — стоит с осунувшимся лицом над столом. А на нём — дурь. В пакетах, перевязанных изолентой. В пакетах, если не на килограмм, то на сотку точно.              А Игнатьевой больше и не надо. По крайней мере, сейчас.              — Здоров, Дим.              — Ты тут хули делаешь? — только шепотом и окликает её Державин, так и оставшийся на месте. Белый такой…              Женя не замечает, как кривит рот в усмешке; вежливость так и прёт. Женя не замечает, как косит глазами на дурь, что в сумме по стоимости будет — всё равно, что квартира в сталинской высотке.              — Серый к тебе отправил.              — Сюда ты как пролезла? — упор делает на первое слово Дима и только тогда с места срывается так, что Женя, если б инстинкта самосохранения была лишена, полезла б ему поперёк.               Державин — будто бытовой газ. Шипит, как баллон протекает, и только спичкой чиркни — и пиздец. Всё — на воздух, а оттуда — прямой транзит до страшного суда.              — Там снизу, чё, не стоит никто?              Игнатьева — в сторону косяка. Державин — в сторону её лица. Рука — в кулак на Женькином локте, который хер пойми в каком состоянии.              Она так и не удосужилась за всё это время осмотреть весь масштаб повреждений.              В ответ шипит, вырываясь. Но хер она сейчас вырвется; переходя на змеино-газовый шепот, Дима шире распахивает выползающие из орбит глазёнки на Игнатьеву. Ткни в них шилом — и всё, калека.              Так и напрашивается же…              — Игнатьева, бля!              — Нет там никого!              Рвёт локоть прочь. Дима только каким-то чудом не взрывается прямо тогда. Ругается сквозь зубы новым для Жени словом и с огромным подозрением косится на щель между косяком и дверью. Будто хочет — или, скорее, не хочет — увидеть там любопытной рожи.              Справедливости ради, она его даже понимает. Сама ведь, по сути, Димку застукала над грудой марафета.              Тут никакого следствия даже не надо — сразу можно садиться в поезд, который без остановок следует до «Полярной совы».              И если б Женька носила погоны, — а ментовской пиджак, наверно, тёплый, у этих псов вечно с подкладками одежда, у отца даже всегда форма была непродуваемая, в такой хоть в Сахе служить… — то Державин бы никакого долга Родине бы и не отдавал. Поехал бы до конца жизни исправлять свою вину перед Отчизной.              Не позавидуешь, короче. Есть причины ссать.              — Вот черти, бля, нерусские.              — Чё?              Державин нехорошо дёргает щекой. Женя, больше взглядом косящая на стол, чем на Диму, всё равно, боковым эту судорогу замечает. Нос забивает, да и горло резью сжимает, когда она пытается сглотнуть пузырящуюся пену, а сглатывает будто бы лезвия, а Дима только мелко качает головой.              — Не важно.              Конечно. Сейчас он хер что там расскажет. И, наверно, правильно сделает — не зря ж ей с самого начала не сказал, где его, кроме гаражей, искать можно.              Пакет под тёплым светом цокольной лампы переливается глянцем. Хорошенький какой…              — Куда глазами косишь?              Дима говорит, как строгий учитель, на списывании поймавший соплячку и явно знающий, куда двоечница подглядывает, но тем и надеющийся пристыдить. Но если и пытается чего-то этим добиться, то поздно — сильнее её гордость «задеть», чем эта сделала Булка, у Державина не выйдет.              — Дим, — вздыхает, чтоб не успеть передумать. — Продай в долг, а.              Он фыркает и аж чуть светлеет.              Игнатьева только язык сильнее поджимает к нёбу, что этим самым языком изрезано не хуже, чем простреленное ОМОН-ом стекло разрезает пальцы. О херне избыточной просит — это и без того понятно. Но её же жизнь любит… Почему б не понаглеть? Ведь всё равно сильнее, чем обычным отказом, Дима не оскорбит.              Не заберёт же за наглость кокс. У неё всё равно нечего забирать.              Забрать хочет? Пусть у ОМОН-овцев ищет.              — Чёт тебя помотало, — подмечает будто бы к месту Державин. Глянув ещё разок на дверь, он возвращается к столу, где пакеты туго вяжет изолентой, и берётся за свою работу дальше. Барон, бля… — Чё случилось?              — Да так, долгая история.              — А чё, торопимся?              — Да куда торопиться… — в ответном жесте Женя тоже дёргает щекой, будто один из нервов, проложенных через физиономию, концом вытягивают через щёку и тянут, как рыболовным крючком.              — Но такие рассказы лучше заходят под грамм.              Дима на неё поднимает глаза, что вмиг темнеют. Будто всю прошлую ночь он только и делал, что пялился на небо, гипнотизируя склон, чтоб он ему отдал всю чернь. Женя лишь чудом каким-то не заползает под стол жестом напуганного щенка, которому дали команду скулить и ссаться под себя.              Игнатьева на риторический вопрос Державина отвечает — «да, охерела» — до того, как он тресканные губы разомкнёт:              — Ты, чё, попутала?              «А ты, бля, не попутал?!»              — Я тебя так часто об уступках прошу?!              Восклицание как-то само по себе вырывается возмущенным вскриком. Будто ножом замахиваются, по касательной задевают, и оттого Женя вдруг верещит. Если та баба в бухгалтерии, «крышующая» Державина, в самом деле её не заметила, то сейчас не смекнуть, что сверху кто-то есть, не сможет.              И если Дима — протёкший газ, она — спичка. Которая всё чиркает, чиркает головкой, но не зажжется.              — Сколько у тебя брала, всё было чисто. Без задержек, полная сумма сразу на руки. Сейчас-то чё начинается? Войди в положение!              Державин только снова фыркает на выдохе. И пусть Женю снова подбивает чуть озноб, а холод становится совсем уж собачим, она, если Димон довыёбывается, себя «согреет» дракой.              В погроме хотя б понятно не будет, что за пыль рассыпалась по полу — дурь или побелка.              — Бля, вы все такие интересные! Всех я должен понять, всем помочь, всех угостить… А меня-то кто поймёт, а? Господь Бог?              — Нахуй ты ему не сдался, — Женя огрызается, будто у неё зубов много, будто коренные девчонке стесняют другие, новые резцы. Ладони сами с хлопком цапают поверхность гладкого стола. — Бога нет, а люди есть. Людям помогай.              Для понтовости Державину не хватает только крутого офисного стула с кожаной спинкой, на которую Димон бы мог откинуться, чтоб ноги закинуть на стол.              — У меня тут не духовная семинария, Игнатьева. Пиздуй и проповеди свои читай где-нибудь в Донском.              Ладони — изрезанные, избитые и опухшие — взмывают вверх. Если б на коже были волдыри, то под хлопок, под стук глухого подскока пакетиков марафета они б, волдыри, порвались бы.              — Да ты не понимаешь, что ли, что если б не крайние обстоятельства, то я б тебя по всей Москве б не искала?!              — У твоих «крайних обстоятельств» другое название, — не ведётся Дима, и все его внутреннее дерьмище сейчас из него вылезает через рот, но это не то дерьмо, которое можно скурить, Женю тошнит — от Державина, от его мозгоёбства, от того, что он не мычит, не телится. — И называются они одним словом: ломка.              — У меня тут не психдиспансер, — ответом Игнатьева кривится, как от хренового запаха, и сильнее ладонями налегает на стол, надвигаясь, а про себя думает, явно себе же только палки в колёса вставит, если сейчас попытается удрать от Димы, себе в рукав олимпийки запихав пакетик, её потом на ебать какой счётчик поставят, ни за что и никогда не расплатится, а зубы с костями у неё хрупкие, в труху рассыпятся и не соберёт никто, так что просто из-под носа у Державина красть дурь нельзя…              Но он так и нарывается.              — Свои познания демонстрировать будешь в казармах. А мне твои консультации нахер не сдались.              Дима вздыхает через рот, и это имеет свой смысл, только если в воздухе пылью витает наркота, иначе — только горло сушить. Поддаётся вперёд, снова шипя:              — Игнатьева, съеби, пока тебя отсюда через мусорные пакеты не вынесли. Ты ёбнутая, не смекаешь, что ли, куда залезла?              — Я по чьей воле сюда залезла? — припоминает таким же шепотом, близким к змеиному свисту, и вряд ли бы яд какой-нибудь гадюки её бы сильнее вставил, чем сокровище на столе Державина, но только из-за ощущения, что дурь, такая, вроде, близкая, от неё становится всё дальше и дальше, Игнатьева вздыхает наглухо забитым носом.              Нет, не так… Саму себя ведь закапывает.              Горбачу стоит поучиться искусству ведения переговоров, когда Женя чуть вперёд наклоняётся; низкая лампочка цоколем утыкается ей в макушку:              — Я ж не за «спасибо» прошу, Дим, — и Игнатьева заглядывает Державину в глаза. Ладони потеют, скользит по столу руками, к нему всё ближе… — Я верну всё, сколько надо, но сейчас мне не хватит, понимаешь, но это сейчас, потом… я придумаю что-нибудь, ну, не знаю, соображу что-нибудь, ты ж знаешь, я соображу, но сейчас просто пиздец, ну, ты ж понимаешь, реально, я бы не была тут, у чёрта на хуе, если б мне не надо было тебя позарез увидеть…              — Женя.              Она ёбнутая. По крайней мере, сейчас. Дима встает на ноги и к ней подходит ближе — к девчонке, с которой в самый раз покурить, выпить пивка, обсудить что-то не особо приятное, но и не такое страшное, чтоб нельзя было над судьбой не посмеяться, а после на колени себе её перетащить и полизаться минут десять без перерыва, пока губы не устанут, а в трениках не станет достаточно твёрдо. Женя всё та же, но ей не будет дела сейчас ни до сигареты, ни до «Жигулей», ни до «розовых соплей».              Ей дурь нужна. Не настолько, чтоб биться головой об стену, видеть заместо реальности глюканы и в припадках заходиться, ныряя в лужах собственной мочи, нет. Но дурь нужна настолько, чтоб влезть в яму, из которой Игнатьева не вылезет.              Только глубже закопается. И, видит Бог, заместо креста у неё из земли будет торчать собственная рука.              Скрюченная, с яркими венами — мечта наркомана.              Дать ей сейчас в долг — убийство Игнатьевой. С него-то не многое упадёт, да, тряхнут, мол, хули он тут устроил марафон неслыханной щедрости, а там уж очень скоро и до Жени дойдут. На её поводу пойти — самое натуральное убийство, вовлечение в кабалу.              Даст ей сейчас, от силы, полграмма, какие дура меньше, чем за сутки, себе в нос запихает, или в дёсны вотрёт, а сумму Игнатьевой влепят такую, что девчонке проще будет купить самолёт и на боинге улететь куда-нибудь нахуй, чтоб смерть инсценировать.              Ведь только так отъебутся. И то, не сразу.               Но дура не смекает…              — Женя, — повторяет. Берёт за плечи. Смотрит на лицо.              Вся какая-то… будто её за патлы таскали. Мать люлей вставила? Возможно. У Игнатьевой родительница вообще без царя в голове, дичь творит по поводу и без. Но она ж сейчас не расскажет, а если и расскажет, то только под дорожку. Упрямая, дура… Женька шикает, чуть дёргается, но совсем чуть, будто боится, что только на миллиметр отшатнётся — и больше на неё внимания не обратят. И Диме было бы так даже проще.              Но Игнатьева глазами цепляется в лицо, как клешнями.              У неё глаза и без того тёмные. Но сейчас радужка уж слишком…              — Вали нахер. Я тебе ничего не дам.              Дверь щёлкает.              — А ты и не давай.              Державин хочет Игнатьеву вытолкать с окна.              Женя в его руках снова дёргается, но уже не прочь, а будто бы чуть к нему. И, может, такой инициативы от Игнатьевой обычно хер дождёшься, Дима напрягает выставленные перед собой руки, чтоб девчонка своей футболкой с его футболкой не срослась на глазах человека, которому Жене вообще показываться не стоило.              Ведь, если смекнёт, что повязаны, — не красной, может, нитью, а скорее колючей проволокой — чёрт уже не отпустит.              Державин её отпускает. Возвращается за своё место, к ножницам, изоленте и пакетам. А Игнатьева, дура, не смекает, что ей бы рвануть прочь сейчас не помешает. Так и жмётся поясницей к столу.              Диме остается только следить за её хитренькими ручками, что все в царапинах.              Чучмек, такой же коричнево-оранжевый, как тот мясник, чьи тушки разговаривали под жарой, походочкой вразвалочку проходит вглубь комнаты. Дверь за собой он не прикрывает, но она снова шёлкает, и Женя сама не смекает, какого хера пустые кишки давит так, будто в брюхе всё плотно едой забито, когда мельком в проёме она замечает чьё-то крепкое плечо.              Она не выйдет теперь. Пока её не выпустят.              А чучмек… странный. Волосы у него жёсткие, как мочалка, чёрные, а в остальном — всё равно, что у Женьки, длинные, до середины спины минимум, а ещё таджик растрёпанный. Будто и его за патлы таскали. Хотя, навряд ли — на рубашке и пиджаке, слишком выёбистых даже для столицы, нет ни одной торчащей нитки, что уж говорить про следы грязи…              Он мало внушает доверия.              Но, что важнее — он не внушает страха.              Игнатьева силой себе, вопреки боли в конечностях, сама распрямляет плечи.              — Давать ей и не надо ничего… — подмечает восточный и откусывает бутерброд.              Женя таких никогда не видела. Даже в фильмах. Слой красной икры — толщиной в её палец.              — Фархад, — вякает что-то из-за её спины Дима голосом какого-то щенка, тявкающего возле ступни. Жене даже за него вдруг становится стыдно, неловко, и в такой же неловкости с носа вытекает прозрачная капля, какую спешно стирает рукавом олимпийки.              А названный Фархадом подходит ближе. За спину её бросает взгляд, отсекая:              — …Просто так не надо ничего давать, — точнее, больше не отсекая, а отрубая, отбивая будто бы заживо, а после уже ссутуливается чуть в плечах. — Девушка, конечно, цветочек, пустынная роза, Ма Ша Аллах, но… за одни красивые глазки… Не-ет.              Волосы-мочалка неподалёку от Жениной щеки оказываются. Она телом не двигает, шею делает неподвижной, только б шея не скрипнула сейчас позвонком, и лишь глазами бегает к лицу Фархада, когда он говорит:              — Сколько сейчас с собой?              Женя пихает руку в карман, и пока эластан шуршит, выдыхает не через нос и не через рот, будто бы из ушей выпускает воздух в облегчении; фух, бля…              Ладно, что хоть в шлюхи не засунул.              «Хотя», грешным делом думает, вытаскивая наружу скромные свои пожитки, «это пока… Сейчас увидит, что голяк, и успевай только охать-ахать»              И когда Игнатьева раскрывает ладонь, и редкие купюры в окружении россыпи монет гнутся краями, будто увядают под критическим взглядом чурки, то успевает только себе мыслями выписать мощную оплеуху. Чтоб о херовом не думала.              Херовые мысли имеют свойство сбываться. По крайней мере, у неё так.              На размышления таджик тратит меньше, чем миг; подсчитав смешные семь-десять, он оттопыривает губу, будто бы чуть задрожавшую от немого смеха, и мощным подбородком указывает на дверь:              — Гуляй, жаным.              У чурки настроение хорошее. Это Женю одобряет, да и, кажется, копейки, вытянутые из кармана, Фархада серьёзно веселят, а, значит, голову ей тут не отрежут сейчас.       А это главное.              — Мне немного надо.              Тишина. А потом — скрип ножек стула по полу, и до того, как Женя себе в голове нарисует перекошенное лицо подскочившего на месте Державина, Фархад усмехается:              — За такие «деньги» я тебе даже посмотреть на них не дам.              Дима крепкую руку крепкого призывника сжимает как следует на её локте, чуть ли не отрывая от стола, но и ему реакцию стоит улучшить, потому, что раньше Игнатьева успевает чукчу «укусить»:              — Мне смотреть и не надо. Мне просто надо.              — Так, — чуть ли не натурально пихает прочь. Женя не сопротивляется только потому… что чукча смотрит. И будто бы… надо так.              Не рыпаться ничем, кроме слов. Надо, и всё. Без логики.              Только чуйка. И холод в руках.              — Пиздуй давай отсюда, — шипит Димон и ей, и Фархаду сразу, который только смотрит, не мигает, а Державин на себя всё профессиональнее натягивает маску вышибалы, пихая к двери. — Давай-давай, пошла!..              А чёрт, откусывая вдруг свой мега-бутер, кидает, будто бы ни к месту все мысли, которые у Димы в голове крутились заевшей пластинкой, роняет:              — Жаным, ты семью рублями не откупишься, — и это Жене он говорить не хотел, никак не хотел, она ж сейчас на всё пойдёт, что только скажут, только важно под конец фразы пакетиком потрясти, как котов зовут есть, пошуршав только этикеткой корма, так и с Женей. — Смекаешь?              — Смекаю.              Она из-за Диминого плеча выглядывает, низкая, щуплая, её в самый раз на плечо взвалить, как свернутый в рулон палас, и укатить прочь, но сейчас не дастся, глаза выцарапает, но вперёд вылезет, как жук-скарабей ебаный, так и она, Игнатьева… Женя приподнимает лицо, Державин отмечает, как мелко дёргается челюсть, будто подружке его — не семнадцать, а уже за семьдесят, и он только сильнее сжимает ладонь на локте.              Вдруг повезёт? Вдруг сломает? Тогда дура заткнётся…              — Я сейчас на нуле. Но потом… Отдам.              — Дура, блять, не лезь, — успевает ей шепнуть в локоны, что сейчас — солома, но облом.              Игнатьева, кажись, уже влезла. С его же толчка.              — Что ты отдашь?              — Деньги. Сколько надо? Мне… — она глазами бегает к Державину, но на миг, а то и меньше, Дима ей даже лицом, мимикой не успевает ничего сказать, не успевает запугать, Игнатьева отворачивается сразу, а слово: — …этот… — выталкивает, будто бы с презрением. — За… шестьдесят отдавал.              Фархад фыркает. Женя покрывается испариной, и где-то рядом будто бы щёлкает капкан, куда с рёвом угождают медведи, и боковым зрением замечает, как белеет и без того бледный Дима. Будто инсульт хватанул.              — Не понял…              Переступая с ноги на ногу, подобно косолапому, чукча надвигается к Державину со спины, а он в пустоту смотрит таким взглядом, будто уже представляет, что с ним за косяк сделают.              — У нас, чё, супермаркет тут? Что за акции, Держава? Ты ж расценки знаешь.              Он думает только уверить, что касса в порядке, другие брали дороже, компенсируя Женькины «скидки», но ровно как рот открывает, так и снова щёлкает зубами — смекает, что его «объяснение» не спасёт ни разу, всё равно по головке не погладят. Как бы его не заставили самого чё-то там кому-то погладить, а…              Дура, почти зажатая в косяк, подаёт голос:              — А чё сделаешь? Перестройка, теперь капитализм. Вот и считай, что постоянным — льготы.              — Рот закрой, блять…              — Льготы, — хмыкает снова Фархад. Женя чувствует: пока тихо, можно ещё наглеть, но каждое слово — всё равно, что шаг к канату, проложенному над пропастью.              Ещё чуть попиздит — и всё. В угол загонят. А потом пулю загонят. В лобешник.              — Ты, чё, сирота у нас? Дитя Афгана? Или мать-одиночка? Какие тебе, блять, льготы? — фыркает, но без сильной злобы, чучмек, больше с нытьём, напоминающим зубную боль. И только, вроде, Женя успевает прикинуть, насколько стоит упоминать отца, как Фархад бросает:              — Чем ты деньги заработаешь, а? Домашку за деньги будешь делать? Держав, ну-ка пусти её.              — Слышала? Пошла отсюда!..              — Не-не, — качает сначала рукой так резво, что удивительно, как кисть в сторону не отлетает, вырисовывая круг, но заместо кисти кульбит выделывает нутро Игнатьевой, пустое, но при любом раскладе горячее, когда чурка сгибает палец, который, как крючок, тянет к себе.              — Иди сюда.              Державин прикладывает руку к сердцу; и пусть только сука не скажет ему «спасибо»!..              — Фархад, нахер она сдалась? Сопля зелёная, она грамма даже не берёт, по три недели бабки несёт, не тот, за кого держаться надо.              — Давай-давай, — а чурка будто не слышит. Всё смотрит напрямую на Женьку.              Глаза — бездна. Не та, в которую не будет страшно упасть, но та, в которую хочется вглядываться, пока не увидишь… чего-то.              — Подойди сюда.              Дима задержать Женю может только на миг. А потом она на него смотрит, сучка такая, исподлобья и намеренно пихает, блять, плечом, так, будто роль вышибалы — это всё, на что эта полторашка способна, но Игнатьеву скорее ветер спихнёт в канаву, чем она кого-то там скрутит в крендель, зато сейчас понтуется!..              Аж сама сразу же стискивает челюсти, будто задевает рану. А хотя, если в таком состоянии припёрлась… Не исключено, что там, под футболкой, всё в крови и сукровице.              Фархад смотрит на неё. Наклоняет голову. На сову он мало чем похож, но так башкой вертят только эти пернатые. Женя не знает, почему держится, а потом смекает, что держится херово — всё дёргает подбородком, который будто бы не на месте, который всё пытается встать обратно в челюсть, всё жмёт пальцы на замерзших предплечьях, а веки будто бы из песка, глазные яблоки царапает, щиплет…              Он что-то на языке, знакомым кому угодно, только не местным, говорит, когда отводит от лица, от расцарапанной об доски щеки, локон, а после уже на понятном Жене кивает:              — Пойдём, поговорим.              Она в ответ бросает:              — Шлюхой не буду, — но с запозданием явным смекает, что, если её планы не совпадают с планами Фархада, к ней никто прислушиваться не станет.              — Не нужна ты мне, жаным, — только отмахивается он уж слишком как-то просто.              Или в самом деле не нужна, или даже не переживает о том, что что-то пойдет не по продуманному за секунды плану.              — Пойдём, говорю, потолкуем… Держава, перекур.              И дверь хлопает так сильно, что аж содрогаются за мгновение стены, и лампочка цоколем покачивается, тени на стенах начинают выплясывать канканы, когда её, Женю, снова берут под локоть, так же твёрдо, но без грубости, которой Димон чуть ли не по щекам хлестал, а где-то над ухом спрашивают:              — Тебя как зовут, жаным?              — Женя.              Фархад, улыбаясь, считывает это за хороший знак. Созвучно ведь даже — Женя, жаным…       Москва притихает будним утром, чтоб лучше беседы на Замоскворецком рынке слышать.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.