
Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Психология
Романтика
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Забота / Поддержка
Как ориджинал
Любовь/Ненависть
Постканон
ООС
Сложные отношения
Упоминания насилия
Неравные отношения
Философия
Отрицание чувств
Дружба
Психологические травмы
Самоопределение / Самопознание
Предательство
Принятие себя
Преподаватель/Обучающийся
Горе / Утрата
Мифы и мифология
Гении
Второй шанс
Чувство вины
Символизм
Страдания
Прощение
Искусство
Наставничество
Запредельно одаренный персонаж
Описание
"Орфей и Эвридика" - великий миф, на протяжении веков воплощающийся в истории по-разному. После ухода Кристины Дайе Призрак Оперы тоже решает внести свой вклад в развитие вечного сюжета. Гениальный музыкант потеряет Эвридику, позволив ей увидеть свое лицо. Вот только станет ли сам Эрик Дестлер Орфеем или - Эвридикой? И затмит ли сияющая красота его возлюбленной темную бездну обиды и предательства? Свет Аполлона и тьма Диониса борятся за души музыканта и певицы не только на сцене, но и в жизни.
Примечания
!!! Внимание: ссылки на фото и картинки на гугл-диске больше не работают, но все можно найти в ТЕЛЕГРАМ-КАНАЛЕ - арты, видео, фото, цитаты ко всему тексту:
https://t.me/novyezvuki
Предупреждение: Хотя рейтинг здесь невысокий, эта работа очень, очень тяжелая. В ней мало откровенных сцен, зато много самого черного психологического ангста и почти нет романтических просветов. Так что если вы любите флаффную романтику и не любите психодраму - вам не сюда. А если наоборот - милости просим:)
!!!Отзывы, комментарии и размышления всячески приветствуются.
Стараниями талантливой AziraS к работе появились чудесные арты. Посмотреть их все можно в телеграм-канале: https://t.me/novyezvuki
И два арта - здесь:
Эрик возвращает Кристине музыку:
https://drive.google.com/file/d/1TgnqY7aHdDuZTgXT6W_R7DFKE1PH9EZE/view?usp=drivesdk
Эрик показывает Кристине гармонию звезд:
https://drive.google.com/file/d/1TfqGMoMcRBSHEN9hg9TC7iI6hpqMMvM6/view?usp=drivesdk
Часть 59. В других зеркалах
20 июня 2024, 04:44
Высокие разноцветные чалмы тихо колыхались в такт музыке.
К украшенному зеркальной мозаикой сводчатому потолку поднимались спиралями клубы ароматного дыма от серебряных курительниц, расставленных в строго геометрическом порядке.
По расшитому золотом ковру были раскиданы алые и зеленые подушки, и восседавшие на них фигуры отражались в узких зеркалах, висевших меж деревянных колонн.
Эрик нетерпеливо уставился на курчавого юношу, медленно перебиравшего струны ситара одними кончиками ногтей.
Мелодия – неровная, порывистая, робкая, точно пронизанная неопытностью своего проводника – заворожила бы любое ухо, непривычное к экзотическому инструменту. Эрик же слышал его не впервые и явился сюда вовсе не за этим.
Он перевел вопросительный взгляд на того, кто привел его сюда, но последний лишь улыбнулся краешком губ и сделал незаметный жест ладонью, призывая немного подождать.
Тем временем, мужчина постарше, с резкими, точно выточенными в скале чертами смуглого лица и свисающими на грудь прядями черных как смоль волос, приник к узкой длинной трубочке, названия которой не ведал даже Эрик.
Первые извлеченные из нее звуки напоминали жужжание пчелы в июльский полдень, но очень скоро они сменились трепетом утреннего воздуха и плавно перетекли в овечью жалобу у иссякшего родника, одинокую пастушью кантилену, а затем внезапно прозвенели кокетливым девичьим напевом.
Эрику на миг показалось, что он вернулся в деревню своего детства, где ему наконец-то позволили насладиться тем, на что он не имел права много лет подряд – обычной сельской рутиной. Но сколько же свежей, здоровой жизни было в этой рутине!
Однако Эрик все еще не понимал, какое отношение имеет вся эта природная идиллия к тому, ради чего его сюда привели. На самом деле, ничего более далекого от своих ожиданий он не мог и представить…
…Пока не заиграл тар. Его струны вызвали в груди Эрика дрожание пламени, точно на фитиле свечи.
Пламя угасало и возрождалось, почти исчезая на ветру другого инструмента и колеблясь ему в такт.
Крошечный, сгорбленный человечек, высекавший искру музыки, был совершенно ничем не примечателен – и оттого искра эта разгоралась только ярче.
В конце концов, этого было вполне достаточно.
В наступившей тишине Эрик собрался было поблагодарить своего спутника и незаметно удалиться, но тут из глубины темной ниши, превосходно отражавшей звук, выступил еще один человек, с головы до ног укутанный в багряный плащ.
Лишь полные, капризно надутые губы его выступали из-под шелковой ткани, и, когда человек занял свое место посреди низко склонившихся музыкантов, губы эти раскрылись, точно бутон свежей розы на июньской заре.
Не подчиняясь ни одному из законов гармонии, голос резко взмыл и тотчас же понесся вниз, чтобы уже через мгновение воспрянуть снова.
Он жаловался, требовал, убеждал, обещал.
Только вот Эрик никак не мог расслышать, что именно содержалось в этих обещаниях.
Но голос бунтовал, срывался и уходил в сторону от слушателя, точно пытаясь показать ему иные, неведомые пути.
Чалмы замирали, покорные его воле, а Эрик впервые начал ощущать смутное раздражение, смущение и недоумение, которые нарастали в нем все сильнее с каждой новой нотой рыдающего голоса.
И когда голос замер окончательно – на всхлипе, на вскрике – Эрик наконец пододвинулся к своему другу и шепотом осведомился:
– Так это и был тот самый великий Руми? Исполнение, вероятно, затмило содержание. Нужен ли такой надрыв, чтобы спеть слова того, кто призывал созерцать мистическую сердцевину вещей?
– Мистическая сердцевина помогала ему верно видеть сами вещи, – возразил его спутник.
– О чем же пел этот человек?
– О, он пел о жалобе свирели, всего лишь о жалобе свирели, постигшей боль разъединения плоти и души. А ведь в этой боли могут заключаться и горе от разлуки с родной землей, и пропасть между любящим и нелюбимым, и вечность, и печаль утраты… Пропасть, через которую свирель перебрасывает мост из огня.
– Мост из огня, не подчиняющийся законам музыкальной архитектуры, – скривился Эрик.
– Не разуму доступно откровенье:
Людское сердце — вот ценитель пенья, – процитировал в ответ Камиль, пожав плечами.
-------------------------------------------------
Ветерок летел ей прямо в лицо, неся с собой ароматы морской соли, китайского жасмина и солнечных лимонов Сорренто.
Белые птицы по-прежнему задорно кричали вокруг, несмотря на поздний час: она спряталась на волнорезах, не придумав ничего лучше – вернулась туда, где все это началось.
В гостиницу идти не хотелось: она не представляла себе встречи с Эриком маской к маске. Петь было куда проще – и куда опаснее.
У самых ног ее доверчиво покачивалась крохотная, выкрашенная в голубой цвет лодчонка; ветер потихоньку поднимался, и уключины начинали наигрывать собственную, самую умиротворяющую на земле мелодию.
Когда его скрипка рухнула на пол, Кристина поступила так, как поступала всегда, ища спасения от себя самой: она сбежала.
Кристина была уверена, что далеко убежать ей не удастся. Новый театр, конечно, не подвластен Эрику, как старый, и тому неведомы все его закоулки, но вовсе не обязательно быть всемогущим призраком, чтобы не дать певице убраться со сцены незамеченной.
Однако, к изумлению и огромному облегчению девушки, ее, по-видимому, никто не искал.
Скользнув за кулисы в оглушительной тишине, накрывшей зал после последней пропетой ею ноты, она выскочила в первый попавшийся коридор, и, справившись у рабочего сцены, где находится черный вход для служащих, помчалась туда.
Ее бегство напоминало случившееся после «Орфея», с одним маленьким, но существенным различием.
В тот раз она уносилась от игры – к смерти.
В этот раз от игры – к жизни.
Жизнь в ее новом понимании была прежде всего природой – той самой голубой, зеленой, золотой, разноликой и разноголосой, приветливой, но и враждебной тоже природой, которая и подсказала ей новые звуки.
Жизнь была муравьиными поцелуями и канцонами жаворонка на заре, морским закатом и шепотом сосновых веток, забавными напевами старого нелепого музыканта и барочными церквями, уводящими взгляд от горних высей к лабиринтам земли или – вернее, полнее! – раскрывающими в земных лабиринтах – горние выси.
Жизнь была лунным трепетом и мерцаньем, вздохом, шелестом листвы, шуткой и нарушением ритма, легкой поступью и непослушаньем падающих звезд.
Жизнь совершенно точно не была картиной, повешенной кем-либо на стену – ибо не вписывалась в ее рамки.
Жизнь была черной фигурой, все-таки нарисовавшейся спустя какое-то время в прозрачном вечернем пространстве, отделявшем воды земные от небесных вод.
– Как вы меня нашли? – тихо спросила она.
– Это единственное, что вас теперь волнует, Кристина?
Голос его был сухим и твердым, точно уступ скалы, на котором нет места травинкам. Даже из крыши Оперы в ноябре пророс цветок, но не из этого камня.
Из прорезей маски на нее тоже смотрели камни. Не янтарные – бурые, выжженные, лишенные целительной влаги.
– Прежде чем я решу, что с вами делать, ответьте – что вы только что устроили в старейшем театре Европы? – спросил он без выражения; так могли бы звучать слова статуи Аполлона, если бы бог вдруг соизволил разлепить мраморные губы, чтобы заговорить.
– Я… всего лишь следовала… вашим старым урокам, – пробормотала она глупо, не понимая, что сказать: все его слова, весь вид так нелепо противоречили тому, что в ней происходило.
Однако эта ее фраза что-то стронула в нем. Глаза медленно пошли трещинами, и сквозь них начали просачиваться наружу багряные всполохи.
– Я, – возразил он обманчиво-спокойно, – никогда не учил вас обнажаться на потеху публике.
– Обнажаться? – переспросила она, не зная, верно ли расслышала это слово.
– А как еще можно назвать то, что вы совершили? – уточнил он, произнося фразу почти по слогам, точно растолковывал трудное правило в учебнике по теории музыки.
– Я пела…
– Пели написанную вашим милым другом романтическую исповедь, используя барочную манеру, чтобы выплеснуть недостойные вашего предназначения, суетные желания на всех, кто пришел пережить откровение? Вы ведь с ним отлично знали, что в барокко именно значение слов задает сольную линию! И что же вы сделали?
Скала раскололась окончательно – сухой, как и зрачки, голос налился неподдельной яростью, и тяжелые слова с грохотом сорвались вниз, как камни при горном обвале:
– Что же – вы – сделали?
– Он только помог мне перевести!..
– Ах, перевести?
Эрик стиснул руки так, будто боялся, что сотворит что-то гнусное, если хоть на миг ослабит хватку.
– По милости вашего сердечного друга я не могу заставить вас раскаяться в вашем выборе, как прежде, но какие-то методы воздействия на вашу душу мне все еще доступны… Я покажу вам нижний круг! Я закую вашу фантазию в вечный лед, где казнятся предатели; как бы ни желала она парить в лунных лучах и танцевать по берегам ручьев, ей придется застыть, ей попросту придется умереть!!..
Однако руки иллюзиониста по-прежнему оставались на месте, будто само его тело противилось столь неприятному намерению.
Кристина вскочила; эта дикая угроза вызвала у нее не столько ужас, сколько возмущение, так что она отчаянно выкрикнула:
– Да в чем я изменила вам сейчас? В чем предала?
– Вы предали себя! – загрохотали раскаты грома над обезвоженной пустошью. – Вы не развивали свой новый сладостный стиль, стиль, который позволил мне помазать вас на престол! – о нет, вы отказались от священного предначертания – вы не захотели пробуждать истинный аффект, вы лелеяли собственное сиюминутное состояние, капризные девичьи грезы о своем же отравителе, вы!.. – он задохнулся, потонув в приступе жестокого кашля, и схватился за грудь, попытавшись удержать равновесие на волнорезах – бесполезно, поскользнулся и с шумом упал в ту самую лодку, что так безмятежно поскрипывала у подножья скал.
Начисто позабыв об одном страхе ради другого, еще более острого, Кристина бросилась вниз, подобрав юбки, и протянула к нему руки: – Вы не ушиблись, Эрик?
Однако тот уже поднялся, выпрямившись во весь свой немалый рост и прокаркал – и как же этот грай был непохож на его обычный бархатный тембр:
– Притворная забота вам не поможет, Кристина!
С этими словами он схватил ее за запястье и дернул на себя, да так резко, что она опрокинулась в утлое суденышко вслед за ним, а лодка опасно накренилась.
Эрик между тем мгновенно распутал и так-то еле затянутый узел веревки и, оттолкнувшись веслом от импровизированного причала, начал споро грести прямо в море, в сторону вулкана.
– Что… что вы делаете? – пролепетала Кристина, вся съежившись, не в силах поверить в происходящее: всего какой-то час назад она выступала на сцене Сан Карло, а ныне тряслась в утлой рыбацкой лодчонке, наедине с человеком, который совершенно очевидно начинал сходить с ума.
В который раз на ее памяти самым опасным существом оказывался самый близкий?
– Увожу вас в подземное царство, – расхохотался он.
– В подземное? – слабо переспросила она, не понимая, что он имеет в виду.
– Иного вы не заслужили! Так позвольте стать вашим Хароном!
Сейчас глаза его и вправду горели, как раскаленные уголья в глазницах адского проводника.
Они плыли и плыли; волнорезы у причала превратились в крохотные темные пятнышки, а затем и вовсе исчезли в сгустившихся сумерках; гора же, напротив, становилась все ближе, своей черной громадой поглощая черноту ее спутника.
Наконец, столетия спустя, у нее вырвалось:
– Не вы ли называли меня вашей Беатриче?
– Тем горше было разочарование! – бросил он сквозь зубы, ни на миг не прекращая лихорадочно грести; его обычно взъерошенные черные пряди грозно извивались на ветру, точно змеи Медузы Горгоны.
– Неужели вы так ничего и не поняли? Вероятно, это оттого, что вы до конца отождествили себя с сухарем Монтеверди, не включившим в число аффектов любовь! – закричала она наконец, пытаясь пересилить ветер. – Но даже он, даже он женился на своей ученице не для того только, чтобы дарить ей отеческую заботу! Я понимаю, что мое лицо отвратительно, гнусно, но неужели, неужели я не имею права…
– Не имеете права? О каком праве может идти речь в отношении подонка, который и испортил вам лицо? – проревел Эрик, опасно наклонившись, так что брызги от вздыбившейся волны щедро окропили их костюмы и маски. – И вы смели петь о своем чувстве к нему…
– Не к нему, ненормальный вы человек! – рявкнула в свою очередь Кристина невесть откуда взявшимся низким голосом, хотя ее диафрагма ходила ходуном. – К вам!
– Ко мне?
Море и небо застыли в прозрачном пузыре вокруг них, радугой переливаясь в эфире.
------------------------------------------------
Скрипка жалко взвизгнула и раскололась под его ногами.
А он бешено, злобно топтал ее на глазах у изумленного дирижера, у застывшего зала, у дрожащего мелкой дрожью кастрата.
Топтал своими лакированными туфлями, разносил в хруст, в щепки, в пыль, изничтожая все ростки, проклевывавшиеся в душе после арии Фрескобальди.
Давил свое прошлое и будущее.
Безжалостно разбивал самого себя.
Да как он вообще мог надеяться хоть на что-то, старый осел, жалкий урод?
Как смел мечтать о возрождении?
Все опять свелось к насмешке мироздания, к оскалу даже со стороны того, во что он верил, что боготворил.
Он, разумеется, сердился отнюдь не на страсть Кристины к кастрату – это-то вполне объяснимо, это оправдано и понятно… и понятно.
За-ко-но-мер-но.
Совсем не-уди-ви-тель-но.
Но какое право имела она – Она! – использовать сцену, нет, не так!
Использовать свои новые возможности, свой уникальный дар, свое вновь берущее хрустальные высоты меццо-сопрано и свой… свою… свое чувство барочной музыки… чтобы вот так… неожиданно… бесстыдно… бессмысленно… О!
О, как она пела!
А он… он… высохшая смоковница… бесплодное дерево, не умеющее более ничего…
Пела – сочетая новую манеру со старой… на фоне бассо континуо раскрывая всю палитру своей птичьей тоски по недоступному… по далекому.
По тому, что находится рядом…
--------------------------------------------------
Черные колодцы уставились на нее.
Весла замерли в воздухе, отмеряя мгновенье вечности среди разгулявшихся гребней.
И затем, холодно:
– Не нужно лгать.
– Лгать?
– Временные иллюзии, – последнее слово он протянул презрительно, точно расправляя грязную бумажку, – не должны вторгаться в область высокого искусства.
– И это говорит мой наставник, негодовавший на бесстрастие Карлотты?
– Умение вызвать аффект не означает необходимость становиться его жертвой, – бросил он. – Вы были жалки.
– Я пела о том, что мне дорого, – начала Кристина, но он прервал ее:
– Вы – пели? То, что вы сделали, нельзя назвать пеньем! Это истерический припадок избалованной барышни из аристократического салона! Это все, что угодно, но не пение!
– Мои первые звуки, Эрик? Я навсегда запомню, что первую написанную мной музыку вы признавать не пожелали!
– Написанную вами? О чем вы, мадам? – уронил он пренебрежительно, вноаь принимаясь грести.
– Там, где находились мы с вами… там я услышала… Я захотела…
– Вы услышали… вы захотели… Чего же изволила захотеть моя маленькая госпожа?
От обиды она почти задохнулась. Но, взяв себя в руки, уточнила:
– Не захотела – почувствовала. Я так знаю. Я так чувствую!
– О да, древние говорили, что чувство – это и есть движение воли. Но вы должны были заставить чувствовать других – не себя.
– Других?
– Других, Кристина! – он посмотрел на нее прямо, и глаза его вдруг засияли мягким вечерним светом, исполненным какой-то невероятной, нечеловеческой тоски:
– О, как прекрасна была ария Фрескобальди! Я слышал ветер, я слышал ручей. Тот ручей… Вы вели меня за собою впервые, вы стали моей наставницей. Вы должны, обязаны были повести за собою и остальных! Ведь должно же быть в этом космосе что-то… – и снова черные безжизненные провалы. – Если и есть что-то… я ведь говорил вам, что если и есть что-то… то оно заключается только в вашем организующем стихию голосе. Организующем стихию!
– И выпевающем чужие ноты?
– Чужие ноты?
– Вы ведь слышали тогда Фрескобальди, не меня, не правда ли? И вы решили, что его ария – та самая вершина, на которую мне и следовало подняться. Но вы не знали, что в его эпоху каждый исполнял его арию на свой лад! Тогда, о, тогда еще в музыке находилось место для импровизации! Вам же нужно кодифицировать и заточить в свой подвал все на свете!
– В мой подвал? – переспросил он.
Кристина ненавидела его сейчас почти так же, как сам он, должно быть, ненавидел себя.
– Вы продолжаете играть роль Казеллы, не так ли? – прошипела она. – Вам ведь нравится ускользать? О, неуловимый Призрак, незримый Ангел, вечно прячущийся за зеркалом, декорацией, маской, чужим именем, учебником, алтарем! После того как я поцеловала вас, вы наградили меня пощечиной и бросили в доме Рауля. После того как отыскала на краю Парижа, лечила вас и плакала над вами, решили отпустить. А когда призналась уже на глазах у всего театра, захотели и вовсе со мной покончить? Голос, который нельзя обнять? Вот только у вас теперь нет голоса. И передо мной человек из плоти и крови. Которого я…
– …вы? Продолжайте, что же вы остановились, дорогая? – Вытянутая черная струна колеблется перед ней, единственная, уцелевшая после его гнева. Весла уже нет в его руке.
– Вы полагаете, Альберто далек от меня, даже когда близок? – внезапно нежно и тихо сказала она, нагнувшись вперед и проводя пальцами по его напряженному до предела плечу. – Вы полагаете, он первым заметил меня, учил и воспитывал, объяснял, что красиво, а что дурно? Вы полагаете, что за ним я ринулась бы в трущобы столицы и ему призналась бы в самом страшном предательстве своей жизни? И простила бы его собственное предательство?
Эрик медленно покачал головой:
– Это… это безумие, Кристина. Вы…
– Я могла бы сказать вам раньше и повторять ежедневно, но разве вы поверили бы мне, невозможный вы человек? Разве это Альберто убедил меня в самом начале, что хоть я и черна, но красива? И даже если я больше не имею права этого говорить… Даже если я совсем, совсем другая сейчас, но все же…
– Продолжайте, – уже совсем иным тоном.
– …Все же те, что обречены на маску, не обязательно лишены души. Я снова повторю за вами: черна я, но душа во мне жива. Как в зеркальных лабиринтах и темных призрачных иллюзиях, как в кривизне барочной раковины. Как и в вас самом. Не оставляйте меня, Эрик...
– Кристина, вы и сами не понимаете, что говорите, несчастное мое дитя, – прошептал он.
– Не понимаю? Не понимаю, – горько рассмеялась она.
Ей вдруг стало предельно, с ошеломительной твердостью ясно, что никогда, ни за что этот мужчина больше ей не поверит.
Никогда, в чем бы она ему ни призналась, о чем бы ни рассказала, что бы ни создала.
Никакого облегчения от разговора не будет – слушая, он не услышит; в его голове слишком громко звучит его собственная страшная музыка, и для ее музыки в ней места нет.
Раньше Кристине казалось, что дело в ее бездарности, и что, сумев приблизиться к нему, дорасти, достичь, она сможет надеяться на что-то большее.
Но теперь-то было понятно: никакие достижения помочь ей не в силах – да и попросту не нужны.
Слава Барбары Строцци его не волнует.
Да и зачем ему новая Барбара Строцци, если на деле он боится любых изменений?
Только иллюзия. Только иллюзия новизны, а за нею – темная пучина прежней бесконечной муки.
Не помня себя, она протянула руки к гребню, уже приближавшемуся к ней, и медленно перегнулась через борт…
Соленая вода - настоящая, не та, из кошмара в поезде - захлестнула ее грудь, шею, лицо, встречаясь с солеными каплями, стекавшими по щекам.
-----------------------------------------------
Дом приветливо поблескивал ясными стеклышками высоких прямоугольных окон.
Желтое здание со слегка облупившейся краской (не символичен ли этот цвет, усмехнулся про себя Левек) притаилось за пестрыми строениями площади Дю Тертр на Монмартре, вдали от шумного бистро «У матушки Катрин», от суеты торговцев и от заброшенной стройки нового собора, вот уже несколько лет служащей излюбленным пристанищем пьяниц, влюбленных и бродяг.
Доктор был нечастым гостем этого квартала – здесь селились в основном люди, которые не пользовались его уважением, или, вернее, пользовались его особым неуважением, и с которыми Левека ничто не связывало: художники и прочие лодыри, зря тратящие время и деньги почтенных горожан.
Но на сей раз причина его визита была весьма почтенной: он должен был проведать своего пациента.
Левека мало что удивляло вне его лаборатории, но из головы никак не шел яростный взгляд матушки виконта, ее поджатые губы и визгливый, полный ненависти голос, которым она ответила на вопрос врача о Рауле:
– У меня нет сына, доктор. Вашими стараниями у меня больше нет сына. То, чего не удалось этой певичке, благополучно сделали вы!
Скромный фасад был уютно увит диким виноградом; лоза обнимала даже фонарь, примостившийся над парадным входом, и грозила вскоре целиком оплести дверь.
Левек позвонил; открыла старая служанка, молча указавшая ему на лестницу.
Полумрак, царивший в передней, где нещадно разило гнилым луком, заставил его насторожиться, но он смело поднялся по ступенькам, на вершине которых уже ждала пожилая женщина с всклокоченными темными волосами и перекошенным лицом, чей глаз постоянно подергивался, а губы морщились в диковатой улыбке.
– Сю-да, сю-да, ме-сье, – заикаясь, произнесла она с явным акцентом, указывая на дверь, и у Левека мелькнуло опасение, что все это может оказаться ловушкой, но он послушно нажал на ручку…
…и замер на пороге, приоткрыв рот от изумления и, пожалуй, восторга.
Высокий сводчатый потолок парил над огромной залой; высокие окна впускали сюда рассеянный свет полудня, а между ними, под ними, над ними висели, лежали и стояли картины, гипсовые манекены, бюсты и тарелки, тарелки, тарелки…
Фарфор, разукрашенный птицами, музыкальными инструментами, причудливыми принцессами в пышных одеяниях.
Из каждого угла, с каждого кусочка стены на него смотрели сказочные, воздушные и легкие существа, не принадлежавшие унылой реальности серого парижского дня.
Доктор физиологически не мог подпасть под очарование этой фееричной росписи – не мог, и все же стоял здесь, недвижимый, очарованный, застывший, точно попал в тот край Тысяча и одной ночи, из которого пришел к нему…
– Что же вы, месье? Проходите, будьте любезны, – учтиво произнес мягкий старческий голос, и в нем вспыхнули давно забытые, детские ощущения доверчивого удивления и желания сунуть нос всюду, куда не позовут.
Из-за груды сокровищ появился сам их хозяин, месье Тругор – «самый нелепый художник на всем Монмартре», как назвала его графиня, указав Левеку место, где следует искать ее злосчастного отпрыска.
Добрые и необычайно яркие голубые глаза с приветливым ожиданием смотрели на него из-под белых ресниц. Вокруг розового затылка стоял серебряный венец – чудаку, как поговаривали, было далеко за девяносто.
– Прошу прощения за вторжение, – поклонился врач. – Я здесь, чтобы навестить моего пациента, месье виконта де Шаньи.
Голубые глаза просияли, как лучи в весеннем небе.
– Моего подмастерье! Конечно же, месье, прошу, проходите, проходите! Это, должен вам сказать, необычайно талантливый мальчик! И я уверен, его ждет блестящее будущее!
Левек скептически поморщился – артисты! – и все же последовал за ним вглубь комнаты, за макеты и алебастровые фигуры, тщась разглядеть за всей этой дразнящей взор пестротой своего подопечного.
Рауль обнаружился в самом дальнем углу просторной залы: он стоял перед мольбертом и тщательно перерисовывал какой-то синий клюв со стоящего перед ним образца.
Когда старый мастер окликнул его, он обернулся, и Левек увидел счастливую улыбку, которую уже не надеялся встретить на этом лице.
– Вы пришли, доктор! – воскликнул он, откладывая в сторону кисть и протирая пальцы белоснежным батистовым платком. – Как же я рад вас видеть!
– Удовольствие взаимно, месье виконт, – поклонился тот. – Поведайте же мне, как вы устроились на новом месте? Как ваши головокружения, беспокоят ли они вас по-прежнему? А бессонница? А приступы страха?
– О нет, я совершенно выздоровел! – заявил Рауль все тем же до неприличия счастливым тоном. – И я глубоко благодарен месье Тругору и его прелестной супруге за возможность столоваться и ночевать у них и узнавать столько ценного об их ремесле.
Между тем, жена художника, все так же гримасничая – Левек еще на входе узнал в этих неправильных движениях мышц последствия случившегося с ней некогда удара – подошла к ним поближе и ласково потрепала юношу по голове дрожащей рукой, от чего тот улыбнулся еще веселее.
– Так значит, вы всерьез решились стать художником? – спросил Левек без особого удивления. – А что же ваша матушка?
Разумеется, он прекрасно знал, что думает на сей счет матушка виконта, но хотел услышать про их ссору мнение интересовавшей его стороны.
Тут Рауль впервые помрачнел и довольно кисло произнес: – Она… не одобрила мой выбор. Однако на самом деле большого выбора у меня, как вы знаете, не было. И я, – прибавил он, вновь просияв, – искренне благодарен вам за то, что вы помогли мне понять это, месье доктор!
– У вас уже получилось что-нибудь стоящее? – спросил Левек вежливо.
Рауль отмахнулся, но жена мастера закивала быстро, с радостной готовностью, и, юркнув за ближайшую декорацию, вскоре вынырнула обратно с рисунком в руках. Юноша густо покраснел и начал было отнекиваться, но мадам не дала ему вставить ни слова:
– Это со-вер-шен-но за-ме-ча-тель-ная и-дея, та-кая нео-быч-ная! Жан обя-за-тельно ис-поль-зует э-тот мо-тив!
Левек поправил очки, чтобы разглядеть гениальное творение получше.
С белой бумаги на него смотрела женщина-скрипка – из изогнутых форм инструмента распускалось на изящной шее незнакомое лицо со слишком хорошо знакомыми серо-голубыми глазами – прекраснейшее лицо в ореоле рыжевато-каштановых кудрей.
--‐---------------------------------------------
Только иллюзия новизны, а за нею – бесконечная прежняя мука.
И вот он вновь переживает все ту же сцену: она стоит на самом краю, чуть качаясь, протянув руки к звездам, и готова шагнуть к ним навстречу.
Тогда – расплавленное серебро холодной парижской ночи, сейчас – теплая лазурь весеннего неаполитанского вечера.
И ее тело, безвольно соскальзывающее вниз.
Он зачарованно наблюдал, как волны захлестывают ее с головой и как она подчиняется им, опуская руки, будто боясь выплыть.
На мгновенье, одно жалкое, бескорыстное мгновенье он подумал, что, возможно, для нее так будет лучше.
Лучше, чем та судьба, к которой она рвалась бездумно, словно бабочка на огонь.
Лучше – но только для нее. …
...Эрик очнулся, когда уже плыл к берегу, придерживая ее за волосы.
Сколько раз он предупреждал ее вести себя осторожнее у озера.
Сколько раз пугал обитающей в нем сиреной.
Но опасность поджидала их совсем в других водах.
…О если б эти косы мне поймать
Прекрасные, из них я свил бы плеть
И с утрени таскал бы, до тех пор,
Пока к вечерне не начнут звонить.
И милости я не хотел бы знать,
А с жертвою играл бы, как медведь;
И, если ими бил меня Амор,
То я стократ сумел бы отомстить…
Вытащив Кристину на пустынный пляж и уложив наземь, Эрик первым делом стянул с нее облепившее тело белое платье Психеи, расстегнул корсет и приложился ухом к ее груди.
Сердце стучало, грудная клетка поднималась и опускалась – она дышала неровно, но дышала.
Маска слетела с нее в воде, и изъязвленное, покрытое струпьями лицо зияло беспомощной пустотой в алом свете восходящей луны.
Вокруг не было ни души; они выплыли на другой берег, куда выходила одна из многочисленных лимонных рощ, окружавших этот город, что так доверчиво обнимал ступни вулкана.
Волны, здесь кроткие и спокойные, точно и не они недавно бушевали вокруг лодки, тихо шелестели у их ног и таинственно искрились, отражая мерцание звезд.
Эрик присел на валявшуюся подальше от воды корягу, положил Кристину себе на колени, опустил ее голову, обмотал свой палец носовым платком, аккуратно засунул его ей в рот и начал прочищать внутреннюю полость, освобождая от рвоты.
Затем, после секундного колебания, сдернул с нее насквозь промокшую нижнюю юбку, сорочку, чулки…
Ему ведь не впервые приходилось так раздевать ее – нынешняя сцена странно напоминала ту, в подземелье, в день ее возвращенья.
Все было так же и совершенно иначе.
Они снова были совершенно одни; она снова рисковала заболеть из-за самовольного плавания; он снова пытался позаботиться о ней – правда, на этот раз к их услугам не было горячей ванны и сухой одежды.
Но сейчас он – не она – потерял голос; и сейчас она кинулась в воду не навстречу прогнавшему ее учителю – а от отвергающего ее мужчины.
В висках стучали слова, не сказанные в лодке, а спетые тогда, на сцене:
«В роще тихой, родной
Ты рядом со мною –
Даже если далек ты,
Даже если далек…»
Ее голос преследовал его, умолял, мучил.
Но не может петь ангел, если он маловер,
Если к сладости надежды он глух.
«Разве красота может убить, Симза?»
«Малыш, боль часто неотделима от наслаждения».
Бабочка летела на огонь, и никто не упрекнул бы пламя, что оно пожрало заблудившуюся бабочку.
Луна постепенно побелела – как и то, что скрыто под его маской, как лица заключенных Зеркальной комнаты, как лицо Хамида, узнавшего о смерти сына…
Тело Кристины белело тоже, точно и в самом деле было жертвой, возложенной на алтарь дикого природного божества.
Она лежала перед ним, легкая, беззащитная, с беспомощно запрокинутой головой.
Маленькая девичья грудь устремлена прямо к небу, точно прося ласки у луны.
Луна же усмехалась ему, игриво подмигивала черным бархатным глазом, и в этом бархате не было радости – лишь алчное, нетерпеливое ожидание.
Эрик резко закусил губу, так что кровь закапала на подбородок – он не подчинится ей снова, только не теперь.
Не смей!
Но руки, с некоторых пор зажившие отдельной жизнью, уже отвечали на ее призыв, снова начав созидать.
Он не мог сопротивляться зову, он должен был дописать свою оперу, свою повесть об Эроте и Психее, и его пальцы затанцевали по ее линиям, охватили ее формы, заново нарисовали их, выписывая в мельчайших подробностях.
Сначала он начертал ее лицо: он писал по нему, как по нотной бумаге, сотворяя тонкие, вопросительно изогнутые брови, упрямый нос, надутые смешные губы.
Их мелодия была забавной и нежной, как и мелодия небесных глаз, которую он оставил напоследок, сочиняя их наугад, едва касаясь прозрачных век.
От первых аккордов твердые, искусные пальцы спускались все дальше, выписывая мотивы изящной шеи, узких плеч, трепещущей диафрагмы; – спускались все глубже, от освещенного пространства в первобытную, пещерную мглу.
Он освободил ее от остатков батистовой ткани – они были уже не нужны, они не столько оскорбляли его эстетическое чувство, сколько мешали писать дальше – и работал, работал, ни на миг не выпуская из рук своего творения.
А потом перо было отброшено, чернила разлиты – ведь его опера лежала, живая, дышащая, прямо перед ним – распростерлась на песке, раскинув руки, точно с благодарностью и смирением принимая любую интерпретацию, любую импровизацию, через какую ему угодно будет ее раскрыть.
И вот тогда он увидел – впервые по-настоящему, не сквозь тусклое стекло и не гадательно – а лицом к лицу – увидел музыку, ее зримое воплощение – и от желания, алчного и болезненного, прилепиться к ней, приникнуть к ней, слиться с ней, раствориться и исчезнуть в ней до конца – утробно застонал, и завладел этими прекрасными, так измучившими его кудрями, и, тысячекратно мстя за свои мучения, наконец-то погрузился в ту бездну, в какой, должно быть, и зачинались когда-то звездные миры.
Вынырнул – из-за нехватки воздуха – и погружался снова, и снова, и снова, проникая в глубь самого бытия.
Не свет проникал здесь в свет, а тьма во тьму – ночь отражалась в ночи, опровергая оптические законы.
Краем уха он слышал чьи-то всхлипы, и это было правильно, и это было прекрасно – ведь творчество неотделимо от муки, творчество и возможно только благодаря ей.
Но ему уже не нужны были зеркала для создания фантастических образов – и образы были тоже не нужны, ведь в созерцании прекрасного самого по себе только и может жить увидевший его человек.
Прекрасное само по себе – чистое, беспримесное, не обремененное светом и цветом, отражениями и тенями – было вокруг него, обхватывало его, окутывало, обнимало.
И он вдруг с кристальной ясностью увидел себя: он, Эрик, тоже был прекрасен и нес свет, как прозрачный ангел до грехопадения, который еще не стал призраком.
Он сиял, светоносный, могучий не собственным, а чужим сиянием, принимая свободу чужой музыки, свободу вечности и благодати.
Хор вселенной пел вокруг него, слаженный, дивный, и он тоже пел в этом хоре, подчиняясь Ее музыке, и в то же время ведя ее за собой.
Казалось, прошли тысячелетия, которых он и не заметил. Но вот, сквозь девять птолемеевых небес, откуда-то с далекой, оставшейся на самом дне маленькой земли, донесся слабый, хриплый стон и жалобно молящий голос:
– Пожалуйста, Эрик! Мне плохо!
И тогда серафим рухнул, ломая крылья, на пустынный берег, откуда не было хода к спасительной дантовской горе. ________________________________
Кристина уперлась ладонями во что-то жесткое и распахнула глаза.
Резкая, ни разу прежде не изведанная ею боль разрывала ее нутро, грудь болела, болело все тело – обнаженное тело, ибо на ней совсем не было одежды – а во рту стоял отвратительный привкус тошноты.
Прямо на нее смотрел, не отрываясь, Эрик, тощей груди которого она и коснулась руками.
Янтарные зрачки его были неестественно расширены, и она испугалась было, что он снова находится под действием наркотика, но тут же вспомнила, что они с ним в Неаполе, что они только что были в театре с маэстро Строцци, а до этого – в гостинице с Альберто, и что вряд ли у него были здесь время, возможность и желание поддаться дурману.
Она хотела отстраниться, но он не дал ей; и она вдруг осознала, что он охватывает, объемлет ее со всех сторон, высится перед нею неприступной крепостной стеной, от чего ей сделалось страшно.
Но наряду со страхом внутри разливалось еще какое-то чувство – счастливое, горячее и очень стыдное, точно влага, в которой она почему-то лежала.
Стыд Кристина отнесла насчет своего положения – ей никогда не приходилось представать совсем нагой перед мужчиной… перед ее ментором…
Хотя сейчас это отчего-то казалось совершенно естественным – по крайней мере, именно это не было так уж отчаянно неприятно.
Неприятно же было иное – она совершенно не помнила, как здесь оказалась и не была уверена, не могло ли это оказаться очередной иллюзией, как падающая колокольня.
Она помнила, как пела о лунном свете, и о солнечном море, и о том, что хотела быть с ним, и ждала его, и искала.
А после пения?
Что произошло после пения?
Они были не в театре – под спиной было что-то твердое и холодное, из-за его маски выглядывало ночное небо и слышалось перешептыванье волн.
Так где же они находятся?
И что с ними случилось?
Она попыталась было заговорить, но он тут же крепко зажал ей рот ладонью, продолжая стискивать за плечи другой рукой.
Ей стало жутко, и она вновь попыталась вырваться, но легче было бы выбраться из-под могильной плиты.
А боль не утихала, точно раскаленными клещами впиваясь в нее изнутри.
Что он хочет сделать?
Значит, он все-таки убил ее?
Или только собирается убить?
– Итак, Кристина, – начал сурово ее мучитель, впервые за долгое время вновь говоря и о себе, и о своей ученице в третьем лице, – Эрик выполнил свое обещание. Эрик показал вам самый нижний круг. Таким образом, Эрик наказал вас за ваше своеволие, за ваше легкомыслие, за ваши глупые и бессмысленные порывы.
Ей хотелось прошептать вопрос, но ладонь неумолимо надавила на робко шевельнувшиеся губы.
Размеренные фразы проникали под ее кожу ледяными иглами и усиливали боль:
– Эрик не раскаивается в произошедшем, ибо Эрик понимает, что это был лучший способ показать Кристине раз и навсегда, в чем состоит непреодолимая разница между ними. Псевдобарочная романтическая ария, написанная Кристиной для исполнения с бассо континуо, должна быть забыта. Кристина должна вернуться к открытой ею новой манере. Кристина никогда больше не будет спорить с Эриком и пытаться заглянуть под его маску, если только Кристина не хочет вернуться в ад.
Она что-то промычала, но это не заставило его прерваться; он продолжал холодно и без выражения отчитывать ее:
– Посмотрите, дитя мое, во что вылились ваши неправильные мечты. Желание, направленное не на истину, а на ложь, всегда приводит к смерти – даже к двум смертям, душевной и телесной. Вы уже большая девушка и должны бы это знать. Вы больше не будете искажать свои желания. Вы чуть не утонули, а потом стали… потом стали…
Идеальный голос вдруг прервался, Эрик резко отнял руки, опустил на них голову, согнулся и затрясся крупной дрожью, точно позабыв о существовании той, которую только что пытался удержать любой ценой.
Обретя неожиданную свободу, Кристина попробовала пошевелиться.
Движения давались тяжело, в ногах тянуло, грудь как будто сжималась от нехватки воздуха, и, сев, она закашлялась, отчего Эрик снова повернулся к ней, и в его глазах теперь плескались такой детский испуг и такая безграничная жалость, что она невольно ощупала себя – слава Богу, все было на месте, она не стала калекой.
Очевидно, единственное, что так смущало его, было ее безобразное лицо… или же ее бесстыдно обнаженное тело…
Обнаженное, как ария, которая так его возмутила.
Так как же его должна была возмутить настоящая нагота?
Она еще раз кашлянула, собираясь с мужеством, и тихо проговорила:
– Учитель, я… я прошу вас простить меня… Я не знаю, не помню, как так получилось, что я оказалась перед вами в таком неприличном виде, но…
– Какого черта! – к ее ужасу взорвался он, вскочив на ноги и, вцепившись в свои волосы, взлохматил их еще больше – хотя больше, кажется, было невозможно. – Какого черта прощения просите вы? Неужели вы не понимаете, что это я, я должен валяться у вас в ногах и умолять, умолять, умолять о прощении, которого никогда не смогу и не должен буду получить!.. А, впрочем… Кому какое дело! Кому какое дело до этой окаянной черной дыры, которая пожирает все, к чему не прикоснется! Кому какое дело, когда вы кашляете, вы больны, вы… в крови из-за меня!
Тут только она заметила, что действительно сидит в луже крови, хотя по какой-то неведомой причине ее это не очень испугало.
– Так вы… все-таки пытали меня, Эрик? – тихо спросила она, подняв на него глаза.
– Пытал ли! - горько усмехнулся он. - О да, можно сказать и так! Пытка собой, своим избыточным присутствием, самим бременем своего существа, – не это ли самое изощренное издевательство над другим, ни в чем не повинным человеком? Но обычная пытка, по крайней мере, не заставляет давиться чужим телом! О нет, Эрик сделал хуже… Эрик… взял вас, пока вы были без чувств; взял, не спрашивая вашего согласия; взял – и использовал для того, чтобы снова и снова видеть свое отражение не в своих, а в ваших зеркалах!
Голова у нее закружилась.
Порой ведь бывало, что ей снились не только кошмары, но и другие, светлые сны.
Ей снилось, что она подходит к нему и отлепляет от его лица этот вечный черный шелк, что она снова чувствует его запах совсем рядом, что запах этот проникает в нее, что она растворяется в этом благоухании, становясь бескостной и мягкой, точно виноградная лоза, обвившаяся вокруг ствола…
Но потом она всегда просыпалась, и между ними вновь стояла черная стена, и тот, кто был на расстоянии руки, на расстоянии вытянутой ладони, казался дальше, чем озера ее родного Смоланда.
Возможно, она опять проснется?
Но этот сон не заканчивался – ведь ей было по-прежнему больно, и боль эта была свидетельницей невозможной, невыносимо яркой яви.
– Так значит, вы наконец-то позволили мне вас обнять? – с окрепшей надеждой проговорила она.
---------------------------------------------
– Это немыслимо! – твердил маэстро Строцци, расхаживая по гостиничному номеру взад и вперед.
Альберто, сидевший в углу, молча наблюдал за его передвижениями; больше всего Строцци напоминал сейчас самого себя в молодости, и кастрату не хотелось попасться под горячую руку.
– Это просто невероятно! Волосы рыжим факелом полыхали над его головой, глаза сверкали. – Вот так вот сразить наповал всех – зрителей, оркестр, самого Мартуччи – а потом исчезнуть вместе со своим учителем! А он-то, он-то каков – от избытка чувств сломал собственную скрипку! Это же надо – до такой степени впечатлиться пением! Знал я, знал историю одного музыканта, который разбил свой инструмент сразу же после того, как на нем сыграл божественный Моцарт! Но это… это…
Строцци подскочил к Борончелли, размахивая перед самым его носом своим узловатым пальцем с не очень-то чистым ногтем.
– Ты просто обязан уговорить его! Уломать! Тебя-то он послушает! Как-никак, тратил на тебя когда-то свое время и силы… Что ни говори, а такое не забывается!
– Если вы думаете, что я имею на синьора Дестлера хоть какое-то влияние, маэстро… – начал кастрат, но восторженно-сердитый поток Строцци было не остановить ни одной плотиной:
– Да пойми же ты, дуралей, – не церемонясь, продолжал он, – тут ведь не просто какая-то забытая для всех ария, не просто перепев ненавистной им старины! Тут ведь открытие, тут слияние двух начал, тут и техника, и душа, да не в вагнеровском хаосе, а в старой доброй гармонии! А голос! Голос! Божественно! Невообразимо! И Мартуччи на это купился, купился, купился! – приплясывая, твердил Микеланджело. – Решил, что это все та же милая его сердцу школа, не заметив подоплеки! И умоляет синьору Дестлер остаться здесь, чтобы сделать своей примадонной! Но я-то знаю, знаю, что это будет наш троянский конь! Мы поборемся с ним его же оружием! Только помоги мне убедить синьора Дестлера!
– Убедить меня в чем? – раздался сухой голос.
Двери в номер раскрылись, и с порога повеяло почти могильным холодом.
Дестлер стоял у входа, точно высокий черный кипарис – дерево мертвых – и на его руку тяжело опиралась понурившая голову Кристина.
Из нее как будто выпили все жизненные силы – что за разительный контраст с вчерашним утром!
А Альберто знал, что так будет, он предупреждал ее, но она его не послушала. Какой мастер стерпит, если его инструмент начнет играть собственную мелодию?
Однако живое пламя, наполнявшее до сего момента пространство комнаты, нисколько не стихло под этим порывом.
– Синьор Дестлер, вы наконец-то вернулись! – воскликнул Микеланджело, потирая руки и словно бы не замечая траурной ноты, привнесенной вновь прибывшими. – Вас не было в гостинице, и вы так внезапно покинули театр, что я уж начал волноваться!
– Да, мы решили совершить морскую прогулку, – медленно ответил Дестлер, а Кристина молча кивнула, подтверждая его слова. – Так сказать… переварить впечатление. Которое оказалось слишком сильным.
– И недаром! – оживленно закивал Строцци, точно Эрик сказал именно то, что он и ожидал услышать. – Вы совершенно, совершенно правы, дорогой маэстро Дестлер! Оно оказалось не просто сильным – переворачивающим для всех нас! О да, именно так – переворачивающим! Это грандиозный успех! Поверьте, мы добились своего! Мы почти победили! Бассо континуо и знакомая нам риторика, одушевленные подлинно глубоким, новым чувством – вот что позволит возродить старую школу, вот что привлечет к ней сердца публики, и я уже могу предсказать, как слетит корона с нашего правоверного вагнерианца! Мы победим!
– Мы? – холодно переспросил Эрик, и Альберто мысленно содрогнулся от презрения, звучавшего в его голосе. – Прошу простить, маэстро, но уж не причисляете ли вы меня к вашим союзникам в этом жалком противостоянии?
Строцци задохнулся на полуслове, по-птичьи нелепо взмахнув руками.
– Но… но вы же сами говорили… и я полагал, что…
–…что нашли во мне соратника? – отозвался Эрик насмешливо. – О да, так оно и было, до тех пор, пока вы оставались верны своему идеалу. Но идти на компромисс, на позорные уступки только ради того, чтобы натянуть нос вашему театральному сопернику – нет, прошу простить, это для меня немыслимо.
Он взирал на своего визави сверху вниз таким пронизывающим, таким едким взглядом, что Альберто вновь порадовался своей немой партии в этой беседе.
– Но… – растерялся Строцци, – как же… ведь вы же… ведь сама же синьора Дестлер и решила…
– Синьора Дестлер, – оборвал его француз, нисколько не смущаясь присутствием певицы, – сделала самовольный выбор, повинуясь минутному капризу, а вовсе не моему совету, как уже неоднократно случалось. Я был крайне возмущен ее поведением, и она прекрасно осведомлена о моем отношении к ее выходке.
Кристина сгорбилась еще сильнее, хотя больше, казалось, было невозможно.
– Впрочем, – ядовито продолжал Дестлер, – не только моя ученица заслуживает порицания: если не ошибаюсь, именно ваш воспитанник всемерно поддержал ее, помог перевести слова и исполнял написанные ею ноты.
– Так это написала сама синьора? – всплеснул ладонями Строцци, не обращая ни малейшего внимания на упреки в адрес Альберто. – О, а я-то был уверен, что автор – вы! Поразительно! Поразительно…
Эрик сверкнул глазами:
– Я уже имел честь сказать вам, маэстро, что для меня во всем этом поразительна только безмерная дерзость наших учеников.
– О, не будьте же так строги к ним! – воскликнул Микеланджело, патетично простирая к нему руки. – Я прекрасно вас понимаю, маэстро Дестлер, я ведь и сам всегда был весьма требовательным и жестким педагогом – Альберто не даст соврать! Но одно дело – бранить за лень, за пренебрежение к музыке, за нежелание учиться новому… и совсем другое – обрезать крылья взлетающим выше нас птенцам!
– По-вашему, я обрезаю крылья? – угрожающе уточнил Эрик.
– О нет, конечно же, нет! – искренне затараторил Строцци. – Но ведь я предлагаю вашей ученице место примадонны в старейшем театре Европы, а вам – место композитора этого театра, а это чего-нибудь да стоит! Грехом было бы отказаться от такого предложения!
– Грехом было бы принять его! – необычайно раздраженно отозвался Дестлер. – Я, в отличие от вас, как уже говорил, к компромиссам не склонен!
– Но ведь…
– От театра мне теперь нужно только одно – поставить свою оперу, которую я наконец дописал – барочную оперу, историю Эрота и Психеи. А ваш Мартусси костьми ляжет, но сделать этого не даст.
– Но синьора…
– А синьоре, – продолжал француз все с тем же ледяным гневом, – прежде чем принять лавры примадонны, придется для начала открыть перед публикой лицо!
И Альберто, не веря своим глазам, увидел, как Дестлер приподнимает густую вуаль над лицом Кристины.
Строцци ахнул, и выражение негодования сменилось глубочайшей жалостью, от чего Кристина всхлипнула и поспешно отвернулась – но Эрик с силой стиснул ее плечи и повернул обратно к зрителям, заставляя стоять смирно.
– Смотрите, смотрите хорошенько, месье! Смотрите как следует! Не отводите взгляд! Вот что скрывалось за вашим папье-маше! Вот во что превратил ваш дорогой кастрат ее божественные, небесные черты! Как полагаете, не правда ли, к ее ногам полетят все розы восторженной публики? А уж как будет счастлив месье Мартусси! Этот осел, который считает, что выражение лица и чувства – главная ценность в музыке!
– Хватит, хватит, маэстро! – замахал руками Строцци, видя, как дрожит всем телом девушка, вынужденная терпеть сочувствующие взоры.
Даже вина кастрата, очевидно, не так впечатляла его – тем более, он уже что-то слышал о ней, хотя в подробности предпочитал не вдаваться – как жестокость, с которой учитель сначала отрекся от музыки своей ученицы, а затем, ничтоже сумняшеся, выставил напоказ ее самый страшный секрет.
– Хватит, я все понял, не нужно!
– Не нужно? Вы так уверены в этом, маэстро Микеланджело? – ядовито повторил Эрик и наконец – наконец-то! – столь же резким жестом вновь накинул на нее вуаль и взял под руку; она же, казалось, вся поникла, как цветок на закате.
– И правда – не нужно! Мы с вами поняли друг друга – нам тоже от вас отныне не нужно совершенно ничего! Как и от театра!
– Подождите, подождите! – закричал Строцци, и Альберто в который раз подивился его живучему упорству, позволявшему не пасовать даже перед ужасом сгоревшей Оперы.
– Подождите! Да, в Сан Карло вас вряд ли будет ждать блестящая карьера… увы, но это так, в свете печальных обстоятельств приходится признать вашу правоту…
Эрик насмешливо поклонился.
– Но в театре Малибран в Венеции… В старом барочном театре Малибран – месье, это маленький, но вполне достойный театр, ни разу не закрывавшийся за прошлые десятилетия, в отличие от многих других – там еще жива барочная традиция. Там танцуют в масках, да и сама Венеция – город масок, там ими никого не удивить… Там еще поют старые оперы, и меня звали туда как руководителя с большой настойчивостью, но я буду защищать свой бастион в Неаполе, покуда меня не выгонят отсюда окончательно. А меня не выгонят, ибо есть еще порох в пороховницах! – он гордо прищелкнул языком, точно начисто забыв о предшествующей сцене, и продолжал:
– Так вот, меня зовут и уговаривают, но я-то поехать не могу. Я не могу – но отчего не можете вы? В Малибране вам наверняка удастся предложить свою оперу, и ее поставят – о да, поставят, иначе и быть не может! – и синьора Дестлер сумеет достойно раскрыть свой талант…
Альберто внимал своему старому учителю с благоговейным страхом.
Тот не просто отваживался спорить с самим Дестлером – но пытался ему помочь!
Почему-то, несмотря на свою легендарную вспыльчивость, позабыв обо всех насмешках и оскорблениях или же отметя их, как совершенно незначительную деталь.
Альберто ожидал новых громов и молний, и уже заранее втянул голову в плечи, но ничего не произошло.
Эрик посмотрел на Строцци долгим, странным взглядом и медленно покачал головой:
– Маэстро, вы неисправимы. Предлагаете призракам найти себе место в призрачном городе? А если мы принесем несчастье и вашему Малибрану?
– Даже возвращение австрийцев не смогло ему повредить! И я очень сомневаюсь, что сможете вы. Дерзайте же, молодые люди! Дерзайте!