
Пэйринг и персонажи
Метки
Романтика
Частичный ООС
Отклонения от канона
Элементы романтики
Постканон
Драббл
Элементы ангста
Сложные отношения
Неозвученные чувства
Подростковая влюбленность
Боль
Влюбленность
Близкие враги
Первый поцелуй
Противоположности
Заброшенные здания
Противоречивые чувства
Боязнь прикосновений
BEAST (Bungou Stray Dogs)
Описание
Проходит мгновение — восемьсот сорок пять секунд — и глаза Акутагавы становятся бездонной пропастью. Запирают за радужкой кривой и размытый образ: светлые взъерошенные волосы, выжигающие, как снежная пелена; белые ресницы-снежинки; смазанную под нижним веком тушь, грязной линией ползущую по тонкой коже просветами в созвездия капилляров и вен. И не могут оторваться.
Примечания
The Neighbourhood — Lurk.
Мой телеграмм-канал: https://t.me/swallowcoals.
Захотелось написать что-то короткое на тему первого поцелуя именно с той тонкой неуловимой гранью между beast! шинсоукоку. Надеюсь, что удалось.
Посвящение
Посвящаю Фанор [ winterstardust ] в честь её недавнего дня рождения. Решила, что эта тёплая работа достойна быть для тебя и впитываться мягкими осколками нежности-злобы. С огромным трепетом и от души.
—
17 января 2025, 10:55
— Что с тобой сегодня не так?
Голос Акутагавы звучит тихо, отдавая лёгкой хрипотцой. Простуженный и застрявший в горле едва заметным комом — подобно клубку из тысячи крохотных иголок, разрывающих кожу в кровь. Дыхание — почти ровное, сбитое лишь на самых неуловимых частотах, которые Ацуши слышит, потому что повезло родиться особенным. Потому что от ушей тигра не скроешь сердцебиение, потому что от зоркого глаза не скроешь поджатые в тонкую нить губы, удерживающие очередной трепетный вздох.
Ацуши даже смеяться хочется — они оба так стараются, а фасады безразличия рушатся почти каскадом, как карточные домики. Легким взмахом руки, осторожным щелчком пальцев, ослепляющим просветом солнечных лучей, пробивающихся сквозь пелену плотных туч, из-за которых Акутагава так нелепо щурится, опуская редкие брови.
Вокруг них — воздвигнутые стены в тысячи ядовитых плевков; заброшенные здания, разбитые стёкла, грязным и мутным хрусталём застилающие пол. Под замерзшими пальцами, стертыми на отпечатках в пыль, — гнилые доски, в ноздрях запах осевшей сырости, постепенно заполняющей лёгкие. Влага медленно впитывается в грунт, проросшая сквозь щели на крышах трава смачивает кожу дождевой водой.
Потрепанные вороны клюют лужи в попытке найти семена: Акутагава вытягивает руку с оставшейся на ладони крошкой хлеба, найденной в кармане рваного бежевого пальто, и кормит изголодавшихся птиц.
Всё так же, как и всегда.
Тошно даже — губы смыкаются в жалостливой улыбке, но почти такой же приторной, как любимый подслащенный чай с восемью кубиками сахара. Незаметной и невесомой на самых кончиках губ, потому что Акутагава не должен знать, что этот Ацуши ещё помнит, как улыбаться.
Он показал Рюноске это место полгода назад.
Однажды в приюте Мори-сенсей проболтался, что на окраине северного района Йокогамы, недалеко за лесной тропинкой, стоит заброшенный госпиталь. Такое странное, страшное место — Ацуши кажется, что высохшая кровь, годами впитываясь в землю, всё ещё окрашивает его ладони, когда он касается влажной почвы. Но его улыбка не гаснет. Тянется выше, разрывает засохшие трещинки-рубины на губах, окисляясь на языке.
— Если не скажешь мне, кому ты скажешь?
Чёрные птицы, подобно кучке смольной кашицы, разлетаются в стороны, ритмично хлопают крыльями, разорвав повисшую в воздухе тишину, и оставляют Рюноске позади. Где-то внизу, подобно прикованному непосильным грузом: с высоты полёта на него остается только плеваться, разнося по ветру радостный клич.
Ацуши действительно хочется в него плюнуть.
Сейчас он жалеет, что длинную чёлку, за которой искоса можно было сокрыть наглый взгляд, он однажды состриг острыми когтями зверя. Было бы проще, если бы можно было спрятаться, как раньше; сверкать зрачками между белоснежных прядей, выжигать в спине Акутагавы разметки на сотни смертельных пуль и тысячи глубоких ножевых.
Потому что это нечестно, потому что это слишком правильно, потому что Рюноске знает слишком много, когда даже не старается, и из-за этого хочется разжать сдавленную в тиски челюсть, поглощая ноющее под рёбрами безумие.
Только вот рядом с ним подчиняется даже самое глубокое бешенство.
Ацуши опускает голову, палкой вырисовывая узоры на размокшей после дождя земле. Толкает червей, разрыхляет вросший в бетонные плиты мох, вырывает пожелтевшие сорняки с корнем и продолжает упрямо молчать. Потому что в горле такой же ком, обжигающий глотку изнутри — и ошейнику даже не нужно больше давить.
Акутагава сидит на самом краю крыши. Его ноги аккуратно свисают, покачиваются в воздухе, будто по ветру, а тонкие пальцы осторожно перебирают шипастый ремешок из потертой кожи. На самых кончиках — будто ощущение ещё чужой не засохшей крови, смазанные и аляпистые линии, выжигающие под ногтями годами сокрытую боль.
Ацуши всегда снимает эту петлю, когда Акутагава находится рядом.
Снимает ошейник, вверяя в чужие мозолистые ладони, прячет шею, покрытую шрамами и язвочками вокруг раздраженной натертой кожи.
Отдаёт удушающий контроль.
Разве с Ацуши было что-то не так?
Он поддевает палкой размокшую в луже марлю, собирает бинтами грязь. Разбитые шприцы, втоптанные в грунт, отсвечивают слепой и крохотной надеждой на самых кончиках игл — Ацуши сглатывает тихий вздох, ощущая, как очередная следует вниз по горлу. И правда, легче было бы проглотить, чем признаваться Акутагаве во всём. Отслоиться от правды, подобно коже мозолистых ладоней, растворяясь в дождевой воде. — Не боишься, что я выброшу его вниз? Ацуши пожимает плечами. Он знает, о чем говорит Рюноске. Ему не нужно поднимать глаз, чтобы увидеть, как он держит его ошейник над пропастью в несколько этажей, играясь тонкими пальцами в опасной близости к концу ремня. Подобно светящейся игрушке, которую в любой момент могут вырвать когти любопытного ворона. — Мы здесь одни, — безразлично отвечает Ацуши. Палка в его руках ломается с неприятным хрустом, стирая остатки коры в земле. — Делай, что хочешь. Я всё равно буду твоей проблемой. Акутагава усмехается. Он сгибает ноги в коленях, прижимая их к себе у самого края, и медленно поднимается, делая невесомые шаги в сторону Ацуши. Обходя лужи, не замачивая подошву: покрасневшие на костяшках руки укрываются от холода в карманах, пряча карательный жгут. Это был первый раз, когда Ацуши заговорил спустя несколько долгих часов. На чужих губах иссохшей усталостью не застыло слов: при встрече его холодные руки опустились на грудь и медленно проследовали ниже, захватывая меж пальцев сигарету из полуоткрытой пачки, сокрытой в кармане пальто. Всё, как всегда. Акутагава слышал лишь легкие вздохи, тихие затяжки и щелчок собственной зажигалки, сопровождаемые тяжелыми шагами и хрустом обвалившихся веток за пустошью. Молчал, потому что тишину любит нераздельно, уважает и следует за ней слепой верностью, как положено собакам из трущоб. Ацуши бы сказал ему тихое «спасибо», но вся благодарность выветрилась вместе с никотином, высыхая где-то на кончике языка. Акутагава не требует: чувствует её сам между собственных пальцев, криво смазанную остатками крови на шипах. — Скажи мне, когда ты не был моей проблемой? — Акутагава опускается на колени. Ацуши жмёт губы: на глупых штанах в полосочку остается отчетливый грязный след. — С момента, когда мы встретились, Тигр, ты стал единственной. Ацуши тихо усмехается, выставляя промерзшие на холодном воздухе ладони. Тонкие пальцы нервно поглаживают покраснения на сгибах фаланг; хватаются за заусенцы, стягивая вниз кровавой дорожкой вдоль кожи. Ногти обгрызены, волосы с пепельной головы застревают между пальцев немой тревогой: Акутагава впивается черной бездной в грязные рукава белого халата, накинутого на плечи, но не решается перехватить запястье. Ацуши — проблема. Ацуши — проблема. Не в смысле глобальной катастрофы или неразрешимой загадки. Скорее как заноза в пальце — мелкая, но сидящая так глубоко, что даже всеми выплюнутыми иголочками не вытащишь. Ацуши — застрявший в горле комок жалости и смятения, который хочется выдрать вместе с кадыком, разрывая глотку ногтями. Крохотная царапина, которая начинает гноиться без внимания, разрастаясь инфекцией по всей коже, поражая нервные ткани. Выключатель с кнопкой, не дающий свет; перегоревшая лампочка, от которой только форма осталась. Ни трещинки, ни сколов — всего-лишь перегоревшие контакты, красивая оболочка, которая светить не умеет. Не может больше. Проходит мгновение — восемьсот сорок пять секунд — и глаза Акутагавы становятся бездонной пропастью. Запирают за радужкой кривой и размытый образ: светлые взъерошенные волосы, выжигающие, как снежная пелена; белые ресницы-снежинки; смазанную под нижним веком тушь, грязной линией ползущую по тонкой коже просветами в созвездия капилляров и вен. И не могут оторваться. — Я больше не хочу там жить. Голос Ацуши хрипит на холоде поздней осени — почти царапина на слуху, сухая, болезненная. Разливается где-то глубоко в груди тягучей густотой, заполняет трещинки в костях, стирает в порошок сомнения. Акутагава понимающе прикрывает глаза, ногтями сам бороздит по холодной земле на крыше: рисует линии, похожие на морщинки на сгибах ладоней. Короткие и бессмысленные, которых на грязи бесконечное множество. Так, пожалуй, легче притворяться, что их судьба не писана им кем-то другим. — В приюте? — Рюноске решается переспросить. Не размыкает тяжелых век, не останавливает хаотичные движения рук: грязь, забитая под ногти, отвлекает от громких мыслей, разбивающих голову на ошметки. — Почему? Почему? Почему? «Почему?» Такой простой вопрос, такая легкая и беззаботная улыбка от звенящей в ушах глупости — только вот под рёбрами ни на грамм не спадает тяжесть, лишь стирает озябшие кости в подобие порошка из кальция. Ацуши сглатывает. Ищет ответы, размывает землю вдоль дрожащих ладоней и вырывает из сердца ещё не забытые обиды. Тот, кто Акутагаву понимал, под слоем бетона и холодных плит похоронен, с вывеской кафе вместо надгробия на лбу. — Просто не хочу. Рюноске медленно открывает глаза, хмурит редкие брови: его взгляд ведет отчетливую линию вдоль тонких пальцев Ацуши, которые продолжают мучить побелевшие от напряжения костяшки. Тонкая бежевая нить осторожно касается измученных запястий, настойчиво тянет прочь: Ацуши даже усмехается, насколько Акутагава отчаянно избегает близости. Придержать дрожащие руки — это не ударить. Не убить. Здесь нужна нежность, которой его пасть не обладает. — Отпусти, — Ацуши горделиво задирает нос, оттягивая руку в сторону. Расемон, слушая волю хозяина, сжимает запястье почти до хруста: Рюноске ответно поднимает подбородок, заставляя его шипеть. — Зачем лезешь ко мне в душу? Сам же не подпускаешь. Ацуши ждёт, когда кто-то залижет его раны. Акутагава свои оставляет зудеть на распоротой коже. Ему подпускать к себе некого, незачем — у него на горле шрам с отметкой в «бешенство». — Раз открыл рот — договаривай. Терпеть не могу, когда меня держат за идиота. А Ацуши не держит. Он отпускает. Его губы поджимаются от стыда, который по щекам растекается, подобно дикому огню: ему не хочется, чтобы его таким видели. Таким запомнили. Ему больше нравится взгляд смерти, кровавая озабоченность, ломающая кости дикость; нравится, когда Акутагаве наплевать. Когда он не смотрит в его сторону, когда бьется жгучей яростью в ответ на его жалость, ползущую, подобно беглецу на смертном одре. Ацуши этой жалостью впивается глубоко в лодыжки, когтями утопает в податливой коже — лишь бы одному не остаться. Не держит. Не удерживает. Держится. Делает глубокий вдох, поднимая взгляд — незнакомый и родной одновременно, — а на разноцветных кристалликах на радужке такая глупая робость застревает, что Акутагаве становится трудно вздохнуть следом. Он к такому не привык. Ему тоже — больше нравится кровавая озабоченность, попытки Ацуши скрыть внутри себя зажатого в угол клетки зверя, который от страха готов разгрызть ржавые решётки. Всё, что угодно — только не ощущение избитой нежности, которая мягкой подложкой окутывает кончики пальцев. С диким и голодным его учили справляться трущобы. С этим — нет. — Ты когда-нибудь… — Ацуши закусывает губы, мучает покрасневшие трещинки, облизывает примерзшие на уголках язвочки; медленно цепляет бежевые ленты когтями в особенном ритме: почти как сердцебиение. — Целовался? Акутагава моргает. Очередная секунда — как бесконечность; очередной вздох колется холодным воздухом в самом низу лёгких, расплываясь инеем вдоль рёбер. Ацуши замолкает, сжимает губы в тонкую нить: на глазах Рюноске застывает непонимание, словно заточенное в кризалис на хрустальной поверхности; глупая родинка над скулой ползет вниз вместе с нахмуренным лицом, готовая разорваться ещё на миллионы крохотных клякс. Разорваться на точки, точки, точки — без единой запятой. Акутагава молчит. Ацуши роняет голову, нервно смеётся, разжимая напряженные губы. На бледном лбу Рюноске — несколько грубых морщин, такая искренняя растерянность, кажется, что почти детская. Настоящая. Хочется руками лицо схватить, подушечкой большого пальца разгладить, разжать — вот только хочется. Акутагава думает, взглядом уходит в небо, обводит им кружащих над серым небом птиц. Мычит тихо-тихо, почти без единой хрипотцы на затворах нот: — Нет. Отчего-то это кажется таким нечестным — то, как Рюноске говорит это без какого-то стыда, когда Ацуши от одной мысли готов провалиться под землю на съедение тем же дождевым червям, которых палкой перемолол в мягкую кашицу. Он вжимает голову в плечи с лицом, полным хрупкой обиды, страха почти — потому что знает, что будет дальше. А дальше очередной вопрос, из-за которого дышать не хочется. — Зачем ты спросил? Щёлкает затвор, дуло ползёт вверх почти впритык к его лбу. Как жаль, что Акутагава ненавидит пистолеты. — Я тоже нет, — Ацуши чувствует, как невидимой петлёй сжимается глотка. Ни единого шипа на коже, украшенной россыпью шрамов: лишь его собственный стыд, ползущий вверх к нёбу противной желчью, скатившейся в ком нервной рвоты. Крикнуть хочется, но остаётся только сглатывать, руками поддаваясь вперёд. — Надо мной… Из-за этого посмеялись в приюте. Ацуши смотрит на свои руки, напряженные, ободранные до крови: Расёмон медленно ослабляет хватку, ползёт осторожными рывками, разглаживая по бледной коже кровавые линии. Вызывает улыбку. Ацуши даже на мгновенье забывает, что должен притворяться мёртвым, глотая бетонную пыль — его оборона распадается на доли неизмеримых частиц, которые не хочется выстраивать заново. — И ты решил, что я… — начинает Акутагава, но резко замолкает, оставив неразборчивую фразу кривым отрывком на ветру. Его зрачки расширяются на миг, расплываются черной непроглядной дымкой на хрусталике, потому что он наконец понимает — и это то, чего Ацуши боялся больше, чем смерти, что костлявой рукой гладила вдоль седых прядей. — Ты… — Нет! Я не думал, что ты тоже… Всё так просто — до глупого просто. Ацуши — просто дурак, просто ведомый, напуганный зверь на коротком поводке, который во всем видит угрозу. У Акутагавы взгляд — мутный, непрозрачный, почти как у дикой пираньи, готовой наброситься, искромсать на кусочки. Голова склонилась в сторону, подобно ночному филину, и если бы Ацуши не знал лучше — он бы ногтями врывался в землю, пытаясь во влаге похоронить страх. Но он улыбается, падая в бездну чужих глаз в надежде, что когда-нибудь доберется до дна и переломает себе хребет. — Над тобой посмеялись, и ты решил, что можешь спросить меня, чтобы… что? Убедиться, что ты не один? Или найти того, кто не посмеется? — Я просто хотел знать. Молчание между ними становится почти невыносимым. Осенний ветер пробегает по крыше, треплет края их одежды, словно пытается стереть этот момент с затворов памяти. Но он остаётся, цепляется за холодный воздух, врастает в самые кончики нервов — сотнями вольт, тысячами сожалений, желаний проклясть глотку немотой, чтобы не говорить больше никогда. Только поздно уже — на бледном лбу красной точкой дыра от пули. — Или, может, хотел посмеяться надо мной, чтобы скинуть груз позора с собственных плеч? Ну же, вперёд. — Нет, я не… — Я никуда не тороплюсь. Можешь смеяться, смотря мне прямо в глаза. — Акутагава. — Тебе не хватает смелости? Стоит переломать тебе пару пальцев или пережать твоё запястье до хруста, чтобы ты прекратил растекаться ничтожеством из-за такой глупости? — Давай поцелуемся? Запятая. Точка. Многоточие. Акутагава безоружно хлопает ресницами. Взгляд медленный, плывущий, тягучий — почти как раскалённая резина. Дыхание хрупкое, рваное, готовое заполнить каждую щель между рёбрами, разрывая грудную клетку нараспашку. Такой же потерянный и неловкий, как и сам Ацуши. Похожий на те самые чистые глаза-омуты, которые он увидел в самую первую встречу, поселившуюся ядовитым корнем где-то под сердцем. Ту, что отказывается расцеплять с ними пальцы. Расёмон вздрагивает, осторожно сжимается: Ацуши чувствует колебания, медленно поддаётся вперёд, чтобы слышать каждый вдох. Отчетливо и безотрывно, словно от этого собственная жизнь зависит. — Что? — Хочешь поцеловаться со мной? Вопрос вместо точки. Вопрос вместо выстрела. Вопрос вместо удушающих рук на шее — а говорить всё равно так невыносимо больно, словно воздуха действительно не хватает; руки готовы царапаться, дергаясь в предсмертных судорогах, вырывая из чужих лап собственную свободу. Что будет, если не слушать? Что будет, если попробовать? Остатки здравого смысла шепчут тысячью голосов, обжигают кончики пальцев, предостерегая, — всё, чтобы расцепить, оторваться, отдалиться, спасая рассудок. Воздух вокруг становится тёплым, кончики ушей розовеют, сменяя пунцовой волной болезненный бледный оттенок. И Акутагаве даже с места не сдвинуться, потому что этих чувств его жадная глотка не знает. — Пожалеешь, — произносит он, хриплым шёпотом пронизывая до костей. Но Ацуши уже слишком близко. Его дыхание тёплым облаком касается холодной кожи, а взгляд полон неуклюжей решимости, почти детской упрямости. Горящие огоньки глаз такие живые, улыбка такая сладкая — Акутагава любит сладкое почти до сахарной комы. Он от него никогда не отказывается. — Что, если я просто хочу, чтобы ты перестал меня ненавидеть? Акутагава не отвечает. Он медлит. Губы чуть приоткрыты, дыхание рваное: неизбежность и растерянность накрывают волной, сбивающей с привычного ритма. Расёмон хватается крепче — рассекает ошибки в пространстве, покрывает шрамы на коже, почти невидимыми скобами клепая новый холст. Ацуши склоняется ближе, прикрывает веки с нависшими пушистыми ресницами, дышит почти в унисон — если бы можно было просто время остановить, Рюноске бы без колебаний сделал щелчок. Акутагава наклоняется следом, неловко касается с Ацуши кончиком носа — он хрипло смеётся. Всё так неумело, что в правильную сторону страшно отвернуть голову. Расёмон держит его руки слегка поодаль, но обнимает крепкой хваткой, подобно заслуженной добыче. Ацуши шепчет тихо-тихо, почти неуловимым эхом на затворах сознания: такое мягкое и нежное «трус», которое на оскорбление и через сотни лет похожим не станет. Акутагава усмехается. Тянется за поцелуем, а руками трогать не разрешает, не касается сам. Поистине настоящий трус или робкий зверь, которому в голодную пасть не стоит заглядывать. — Ты глупый. — Это твоя проблема. Расстояние исчезает. Ацуши касается губами первый. Прижимается вплотную — почти намертво — и замирает на месте, не позволяя себе издать лишний вздох. Рюноске застревает где-то там же — между тысячами невысказанных слов, глубоких обид, осевшей внутри живота шипастой ярости, на кончиках которой расцветают бутоны. Бабочки взлетают, переворачивают внутренности мертвой петлей, умирают, рассыпаясь на пылинки нектара, а бесконечный голод только растёт, не зная конца и меры. Акутагава никогда в Бога не верил, но просит простить его чревоугодие. В этом нет ничего страшного, нет ничего постыдного. Потому что губы Ацуши на вкус — как жженный сахар. Воздушные и мягкие — сахарная вата. И даже привкус застывшей крови на них не портит изнеженную искренность. Акутагава не знает, что делать. Не знает, стоит ли размыкать глаза, не знает, можно ли ему вздохнуть — так, чтобы это не звучало слишком отчаянно, слишком жадно. Не знает, стоит ли ему отдаляться, уводить острый тонкий нос вдоль его бледных щёк, вдыхая странный запах смазанной сырой земли. Ацуши неловкий. Ацуши испачканный, с глупым взглядом, полным жалости, в которой утонуть и захлебнуться можно, гуляя по самому краю ресниц. И Акутагаве бы подальше держаться, ведь эту жалость он растоптать обещал, каждую крохотную косточку стирая пеплом об землю. Сдержать бы теперь эту клятву, когда горячий язык осторожно облизывает уголок его губ. Богохульство.Здесь определённо нужна была точка.
.
Ацуши отстраняется, медленно открывает глаза. Акутагава всё там же. Не растворился, не рассыпался. Не исчез бесконечной невесомой дымкой, которая угрожает ускользнуть сквозь пальцы. И поэтому Ацуши выдыхает — облегченно, обреченно. Сам решается дотронуться — только на секунду, подушечкой большого пальца разглаживая острую скулу, которая тоже грязью и тушью измазалась, коснувшись бледной щекой с его румяной. А взгляд растворяется в легкой усталости, почти сладкой истоме. Лишь бы снова глаза закрыть и забыть обо всём, что пугает и ждёт, когда он на ноги больше не встанет. — Я ничего не понял, — Ацуши хрипло смеётся. Выдыхает горячий воздух в губы напротив, почти обмякает, лбом прикасаясь к чужой коже, покрытой испариной. — Но я хочу ещё. По-настоящему. Рюноске не умеет, когда не «по-настоящему». Ему остается глотать густую слюну, дотрагиваться тонкими пальцами до красных следов на чужой шее и захватывать зарождающееся с новой силой безумие легким нажимом под кадык. Не удерживать. Держаться. — В другой раз. Голос Акутагавы хрипит, ломается, как ветхая веточка под нажимом мокрой подошвы, а Ацуши улыбается, оставляя последним поцелуем невесомый отпечаток на крохотной язвочке от простуды. Он будет рад в каждой трещинке на его губе растечься, лишь бы Акутагава никогда не забывал. Лишь бы обещал изо дня в день, что это повторится вновь. До тех самых пор, пока его жалкие глаза не истребят в нём ненависть. А пока — пусть холодные руки удерживают его в удушающей хватке, а кожа на шее исцеляется и забывает о шипах в голодном приступе мольбы за воздух. Всё-таки, между ними всегда всё было по-настоящему.