Он

Симмонс Дэн «Террор» Террор
Слэш
Завершён
R
Он
автор
Описание
Он рисует его постоянно вот уже три года, не зная ни имени, ни звания. Он встретил его на улице и не смог забыть.
Примечания
Недо-обложка: https://disk.yandex.ru/i/bHssTqzUzuqDAw Это не согфик, это не совсем о них история даже, хотя мне и нравится само понимание этих двоих в такой концепции. Однако, у вас есть право увидеть песню, из которой я брал триллиардные отсылки и в целом руководствовался ее атмосферой. Еще раз повторюсь: этот шедевр не относится В ЦЕЛОМ и ОСМЫСЛЕННО к этой зарисовке. Камень - flëur. найдите на ютубе ускоренки, я вас умоляю, так вы упростите себе именно в плане атмосферы.
Посвящение
одной моей однокласснице ты увидишь. Отлично рисуешь, знаешь, когда-нибудь ты нарисуешь себя. Нас. моей сестре за то, что она постоянно гоняет в питер и привозит из нашего старого дома мои изрисованные тетради и неудачные попытки рисовать на холстах. моему знакомому (ты рисуешь лучше всех, кого я видел) и еще одному моему знакомому, чей новый шедевр я с нетерпением жду каждый раз

Часть 1

      С одной стороны — это, как минимум, странно.       Даже если ты запоминаешь кого-то, то не зацикливаешься на нем настолько, насколько он был прилеплен к его мозгу, насколько он был зависим от случайного лица, мелькнувшего в толпе.       Корнелиус Хикки рисовал. Рисовал, долгими годами оттачивая в себе каждый мазок, каждую каплю на чужом лице, выискивая новые оттенки и новое понятие. Новое понятие портрета, новое понятие пейзажа. Он рисовал каждую черточку иначе. Он рисовал вот уже пять лет, невмочь найти то, что хотел, но и не опуская рук. Не проваливаясь вниз, заходясь в попытках встать и вставая, о боже, снова сжимая кисть.       Корнелиус Хикки не умел рисовать. И никогда бы не научился. Неусидчивый, резвый, не готовый послушно совершать мазок за мазком, изучать то, что уже написано и создано. Он искал истинное воплощение в бесконечных попытках и бесконечном беге за самой идеей, за самим понятием. Рисующий короткими взмахами, постоянно качая головой, заправляя рыжие пряди за уши, дожидаясь, когда солнце упадет на холст, расплескивая воду, действуя резко и необычно, неожиданно даже для самого себя.       Корнелиус Хикки ломал кусты привычек в поисках нового.       Желтая краска ложится ровно. Она напоминает яркое солнце, напоминает поля, на которых колоски пшеницы уже налились соками, обожглись этим самым солнцем. Когда он закрывает глаза, то видит, как это будет выглядеть, если картина будет в неиспорченном своем виде закончена. Желтый здесь не фон — это небо, это солнце, это основа. Здесь краски побольше, тут — поменьше. Значит, в одних местах будут крошащиеся бугры засохшей краски, а другие будут едва промазаны, незаметны. Хикки строит из этого картину, мазками направляя в путь волны неровного лимонно-желтого кое-где, кое-где едва мандаринового, медового, нежно-охрового океана, почти ощущая, как белые песчинки морской соли расходятся зудом в носу и болью в горле.       Он именно мажет, растягивает остатки краски на дешманских ссохшихся кисточках, так, как это делают маляры. Руки еще не знают, что нарисуют, что напишут, однако какая-то часть его души уже стремится к шаблону, от которого мужчина не отходит последние три года.       Нет ничего прочнее тонкой тетрадной бумаги, изрядно смазанной краской. Где-то клетки печати проскальзывают через почти непроницаемую желтизну. И от нее пахнет — от этой бумаги — пахнет долго и, кажется, совершенно не мучительно. Одна иллюстрация в тетради — и она навсегда проникнется духом художника, пусть и не совсем удавшегося. Невозможно покрасить лист ровно — и краска отпечатывается на следующем листе, на сгибе тетради, на столешнице, застывая там ярко-желтыми гребнями, оставляя соляные пятна.       Хикки знает, что вложит в свой рисунок. Это будет море. Море…       Он на секунду смыкает глаза, ловя миг, когда луч солнца, жалкий солнечный слуга скользит по щеке. Солнце — его муза. Желтый — его цвет.       Море — оно такое большое. Глубокое и опасное. Но что-то в нем притягивает. Тянет вниз, вглубь, утаскивает прочь, сжимая изнутри и топя. Закрывая глаза ты чувствуешь все давление мира, опускаясь в безумно бесчувственные волны, ловя собственный рваный вздох, стараясь разучиться дышать. Море согревает и отталкивает одновременно. Море затянет тебя в ловушку, за руку приведет на плаху. Море красиво и убийственно.       Корнелиус чувствует себя морем. Его зовут не так, но имеет ли это разницу? Он останавливается, тяжело вздыхая. Смотря на тонкий лист, даже не удостоенный чести быть вырванным из тетради.       Он вложит туда море, но куда это — «туда»?       Гуашь не умеет течь. Была б она не краской — точно превратилась бы в лед. В камень. Не молящий и не держащийся. Ей не за что. Нечему держать ее.       Он любил гуашь, размазывая ее туда-обратно различными слоями, толкая кисть в затекшие и застывшие дали, откровенно делая грязно.       В его голове желтое море било о берега. Теплое и ласковое. Но желтая эра заканчивается. Лист идеален в каждом своем измерении, но пока что все эти измерения нежно-лимонные, желтовато-едкие.       Хикки с почти сожалением отставляет баночку с краской в коробку и смотрит на другие оттенки и пигменты. Сегодня он не будет чудить. Сегодня мысль его проста — по крайней мере, для самого художника. Улыбка.       Какой оттенок дарит желтому глубину? Что есть тень желтого? Что есть истинное море, истинная его глубина?       На банке написано «темно-голубая». Корнелиус улыбается, ведь знает, что внутренности ее утратили голубой цвет давно. Они синие — блекло-синие. Когда он называет то, что внутри этой банки «плотью» и «внутренностями», он вспоминает аристократов, утверждавших, что их кровь голубая. В его венах течет обычная — красная, в чем он не раз убеждался. И все равно улыбка сжимает потрескавшиеся губы, когда какая-то капля рваного синего пробуждает столько воспоминаний. Сколько образов запечатлено в этих словах — «голубая кровь».       И снова улыбка. Желтое море и темно-голубая кровь, которая на самом деле синее всего на свете. Образность.       Сначала Хикки рисует две полосы внизу. Они выглядят неловко. Он отставляет банку, откладывает кисть и смотрит. Солнце кружит по желтому листу, так, как кружат листья по ветряным своим качелям осенью.       Есть идеальный сосуд, и, как бы Корнелиус ни сопротивлялся, но всегда — на протяжении уже трех лет — возвращается к преждности.       Увидав подобное одним глазком, почувствовав однажды, ты уже не забудешь.       Само море завывало в нем, разрывая реи блекнущих на сероватом солнце волос. В венах его точно текло что-то природно-четкое, сама судьба, а не сан определила его королевскую осанку, явную крепость ума, верность нежных, боящихся сделать больно движений.       Тогда, на пристани, Корнелиус Хикки увидел само солнце, просачивающееся через гладь чистейшей воды. Он видел ветер в природной и истинной своей оболочке, в ясности своего ума. Видел лед и яркое пламя, видел короля и нищего, идущего по улице. Видел само олицетворение Бога.       Он никогда не веровал, что бы и кто бы не говорил, хотя никому бы об этом не сознался, боясь плахи. И все же…       Ты никогда не почувствуешь тоже самое, если проживешь с богом хоть всю жизнь. Но тут ты подсматриваешь, невольно выделяешь взглядом, за секунду запоминая фигуру, тверже и холодней которой нет на земле. Нет и не будет.       Кисть летит по едва высохшему и даже не высохшему от силы фону, подобно птице, уже не поддаваясь хрупким рукам и пальцам, дерзнувшим попытаться удержать ее. Она рвется вперед, нанося мазки подобно кровавым ранам, вырисовывая тонкую черту скулы, бок висков, ища подбородок мерзкими, липкими линиями, но не находя, не помня, да и не принимая это во внимание, сотворяя Нечто с большой буквы, расходясь искрами по лицу. Бесконтрольно сжимая концы пальцев, художник и не думает останавливать творение, пустившееся в дикий пляс. Подбородок выходит непонятным, впрочем, никогда не было у Хикки идеально ровных линий, никогда они у него не получались. Это не имеет значения, это не трогает в его душе ничто. Это его путь — и неровная линия вырывается в концов, щелчками дергаясь, заходясь в истерике. Сам он тоже дергается в конвульсиях, не в силах остановиться, проводя искусными цветками плечи, полого обозначая зачатки спины и кидаясь к любимой теме.       Корнелиус не видел его ключиц, но знает, точно знает, как они выглядят. Ведет две линии врозь от подоткнутых и поникших плечей, тянет их, не доводя, тыкает в середину между ними пальцем и неожиданно застывает. Губы растягиваются по-восковому измученной улыбке, ладони дрожат, крутясь на ставших шарнирными запястьях. А потом кисть раз за разом повторяет один и тот же штрих, образуя, творя, уже подчиняясь и без того обезумевшему мужчине.       Он подбегает к соседнему столику, торопливо смачивает кисть в краске, привычно на ходу выверяя нужное количество и набирая синего столько, сколько можно унести. Он рисует невольные дуги волос, кажется, сам пропускает их через пальцы, касаясь губами, нежно придерживая, запуская в них руки. Мазки становятся зелеными, истинно-болотными от смешения желтого с синим, но это не волнует, совсем не волнует, ничуть. Одна дуга, другая… Он проходится изнутри по локонам, выходит убого, как и всегда, но это не видно, совсем не видно, совсем, совсем, совсем… Хикки захлебывается в своих чувствах и в чужих волосах, почти ощущая их на вкус и понимая, как они пахнут. Кисть не прокрашивает, а он терпеть не может ровность. Художник нашел свой инструмент.       Его инструмент — резвый порыв воздуха, нервно сжатые губы, бесчисленные воспоминания. Его инструмент — чистая без примесей гениальность, и чище ее лишь безумие, которым, будто туманом, заволочен бьющийся в агонии рассудок.       Желтое море, синяя кровь. Корнелиус отходит от рисунка на шатающихся ногах, прижимается спиной к стене, закрывает глаза, сжимает их, потирая онемевшие от работы плечи.       Оружие Дьявола — нож.       Парень, стоявший на пристани, молился.       Само олицетворение святости, морозного храма, ярких свечей. Сам запах восковых свечей, блекнувших в неровном свете огоньков икон. Он стоял на той пристани не один.       Рядом с ним был Бог.       И снова кисть бьется, подобно рыбе в сетях, но теперь она сжата плотно. Он творит осмысленно, о чем жалеет. Рисунку не хватает того, о чем он думает.       Посреди лба, нет, посредь лица выхватывается черной сажей глаз, смотрящий в душу одинокой точкой зрачка. Он повторяется снова и снова, снова и снова изображаются грязно-толстые ресницы, снова сжимаются они к краю, снова гудит в ушах. Это огромная чернильная клякса, едва сохранившая очертания. Это огромное сердце, что Хикки дарит рисунку.       На горле… У предплечья, не вырисованного достойно, но оно точно должно там быть… У ключиц…       Это не глаза, это рваные раны, ножевые щели, зверство на не существующей коже, это будущее человека с голубой кровью, будущее, что будет исполнено в достатке над покровом желтого моря.       Под раздачу идет банка с блекло-алой краской. Он льет ее, водит разводы карамели, смешанной с кровью.       И все же, это не жизненные соки. Это слезы.       От каждой ресницы отходит неровная, тщетно-волнистая линия, не соответствующая никаким законам.       Это уродливо и несправедливо, но, закрывая глаза, Корнелиус чувствует морской бриз.       Хикки ставит в углу белый крест, зло и тяжело дыша. Не выдерживая недосказанности поднимает голову.       — Боже… Боже, это он.

Награды от читателей