Долго светло

Грибоедов Александр «Горе от ума»
Слэш
В процессе
NC-17
Долго светло
автор
бета
Пэйринг и персонажи
Описание
Брошенный Чацкий посвятил себя Делу, а в Российской Империи это государственный переворот — во имя светлого завтра. Все остальное в жизни — мишура, о которой стоит забыть. Жаль, отпускать он так и не научился... Молчалин, напротив, абсолютно свободен. Москва открестилась в прошлом декабре, родные только в памяти, да и чахотка избавила от нужды вертеться. Впрочем, не сумела уберечь от одной встречи — с той самой рыжей шельмой, чей звонкий голосочек и довел до судьбы такой.
Примечания
Привет! У меня тут своеобразное AU по отношению к исторической эпохе, однако стараюсь быть поближе к правде, где позволяет задумка. Изменены некоторые важные факты: например, жив Наполеон. Кроме того: 1. Немало каноничного гета. Встречается неканоничный... и не гет. 2. Слоуберн не настолько медленный, чтобы гореть только к середине, но сама штука большая и начало затянутое, до NC надо дожить (по крайней мере, за секс). 3. Осторожно! Рейтинг оправдываем. 4. «Другое детство» тут чисто для Алексея Степаныча. Открыто канону не противоречу, но… э-э, прекрасная Нина Грибоедова скоро доберется из Грузии и насует мне чего-нибудь нехорошего за шиворот, а то ейный муж, наверное, вертится уже со сверхзвуковой. 5. Сейчас стараюсь переловить своих тараканов и наконец выкладывать новые главы регулярно. Люблю вас всем сердцем. Спасибо огромное! Каждый лайк, «Жду продолжения» и тем более отзыв — мой хлеб насущный. Спасибо! Пишу по готовому плану, однако бывают озарения. 1. Переписаны первые две главы от 2018 г., и сильно (06.22). 2. Убрана важная метка (12.23). 3. Предыдущие главы пережили редактуру (22.07.24), однако ею можно пренебречь, если уже читаете: смысл тот же, но выражен получше. А это моя горящая мусорка, то есть тг-канал, посвященный творчеству: https://t.me/dolgo_svetlo Есть еще канальчик, где ток по главам обовления (без шитпоста): https://t.me/+L7g_3DQcc5MzZDMy
Посвящение
Всем, кому нужна эта история, как была нужна мне.
Содержание Вперед

1.7

At media nocte

      Алексей раскрывает глаза во тьму. Вдыхает изо всех сил — вхолостую расходятся ребра. Ни глотка воздуха не сделать, шею жмет, будто душат, но изнутри. Жжет голову, легкие, накрывает волной дрожь — распахиваются уже до боли глаза.       Алексей дергается, переворачивается со спины набок. Внутри все клокочет, сипит, в бронхах будто комья толкутся. Со всхрапом вырывается мокрота, сладко-железистая, густая. Он привычно сглатывает — давно без омерзения. Это не все: хрипит в трахее новая слизь, но сквозь нее хотя бы прорывается воздух. Отвратительно теплый на сей раз.       Хрястнуло в шее — будто что-то встало на место. Замереть в надежде не растревожить позвонки и не задохнуться уже от боли.       Стиснуть зубы — жмурясь до слез. Вот ведь шавка трусливая, не решился хорошенько прыгнуть… Знал ведь, что надо до конца дело довести или еще хуже станет…       Нет-нет-нет! Не сейчас!       Он стискивает зубы, и наволочка проходится по щеке, будто наждачка, а не хлопок. Ах, да это ж пощечина…       Алексей за всем остальным и забыл, что она была. Хорошая такая, к слову, прям как надо. Сильной ладонью, безжалостно, с оттягом. И не успела отгореть обожженная ею кожа — еще и ногти воткнули в запястья. До крови. Славненько…       Шею — каленым железом, глаза напротив по пять копеек. Один утонул в заплывшем мясе. Ни следа от обычно тоненьких черт, но глазоньки чистые, без кровиночки — одна зелень. В ней янтарные крапинки, а черноты почти нет — точкой зрачок.       Испугался, сердечный. Боишься — лупи наотмашь, делов-то.       Вот только… кто подставляет щеку — и подо что? Вроде же Христос — и для удара, и чтоб целовали.       Тошно.       Сгущается тьма, горят под веками белки глаз. Будто забыл на минуту, что у тебя жар, а теперь он накрывает с новой силой.       Сердце колотит зло, будто его заперли, будто надо ему на волю, и каждый удар стискивает мозги. Легкие-решето сжимаются-разжимаются со свистом, их раздирает, и боль отдает в руку, в голову, носом утыкаешься в подушку, но она мокрая и горячая от пота. Собственный выдох окутывает лицо, вдыхаешь обратно тот же воздух — влажный, горячий…       Как Палестинской ночью.       Серебряники все звенят о плиты, на губах все горит поцелуй, и шумит Гефсиманский сад — в кронах шелестит ветер, он же сейчас свистит в крыше этого дома — ветер всегда один, но на разные голоса.       Почему Иуда, за что?       Алексей никого не предавал и ничего дурного не хотел для других. Если б хотел, он и правда прижил бы Соне ребеночка. Она, может, еще и радовалась бы: тогда бы их венчали. Ведь ей, дурехе, что с того? Ей неизвестно ни про какие долги и зачем деньги вообще нужны — ну, кроме книжек и платьев, лошадок и шпажек, учителей да шпилек с подвеской. Всяких штучек, без которых можно сикось-накось прожить… Ну да, обвенчали бы, а потом…              Покачнешься на ветке, хлипкий мешок органов, по шву распадешься, все выронишь…       Ну хватит!       Глупости все это. Кто отдал бы такую барышню за Алексея? Это только в романтическом бреду можно выдумать.       Ребеночка отправили бы восвояси, может, и на тот свет. Правда, от родов милей и наивней не делаются — как потом искать ей в мужья идиота? Она бы еще и подурнела от своих страданий, чувствительная, бедняжка…       Где-то она сейчас.       Алексей ведет языком по сколотым зубам, режется об них. Больше железа во рту не становится. Теперь часто такой привкус, будто до крови что-нибудь прокусил. Раньше такое случалось от бега или… пощечин. Их было много — понятное дело, в прошлой… в настоящей жизни.       Вспоминаешь и другой вкус. Не только кислый, но и сладковатый от ладана, пыльно-сухой. Так пахли страницы Евангелия. Помнишь до деталей: книга обита медью по обложке, лезет из-под нее труха от времени.       Церковнославянский —       корячишь губы в попытке выговорить, как надо.              Тоскливо косишься на ступеньки, что ведут с клироса вниз. Скорей бы домой: уже голод сосет желудок и болят стопы…       Ду-дух!              Подзатыльник прилетает несерьезный, но от неожиданности прокусываешь язык. Тело вытягивается в струнку, не успеваешь даже осознать — как не раздумывает животное, если его огреют.       Дядя никогда не лупил ни тебя, ни приходских детей, и ты не ждал, что другие из храма станут.       Усердия сразу прибавляется. Писклявишь что-то про смоквы, и любовь, и прощение — голос истончается, потому говорить теперь больно. В желудке от напряжения ком, и лезет все выше и выше…       Певчий кивает, явно собой довольный. Шумно отхлебывает остатки причастия, ставит на табуретку. Чаша попадает на солнце и больно слепит, дергаешься от рези.              Да не пужайся, не буду. — Желтые зубы жуют розовый от вина хлеб. — Читай-читай, рязиня ты лупоглазая… На вечерней уж петь должен. От же счастья мне привалило на голову…       В желудке уже не ком, а узел.       Вином несет уже не от чаши, а от певчего — и думаешь про себя: плоть и кровь, есть плоть, пить кровь. Это же не про Бога, а про нечисть: жрать людей, жрать себя, волокна плоти сочатся влагой…       Объемнее, живее, чем эта ночь. Правда тогда стошнило? Не вспомнить…       Зато от отца никогда не воняло причастием или голодом во время поста. У него то чистый спирт, то перегар, а иногда и что похуже.       Флигель –       солнце льется сквозь начищенное окно, но отец щурится, присматривается. Мнет чужое предплечье, поворачивает мужика к свету и так, и эдак. Наконец жилистые пальцы натирают мутной жидкостью и легко царапают скальпелем — плотную, словно дубленую, кожу крестьянина. Стоит отцу отвернуться, звякнуть инструментом о лоточек — линию пореза карябают грязные ногти — отец оборачивается — в ту же секунду мужику увесисто шлепает мужика по руке:       Ты что мне удумал, падла? Не трожь!       Вот где язык держишь подальше от зубов — добро, если один раз прилетит, а не три, добро, если «пациенту», а не тебе. Чем больше людей ждет, тем тверже его рука — и сильнее замах.       А вот у дяди она была легкая и тонкая, как у юноши. Она никогда никого не лупила поперек шеи. Только ласково гладила по голове.       Теперь эта рука совсем полупрозрачная и синюшная у вен.       Алексей выглядывает из-за косяка двери. Дядю закрывает чужая спина — высокий человек, почему-то в казачьей фуражке, хотя на улице холодрыга. Дядина рука скользит по его грубой шинели, растопыривая пальцы, и тает под нею налипший снег.       И мысль — радостью под дых: это же отец вернулся с войны! Обмануло его «предчувствие»! Больше трех лет прошло, но живой!       Господи!       Едва не подпрыгнуть, как рыба о берег, сжать горло — и тут же согнуться до слез: и синяки, и кости резануло так, будто сняли голову с плеч — господи, шея, шеюшка, да чтоб тебя…       Откуда? Почему вылезло именно это? Думал совсем о другом.       Слава богу, Алексей не выходит к ним сразу.       Его держит на месте неловкость: так странно, что они обнимаются. Отец и дядя скорее подерутся, чем… Они всего раз целовались, и то когда отец уходил на фронт, да к тому же как-то холодно. Не по-дружески, не по-настоящему.       Красная от мороза рука берет дядю под локоть. Сминает рукав ночной сорочки, подгибая последние фаланги пальцев, где едва есть кость. Ладонь человека вся в лоскутах ожогов — они остались белыми кляксами.       Уродливая ладонь. Длиннопалая, однако… Короче и уже, чем отцовская. Левая, но на безымянном нет маминого кольца.       Алексей пятится за стену.       Да боже ты мой!       Щека горит, подушка не прохладнее — вжать в нее отбитую щеку и хорошенько ею потереться, боль пробивет еще и мятые позвонки. Со стоном перевернуться на другой бок —       это не отец… Алексей прижимается спиной к стене и растирает глаза, размазывая слезы.       Дядя с отцом кричали до слюней друг на друга, это да, и у отца рука — молотка не надо, но —       Ну хватит, ну что это. Гадство какое…       А на этом боку нижние ребра простреливает, от боли Алексея аж подбрасывает. Вот же сука этот Чацкий, видать, все-таки поломал…       А ведь Алексей уже видел этого человека, когда война только закончилась. Слезы мгновенно просыхают.       Алексею в то время исполнилось всего тринадцать, но они были одного роста.        Стоял перед ним трафарет человека — против солнца. Прямые плечи, как аршин проглотил — лица нет — махорка забивала дыхание. Серебрянный медальон дико, чужеродно смотрелся на ладони — в кляксах ожогов. Начищенный медальон, но не блестел, потому что был в тени:       Отцу дай. Ток прям сразу, как со службы придет.       Он пока не вернулся с войны, и мы… — не суметь досказать, благо уже перебьют:       А… Звиняй, парень, дядье тогда передай. Дядье… Пущай к Просковье идет, ежли хочет повидаться. Я у ней пока. — Человек хотел развернуться, но остановился:       У тебя ж дядья — Алексей Антипович, да?       Алексей кивнул. И не отшатнулся, когда человек протянул нерешительную руку. Осмелев, довольно потрепал его по волосам — не так жестко, как отец, но и не так мягко, как…       Спасибо. Ну бывай. Свидимся!       Когда ж это закончится…       Дядя стал белее дорогой бумаги, когда увидал медальон. Выхватил его с незнакомой грубостью:       Откуда?!       Алексей с испуга соврал, что нашел в доме. Все равно к дяде постоянно шлялись паломники и прихожане, а когда-то — и пациенты к отцу. Кто угодно мог потерять.       Так что не свиделись. Тогда.       Ну ладно. Ничего. И похуже бывало.       Перевалиться на спину, снова засипеть на выдохе.       Вот и все. На животе можно и не пробовать: там нужно повернуть голову набок, да и лучше дышаться уж точно не будет.       Ему… сколько ему? Уже будто сто лет, а должно быть всего пятнадцать.       У дяди вокруг лба обмотана тряпка: упал об каменный пол, не вынес духоты и клубов ладана. Грудь вздымается часто, с содроганием. Постель у него вся в чернилах и ладони тоже, перо скользит, запинается — на белой бумаге, которую никогда раньше не покупали. Под нее подложил писание…       Дядя дует на готовое письмо. Потом жмурится, как от боли, и нащупывает медальон на груди. Вынимает из-за пазухи, но не открывает. Просто смотрит на крышку.       Шепчет не своим голосом:       Леша… Принеси еще обычной. — Дергается, будто отгоняя тревожную мысль.       Чернильница соскальзывает на пол — Алексей не успевает поймать. Удар металла о дерево — растекаются густые чернила по доскам.       Хорошо. Пускай. Пролистнется до конца и уйдет, будто не было. Как всегда. Надо терпеть и…       Спустя полгода дядя лежит как груда тряпья. Подходишь проверить — бьется тоненький, как ниточка, пульс. У него даже лицо не дрогнет в ответ на прикосновение. Полоска меж веками: бело-желтого, а еще небесного, но глаза будто смотрят в самих себя.       Но когда приходит человек-трафарет — дядя будто воскресает — рука скользит по шинели…       Алексей начинает задыхаться. Рывком разворачивает непослушное тело. Опирается на локоть, хрипит — аж искры перед глазами.       Еще и ребра страсть как разнылись… Вот как так вышло? Он драться полез и он же сильнее выхватил?       У этого дурака и нос целый остался, а ведь как хрустнуло под кулаком — влажно эдак, ужас один… Но Чацкий ссадинами и оплывшей мордочкой отделался, невелика печаль.       Хряпнуло, как заяц на клыках у борзой — костяшки горят, тело уезжает вперед по инерции. Чацкий мгновение качается как-то по кругу, будто сомнамбула. Пачкает руки в крови, будто можно зажать такое. Глаза его раскрываются сквозь слезы — снова зеленые, как крыжовник —       он правда не ждал.       Неприятно.       Может, все-таки поломал ему носик-то… Просто этот дурень разжалобился с какого-то рожна и не сказал. С него станется, семь пятниц на неделе.       Вот вспомнить хоть… Напугал как-то в святки на пару со своей подруженькой, что кондратий чуть не хватил — а днем пришел надутый, заспанный — и сунул серебряную брошку с янтарем. Славную такую, под солнышко и луну. Тебе, говорит, пойдет, а на мне плохо, вот и бери…       Совестливая паскуда, да всегда не вовремя.       Вздыхает ветер в дымоходах и на чердаке — совсем человечески — и дергается пламя, гнется над заплаканной свечкой. Дергается Егорка, но не просыпается. Только ниже к плечу съезжает вихрастая голова. Не жаль им мучать и без того перепуганного мальчика. Подрагивает во сне, как щенок… Совестно перед ним: нагоняй, небось, был такой, что до смерти не забудешь.       И зло берет: похныкал пару минут, когда думал, что Алексей спит. Не иначе, решил, что тут теперь черти завелись или того похуже, а может, и мать больно отлупила… Чутка поныл, значит, да и заснул. Проснется утром — ночка за пару снов пролетела.       А для тебя тянется, как смола. Вязко, горячо. Мурашки ползут по коже, и ноют синяки, и скребется в горле. То и дело обарывает какая-то животная нужда рвануться — разметаться, смять всю липкую постель. Потом ее терпеливо разглаживешь, устраиваешь обратно. Вслед кипятку окатит холодом, а воздух рвется бессильно в легкие, как буря ломится в дом.       Ты лежишь — как вянущий пустоцвет, но почему-то еще живой. Непонятно, зачем.       И говорит чуйка, что агония эта будет длиться бесконечно: одинаковые ночи, одинаковые дни — и так хоть до второго пришествия. Разве что улучишь минутку, когда тебе начнут доверять — и снова попытаешься… или если Чацкий прогонит со двора.       А он ни за что не станет. После разговора днем это яснее ясного. Чацкий уже влез, настроился на добродетель. Можно, конечно, разозлить его до белого каления — но и тогда он скорее прибьет в бешенстве, чем правда выгонит.       Если б хотел — не взял бы вообще. Заплатил бы от испуга богадельне, в которой Алексей доживал свое, попросил бы присмотреть — но не более. А если подобрал, значит, ему есть от этого какая-то выгода. А чем платить — не так уж важно.       Все, что Алексея мучило днем — лучше забыть — все это позади.       Что бы Чацкий ему ни дал — можно брать, почему нет? Ну хочется ребенку повозиться с больной собачкой — пусть из блюдечка поит, бантик подвязывает, шерстку чешет. Что с того? Пускай хоть немного поправит, что наделал. Может, даже для всех поправит.       Как усик хмеля, ползет что-то по глотке — хрипишь, пытаясь выплюнуть, и ничего.       Как усик хмеля, щекочет что-то изнутри: Чацкий наделал, Чацкий сотворил, и только? Даже если именно тебе? Прям-таки все-все?       А кто ж еще? Да что Алексей мог сделать? В Тверь уехать, где ничего не осталось? В зиму, без денег и связей? Или сразу искать… Ха! Все закончилось бы так же.       Вот привязалось же, то одно, то другое, как зубная боль.       Тело само ползет к краю кровати, так медленно, нелепо, будто ноги перебиты. Скинуть их к холодному полу, попасть в тапочки — с прелестной вышивкой, под пионы — оттолкнуться и встать. Внутри ворочается спазм, сгибая едва не пополам, такой сырой, и резкий, и… Уронить себя обратно.       Да это ж голод.       Это хуже всего. Это значит, что финал еще и не зачинался. Что ничего еще долго не изменится.       Тяжелые ночи и пустые дни. Чацкому наскучит его донимать, и очень скоро. И что тогда?       Кровать. Стена. Надколотое, в черных пятнах зеркало. Неподъемная голова. Пустота — полная бессмысленность. А ведь думал: недельку, недельку еще потерпеть — ведь есть совсем не хотелось, и до Чацкого не хотелось тоже…       Теперь же шею давит, а желудку все равно: организм — тварь земная, с ней не сговоришься. Если не стошнит, как поешь — тогда точно…       Надо есть, надо пить — разжигать свой же костер. Как младенцу, надо дышать через силу и, как младенцу, стирать с себя слизь. Какая мерзость.       Вся кожа течет, промокнешь лоб — заново выступит влага, и ткань пристает к телу. Есть сухое у кровати — можно переодеться… Да нет же, ну его — жаль менять, попусту гонять девушек — пока все чистое.       Добрые девушки! Приспособили ему хозяйские обноски, хотя Николенька петушился, не хотел отдавать… Так что ну его, менять, подсохнет потом — и ладно.       Все равно уже поздно застужаться и простывать.       Пихнуть ладонями мятую простынь, поволочить себя — к старенькому трюмо. По дороге ухватить свечу за край подставки. Случайно наклонить — и накапать горячим воском на ладонь, на половицы — развернуть ее прямо…       Запнуться об свою же ногу, стиснуть край стола — накрениться со всем туалетом, выставляя огонь над головой — лишь бы волосы и комнату не поджечь! Бух об пол — какая-то шкатулка, и склянка — стук, и черт знает что еще — шлеп — рвануться, все-таки устоять, выпрямить и себя, и трюмо тоже. Ножки у него недостает, что ли? Ну да…       Рухнуть на стул — тоже шатается, собака такая, дай бог не развалится под тобой же… Ну хозяин! Хороша гостевая. Впрочем, должны быть другие — получше, конечно, для настоящих гостей.       Поставить наконец свечку, зажмуриться. Ну и приключения. Аж опять бьется шумно-шумно — в грудину… Долго выдохнуть. Заклокотало, но не перешло в кашель.       Тереть подбородок — под ним надулись, набрякли узлы, коснешься — взвоют.       В потемневшем отражении глядится в ответ — это лицо. Опустить ладонь.       Провести от висков к щекам, оттянуть кожу вниз до прохлады под нижними веками — отпустить, дать вернуться на место. Бритое лицо — будто моложе, окончательно чужое. Этому и правда — будет всего двадцать пять в феврале, а так легко забыть… Такие глупости, поддаваться подобной чуши, а все одно… странно.       Как могут быть эти глаза — теперь грязно-желтые, птичьи, огромные, но без глубины — как могут быть эти волосы — почти черные, теперь с отливом огня, растут вверх больше, чем вниз — как может быть эта кожа — бледная, но теперь почти золотистая — быть —       его?       Как будто украл это тело, овладел им, как демон. Зачем, для чего? В зеркале кукла, а не ты сам, и нежная ухмылка под блестящими глазами — она не твоя, она…       Дядина.       Костлявая рука — по серой шинели, цепляется с дрожью, будто он вот-вот упадет — его подхватывает, сдвигая предплечьем рубашку — человек-трафарет. Гораздо повыше ростом, но едва шире в плечах, и это все так неправильно, так неправильно…       Алексей знает, какие у дяди в эту минуту глаза. Больные, изъеденные сосудами, что червями.       Теперь это его, Алексея, глаза.       Я тебя и не ждал. — Едва слышно. — Спасибо.       Нужно перетерпеть. Завтра станет легче. Обязательно.       Лучше не думать. Просто дать этому быть. Предложить ему голову — как комнатку постояльцу, оно и уляжется.       Палец проваливается в щеку, где недостает зуба. Кожа — как ожог… Следы теперь черные, но скоро из фиолетового пойдут в зелень и желтизну. И это, получается, заживет. Успеет. Можно смотреть изо дня в день, как оно меняется, как клубится, и гниющая под кожей кровь оседает на дно, как взбитый ил. Не так уж и болит, если не трогать. Отекло, конечно, чутка — да пройдет через пару…       Скрипит несмазанная дверь — пробирая стыдом, как будто мокрой тряпкой приласкали, даже шея горит сильнее.       — Чу! Я уж думала, удавился голубчик-то, грохот стоит на полдому!       На личике Лукреции оседает неверный свет — мазками, намеками.       — Ай, сыночек, ай да сторож… — Она не стала шептать, а голосочек-то пронзительный.       Егорка завозился, клюнул носом и откинулся обратно, на пыльную спинку кресла. Потешный такой, как будто совсем малыш, эти выпуклые глаза под веками, эти щечки, хотя сам спичка — видно, что здоровенький.       Лукреция подкралась к креслу поближе, приложила руки к груди, будто любуется. А потом как пихнет обеими в плечики:       — Засоня! Толку от тебя…       Он взметнулся, принялся тереть под глазами — и, как только взгляд оттаял ото сна — сразу выкатилась и задрожала нижняя губа.       — Ну что ты, обижает тебя злодей какой, что ли? — Лука уперла ладони в бока. — Ты посмотри, Лексей Степаныч, девятый годок дитятке, а он просыпаться не хочет, канючится, хорошо-о посторжил-то…       Егорка уже начал подвывать — тоненько.       В груди все как перекрутилось, до жжения. Просыпаться? Нашла, на что…       — Да пущай… его… — Махнуть рукой — и вздрогнуть, как будто не ожидал, что она правда пролетит перед тобой от движения:       — Что… привязалась? Сама б… — В пару коротких содроганий выкашлять наконец слизь, торопясь, как бы не перебили, разогнуться сразу:       — С удавленником, — будто шутка! — посидишь-то? Иль кишка… тонка?       Она сжала передник и взмахнула им, словно хотела расправить:       — У какой, голосочек у них прорезался-а! — Нараспев.       Разулыбалась всем белозубым ртом:       — Ну ступай тогда! Давай-давай! — Подняла сынка сама, за предплечье, подтолкнула в спину. — Распогодится завтра — набегашся…       Он так и поплелся — растирая мордашку и скуля под нос, будто высекли — вышел, а слышно в коридоре — почти эхом.       Поднимается злость, глухая и дурацкая. Я б на твоем-то месте, с твоей-то мамашей —       был бы счастливее всех на свете.       — А тебе спасибо, не помер хоть! Говорила я, Настюшу к тебе сажать надо было, так нет, неприлично, они говорят… Да что б ты ей сделал, доходяга такая?       Всплеснула рукой, двинула ей, будто собиралась хлопнуть Алексея по плечу — сбоку, как коня по шее — все мышцы разом застыли — мимолетно, однако до боли под грудью.       — Молока тебе дать, что ли? Катька спит еще, чего ей, за полночь всего ничего… Ну я сама нагрею.       В этом доме, наверно, вовсе никто не понимает, что ему на самом деле положено делать и говорить. Но сейчас — все желудочки крутит, жмет, режет — это на пользу.       Но сейчас — человек без лица, рука по шинели, снежинки крупные — пусть говорит, заговаривает зубы. Глядишь, и выйдет открыть другую страничку, разложить перед собой другие кусочки…       Да-с, какие угодно, лишь бы не эти. Не… склеп.       А человек без лица хохочет — севшим, насквозь прокуренным голосом — и смех невеселый: стекло и камни…       Алексей перевязывает на ходу расшитый архалук, перебирается от стенки к стенке. Вслед за царственной поступью, вслед за простым, но таким ладным коричневым платьем. Как пес, которого поманили — в тепло, и свет, и на кормежку — а во рту дурное, горькое послевкусие. И от этой ночи, и от…       Они ведь понимали, что он уже не станет… Иначе бы не Егорушку приставили. Они не боялись — и на сегодня правы.       На сегодня. Ведь ничего не изменится.       Даже воспоминания. Они текут, и наслаиваются, и будто бы противоречат друг другу, и не даются в руки — чтоб разложить, как открытки, в альбом и, как ошметки, осколки — в ведра… Но они не меняются.       Память — как нож в горло. Ждет тебя, бездельника, на каждом углу, в каждом натянутом вдохе и неполном выдохе.       Сколько себе ни лги и ни кромсай себя.       Да. Это память хуже всего. Думаешь: а если бы… Думаешь: какой в общем-то толк был в…       Софья Павловна, прямая, но гибкая, в рассыпчато-белом платье.       Тянет уголки губ в стороны, сдерживается, возвращает их на место, а они снова ползут. Взмахнет головой, что жеребенок, подпрыгнут завитки волос — текучее и, небось, шелковое золото:       Благодарю вас, Алексей Степанович… Руссо так… любопытно пишет, не понимаю, что дурного, если видишь его недостатки? Если знаешь… — На щеки ползет легкий румянец.       Три года минуло — а она только успокоилась после своего балагура, вновь зацвела. Оно и понятно. Считай, вечно были друг с дружкой: то ссорятся, то мирятся, то плачут по углам, то на голову друг другу лезут — как брат с сестрой, только с видами на совместный — счастливый, крепенький — приплод…       Она тоже прелестная девушка — теперь, когда не собирает платьем пыль под столами и не смеется, аж покатываясь, над прибаутками Чацкого. И плечи ее обнаженные — такие мягкие, такие белые…       Но Лизанька взвизгнет, увернется от тебя, будто пытался сожрать ее живьем — и это отлично, и как должно быть. Сам бы вел себя так же в ответ, ну с поправками, конечно…       А эта… обовьет, как лоза — нежный побег, еще совсем светло-зеленый, в пушку —       и сломает на две половины.       Надо бы ей сказать: я Руссо вам отдал? Какой скандал, Софья Павловна, простите меня, ради бога. Эту я на костер относил, как Павел Афанасьевич велел. Перепутал. Почитайте лучше — вот эту пакость на ломаном языке,       и пусть в ваших глазах погаснет хищный свет. Взгляд у вас сейчас как у белой кошки, с которой нянчится ваша тетя.       Пушистая кошечка, что облако. Она урчит нежно-нежно… когда бисерные зубки рвут мышиное тельце.       Вместо этого украдкой улыбнешься в ответ. Потупишь глаза, затрепещешь ресницами — отлично зная, что они черные, красивые на светлой коже. Если бы умел, зарделся бы, однако за двоих пылает она — пуще прежнего.       Зачем.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.