Les fleurs du silence

Союз Спасения
Другие виды отношений
Завершён
G
Les fleurs du silence
автор
Описание
|Writembrist| В Малороссии свои развлечения: прогулки после рассвета, цветочные поля и невысказанное на кончике языка. А Мишель всегда пахнет цветами, которые Серёжа в собственных мыслях собирает в личный букет.
Примечания
Эксперименты с символизмом х)

Часть 1

      — Сергей Иванович… Серёжа! Проснись же!       Муравьёв сквозь сон слышит негромкие удары в окно и с трудом понимает, что к чему. Он медленно отстраняется из объятий сна, где только что гремели взрывы и ярко горели разными оттенками полевые цветы, и, втягивая носом воздух, отбрасывая простыню — ночи в Малороссии душные, жаркие, — приоткрывает глаза.       Небо в окне едва-едва подёргивается малиновым, неторопливо запускает в комнату утренние лучи, путающиеся в занавесках, пробирающиеся сквозь стопку книг на подоконнике, щекочущие завитки чернильных букв на бумагах. По горячей после сна коже пробегаются острыми шагами мурашки: закрытых окон Серёжа не терпит, даже если Евсей так и порывается захлопнуть форточку — камердинер уговоров никаких не терпит и на все возражения, мол, барин уже взрослый и сам себе хозяин, лишь усмехается: ему Серёжа что пятнадцатилетний в Отечественную войну, что отсчитывающий двадцать пятый год — всё одно, всё тот же мальчишка, за которым глаз да глаз.       Сейчас Евсей спит, отдыхает от непоседливого Муравьёва-Апостола, а за окном маячит вихрастая макушка — золотистая и тёплая, как само воплощение рассвета.       — Миш, ты чего так рано подорвался? — шёпотом интересуется Серёжа, садясь на постели и ероша волосы. — А не заходишь почему?       — Так перебужу всех, — объясняет Бестужев-Рюмин, сияя улыбкой настолько яркой, что Муравьёву хочется зажмуриться, словно на солнце. — Ты мне вчера обещал… забыл, что ли?       Серёжа не забыл: просто плохо спал, а оттого и соображает поутру туговато. Прошлым вечером он действительно обещал Бестужеву утреннюю прогулку куда-то далеко и надолго, то есть до самого построения. Куда — Мишель не уточняет, заговорщицки сверкая тёмными глазами, а Серёжа не спрашивает: ему всё равно, он доверяет. И на всякий случай готовится к разному: от необходимости вытаскивать обоих из какого-нибудь глубокого оврага до рапорта перед начальством, почему случилось то, что случилось. А с Бестужевым случиться могло всё что угодно.       — Не забыл, — Серёжа наигранно-оскорблённо вскидывает брови. — Как ты мог такое подумать! Я готов.       — Чудно! — губы Миши вздрагивают, растягиваясь ещё шире, и Серёжа сам не может устоять, чтобы не улыбнуться в ответ. — Тогда жду тебя на крыльце. Ты поскорее, Серёжа, ладно?       Юноша исчезает из окна, позволяя Муравьёву одеться, и убегает куда-то к входной двери: до Апостола доносятся лёгкие, почти неслышные шаги по влажной от росы траве и скрип дощатого крыльца.       — Пойдём, — тихо говорит Серёжа, прикладывая все усилия, чтобы закрыть дверь бесшумно. На улице чуть прохладно и по-утреннему сыро, отчего хочется поёжиться: маловато одной рубашки для рассветного воздуха. На секунду проскакивает мысль вернуться обратно в дом, прихватить с собой Мишеля, напоить его чаем с баранками и мёдом, устроить увлекательную беседу, дабы отвлечь неуёмного мальчишку от вечных проказ, однако голос совести оказывается увереннее смурных отговорок.       — Павла Ивановича видал вчера, — смешно морща переносицу, сообщает Мишель. — Я у него спрашиваю, мне-то что делать у себя? А он говорит — мундир отряхнуть и нос пониже опустить…       Серёжа фыркает, рассыпается переливами серебристого смеха, представляя, как Пестель сурово сверкает глазами, но внутри себя прячет усмешку: давно знакомы, не впервой, а к Бестужеву тот благосклонен — так что обижаться юному подпоручику грех.       — У Павла Ивановича юмор своеобразный, привыкай… Он не со зла.       — Да я и ничего…       Под сапогами перекатываются мелкие камешки, чуть пылит узкая дорога, разливается в воздухе по-рассветному насыщенный аромат цветов. Серёжа молчит, исподлобья глядя на маячащую вперед спину: лопатки так и ходят под белым ситцем рубашки, взлетают вверх острые локти, когда Мишель в порыве эмоций жестикулирует чуть сильнее обыкновенного. Скучал. Возможно, даже сильнее, чем по кому-либо.       Дурной привычке предаваться скуке Сергей Иванович неподвластен: у него всегда есть чем занять руки и мысли. Глушит посильнее бурной деятельностью и тоску по родному Петербургу, где остаётся почти всё: и Семёновский полк, и собрания у Кондратия Фёдоровича, и шутки Серёжи Трубецкого — мрачноватые, но Муравьёв умеет оценить их по достоинству. Только вот с одним смириться не может — что порой сердце гложет уныние посильнее прежнего, когда вспоминает звенящую чистосердечность Мишеля в десятках вёрст от него самого, непробиваемую уверенность в лучшем и умение пробуждать в душе почти детскую радость от каждого дня. Серёжа помнит наизусть: без права отпуска, роковые слова врезаются в разум раскалённым клеймом, однако где-то в глубине души ждёт — неужели повинуется Бестужев запретам? неужели не приедет вовсе?       Мишель тормозит резко и неожиданно, так что Серёжа едва не налетает на него: успевает прочертить носком сапога линию на земле в последний момент.       — Я знаешь что? — Бестужев разворачивается к нему лицом и кусает уголок губ, чтобы не испортить всё довольной ухмылкой, старается придать себе вид посерьёзнее.       — Откуда же мне знать, — сумрачно откликается Серёжа, глядя на мальчишку сверху вниз. В гречишного цвета глазах скачут такие черти, что впору вызывать священника — с одной лишь оговоркой, что Апостол совершенно не против такого беззакония и готов самолично протянуть руку демонам и нырнуть следом за ними.       — Давно к тебе приехать хотел, — безмятежно сообщает Мишель. — Потому что соскучился. А соскучился — потому что писем давно не было. А почему писем не было? Любопытное дельце.       Серёжа замирает в лёгком ступоре, мысленно пересчитывая все письма, отправленные в Полтавский пехотный, и с содроганием сердца пытается представить, куда же всё подевалось и почему не дошло, пока Миша с налётом озорства наблюдает за умственными потугами старшего друга.       — Я же писал, — Муравьёв качает головой и хмурится. — Три письма отправил, ты мне даже ответил на два первых, зачем ты так говоришь?       — Всего три, — огорчённо тянет Бестужев, — это же разве много? За целый месяц! А мне читать нравится, как ты пишешь…       — Я ведь не виноват, что ты на последнее не ответил, значит, и мне говорить более нечего, — чувство вины вопреки словам отчего-то всё же затопляет внутренности, и Серёжа чувствует себя так, словно оправдывается за шалость: умеет же Мишель поставить в положение.       А мальчишка — вот ведь дьяволёнок — ухмыляется всё шире, довольный, что Муравьёва — бравого офицера, войну повидавшего, — на эмоции выводит, хмыкает, дёргает за локоть и вновь увлекает за собой куда-то вперёд.       — Ты спрашивал в последнем письме, — припоминает Миша, — в чём наивысшая радость летней поры. Я долго думал, но так и не сумел ничего написать, а потому решил, что любые слова тщетны и бессмысленны, если не иметь возможности их подкрепить делом. Посему…       — Что? — у Серёжи загораются глаза.       — За этим и приехал, — будничным тоном говорит Бестужев, словно нарушать приказы ради мимолётной забавы и не вылезать из седла, рассекая по всей Малороссии, — истинная страсть всей его жизни. — Обыкновенное дело, ничего такого, но, думаю, тебе понравится.       Мишель давным-давно успевает разуться и щеголять по влажной траве босиком, собирая росу не успевшими запылиться пальцами и задевая обтянутыми тёмно-серой тканью коленями особенно высокие травинки, стряхивающие пыльцу на незадачливого путника, решившего потревожить покой поля с утра пораньше. Серёжа с сомнением смотрит на беспечного юношу и чувствует, как по спине пробегает холодок: сам он снимать обувь не торопится, цепляясь всей поверхностью кожи за остатки последнего призрачного тепла, что осталось от короткой ночной дрёмы.       — И что же ты собираешься мне показать? — с доброй усмешкой спрашивает Серёжа, к Мишиным фантазиям душой прикипевший.       — Цветы, — просто отвечает Мишель.       Бестужев-Рюмин в Серёжиной голове и сам неразрывно связан с цветами: пахнет всегда шалфеем и по весне — нотками сирени, полыхает алыми маками в глазах, когда распаляется в рассуждениях чуть более обычного, источает сладковатый аромат липы, разморённо глядя вечерами на Серёжу своими особенными лирическими взглядами, и Апостол неоспоримо уверен, что с каждой новой весной, с каждым новым летом в сердце у Мишеля распускается очередной невиданный доселе цветок, который Серёжа бережно собирает в собственный букет.       В середине июня поля до сих пор не кошены, луговые цветы ещё не срезаны острым лезвием косы, не подрублены наискось ледяным беспощадным ударом, лишь качают на ветру невесомыми головками, будто бы переча самому мирозданию. Миша легонько скользит пальцами по лепесткам цикория и васильков, собирает горстями аромат полыни, мажется в пыльце ромашек, рассеянно почёсывая щёку и случайно отпечатывая солнечное дыхание лета на своём лице. Серёжа улыбается тепло так же, как и тогда, в Петербурге, в тот раз, когда юному, едва-едва превращающегося из мальчишки в молодого мужчину прапорщику Семёновского взбрело в голову испытывать бывалых офицеров легкомысленными фокусами.       Сейчас, впрочем, Апостол не уверен, насколько готов приписать Бестужеву — да и себе заодно с ним — в мысленном досье пометку «взрослый».       Мишель совсем по-юношески покрывается бледным румянцем и кусает губы, когда наконец подводит Серёжу к месту предполагаемого привала, — кидает взгляд на густую зелёную траву под раскидистым клёном, произносит:       — Ну вот. Пришли.       Муравьёв-Апостол заинтересованно ждёт, что же будет дальше, и не торопится с выводами: в конце концов, о логических цепочках, тщательно — или стихийно? — выстраиваемых незаурядным умом Бестужева, даже догадываться порой бесполезно.       — Я думаю, — голос Мишеля крепнет, и весь он — от кончиков пальцев до завитков на макушке — похож на предвкушение вдоха, — что наивысшая радость летней поры — это почувствовать, как пахнут цветы ранним утром.       Он лёгким движением отправляет сапоги куда-то в траву, бросается на землю следом: раскидывает руки в волнах изумрудного моря, звездой покачиваясь на волнах, и Серёже на мгновение мерещится, словно не на твёрдой почве они стоят, а выброшены куда-то в воду: и свободны ровно на тысячи вёрст вниз — до самого дна — и на тысячи вверх — до перистых облаков.       Серёжа приземляется у подножия клёна, спиной ощущая шероховатости не успевшей согреться дневным зноем коры, подаётся чуть ближе, когда в его плечо впечатывается плечо Бестужева — острое и жёсткое. Воздух звенит утренними трелями птиц, для глаза неуловимых, прячущихся где-то в густой листве, а лёгкие щекочет свежий, режущий своей полнотой аромат растревоженных полевых цветов.       По запястью тонко скользит травинка, щекоча просвечивающую кожу, и от призрачного касания у Серёжи по телу разбегаются мурашки. Дальним краем сознания проскакивает мысль, что вся одежда сейчас пропитается росой и придётся переодеваться, а Евсей наверняка неодобрительно нахмурится, увидев на рубашке мокрые, да ещё и выкрашенные в цвета земли и травы разводы. Впрочем, Апостол решает, что сегодняшним утром доверится провидению и не будет думать слишком уж сильно, как, по мнению Мишеля, происходит почти всегда: чересчур глубоко Серёжа уходит в рассуждения о верном и ложном. Утро ласкает разум, прохладой проходится по вихрам, нежно целует в щёки, так что Серёже думается, что именно такого ему и не хватало: островка спокойствия посреди бушующих волнений последних месяцев. За это он Мишелю благодарен.       — Снилось нынче, — бормочет Миша, гуляя взглядом по шершавым жёлтым лепесткам в отдалении, — ландышевое поле, будто вытоптанное подчистую. Я кричать — а голоса нет, бежать — внизу обрыв, упадёшь, разобьёшься. Головой замотал, оборачиваюсь — а там снова ландыши, точно и не было ничего секунду назад. Цветут, на ветру ароматом плещутся.       — А мне ничего связного не снилось, — признаётся в ответ Серёжа, не уточняя, что последний сон, наведавшийся в усталое сознание пару часов назад, насквозь пропах терпким фиолетовым бархатом шалфея, да так, что теперь Муравьёву покоя нет от ленивого дуновения ветра с полей: то ли виной тому отголоски сновидения, то ли непозволительная близость того, кто причиной ярких вспышек и оказывается.       Мишель только протяжно вздыхает, прикрывает глаза и откидывается на ствол дерева, щекой проходясь по Серёжиному плечу. В воздухе витает неуловимое чувство мимолётного воссоединения.       Говорить им, кажется, не нужно вовсе: достаточно помолчать рядом. Им всегда достаточно — полувзгляда, короткого кивка, незаметного окружающим движения губ, чтобы понять, что таится на уме и что делать дальше, достаточно — потому что на одной волне, на одном выдохе ветра. Сегодня же — молчание дурманящее, в голову завихрениями пробирающееся, шероховатое, словно мысли с кончика языка готовое сорвать.       А мыслей вертится много.       — Les mots que l’on n’a pas dit les fleurs du silence, — задумчиво произносит Мишель будто бы в пустоту, но Серёжу не провести: с лёгким любопытством приподнимается на локтях, возвращаясь из полулежащего состояния в относительно вертикальное.       — Боюсь, с ситуацией не угадали, подпоручик. Несказанные слова, может, и цветы, но точно не в этом случае, — констатирует Серёжа, из-под полуприкрытых век замечая, как по лицу Бестужева пробегает тень едва уловимой тревожности.       — Et tu es sûr de ça, n'est-ce pas?       — Certainement.       Мишель вскидывает брови, но разговор решает не продолжать, останавливаясь на многозначительной фразе, додумать полный смысл которой оставляет на усмотрение Муравьёва. Тот, впрочем, с задачей справляется на ура: по обыкновению.       Мише за такое иногда хочется запальчиво срывать с руки перчатку и бросать её в пыль — за чрезмерную догадливость и понятливость, в то время как сам бы предпочёл кое-что, хоть и произнесённое вслух и завуалированное искусно, оставить личным.       Раннее утро целиком и безраздельно принадлежит только им: кажется, даже Время — равнодушное к мелочным порывам земных душ — ненадолго соглашается замедлить свой бег. Серёже давно не жаль упущенных часов сна, он изо всех сил дышит, старается запечатлеть в лёгких каждый оттенок июньского воздуха, пробуждающегося, распаляющегося вместе с солнцем, и хитровато — так, чтобы Мишель не заметил — наблюдает за каждым движением лучистого юноши.       Выражение лица у того задумчиво-мечтательное, но сквозь внешнюю серьёзность проступают едва уловимые мазки безмятежности, присущей лишь расцвету юности, и Серёже трудно понять, почему никто — кажется, и в самом деле никто, кроме него, — не желает заметить, как Бестужев прекрасен в своей весеннести, только распускается, только готовится к тому, чтобы ярко вспыхнуть, воссиять палитрой разных оттенков.       Муравьёв отрешённо смотрит, как серая верёвочка с крестиком на шее чуть сбивается на сторону, падая на виднеющиеся из-под ворота ключицы, смотрит, как Мишины пальцы перегибают стебелёк ромашки, с тихим хрустом срывают цветок, как чуть заметно дрожат ресницы, как движутся зрачки в поиске, как размыкаются губы и как кончик языка скользит по кромке — признак усердия. Полянка редеет, а в левой руке всё объёмистей становится букет полевых цветов.       — Смотри, ты вон тот ещё оставил, — Серёжа кивает головой на ярко-жёлтый мохнатый цветок чуть поодаль.       — Нет, тот не подойдёт, — рассеянно откликается Миша, на коленках ползающий по траве в поисках понятных лишь ему цветов, и, кажется, прикусывает язык.       Брови Серёжи взлетают в изумлении вверх, но вопросы задавать он не торопится.       Мишель ловко двигает пальцами, совершенно не путаясь в тонких стебельках, задевает лепестки, нечаянно стряхивает пыльцу, отчего рубашка делается точно веснушчатой, а Серёжа глаз оторвать не может: дух захватывает от одного лишь взгляда на плетущего венок Мишу, до нутра пробирает искренность и незамутнённость момента. Однажды Бестужев всё-таки случайно заезжает локтём Серёже под рёбра и бурчит невнятное «извини», заливается стыдливым румянцем, будто это не он четверть часа назад бессовестно хватал Муравьёва за запястье, увлекая за собой чёрт разбери куда, и не он клал голову на плечо, борясь с сиюминутным сонным порывом. Апостол с трудом сдерживает улыбку, знает: нарвётся он на дуэль, ох нарвётся, если Бестужев хоть где-то углядит оскорбление достоинства своей личности даже неосторожной усмешкой.       Впрочем, Серёже — можно. Только Серёже и можно.       — Держи, это тебе. — Мишель лёгким движением отправляет своё творение на тёмные Серёжины волосы: точь-в-точь нимб для Апостола. — Тебе идёт.       Муравьёв улыбается, жмурясь от солнечного света и совсем немного — от смущённого сияния Бестужева.       — А вы романтик, подпоручик.       — Отнюдь.       Серёжа тихонько хмыкает и поднимает руку к голове, почти с нежностью касаясь пальцами венка, снимает, вглядывается в каждый цветок, а в мозгу тут же начинают вертеться механизмы: это не букет, это поэма, откровение, это о чём-то потаённом, и Апостол готов прочесть между строк всё, что так тщательно запрятано.       Волнение ртутью разливается в воздухе.       — Стало быть, душица, — Апостол перебирает подушечками пальцев каждый стебелёк, чувствуя, как внутри оседает кружащий голову аромат. — Означает радость дарителя. Шалфей — спасение, — сердце пропускает один удар, потому что Мишель для Серёжи сам — почти спасение. — А васильки, помнится, в переводе на понятный язык означают утаивание своих чувств.       Мишель заливается краской столь же яркой, сколь и мак, до которого наконец добираются пальцы Апостола, и мечтательность теперь кажется ему почти что глупостью: если бы Серёжа ни о чём не догадался, было бы, несомненно, обидно, однако такого быстрого и чёткого понимания Бестужев боится едва ли не больше.       — Ромашка — конечно же, юность и романтичность, — продолжает художественный перевод Серёжа, стараясь не забывать вовремя делать вдохи, — клевер — «хочу узнать», а мальва…       Глаза в глаза, серость небес — мёд полей, предвкушение — трепет, догадка — подтверждение.       — Что означает мальва, Мишель? — тихо интересуется Серёжа.       — Я не стану отвечать, — Миша мотает головой, сгоняя с себя наваждение. — Довольно сказано.       — И всё-таки?       — Догадайся, — просит Бестужев и утыкается взглядом в горизонт, думая лишь о том, что весь его таинственный план разбивается вдребезги, а сам он — слишком буквален, чересчур откровенен. Что ж, ему следовало понимать, что Серёжа догадается обо всём чуточку раньше, чем следует, — раньше, чем Мишель снова умчится к себе, а венок останется лежать в горнице напоминанием о встрече и, быть может, натолкнёт на мысли. Что ж поделать, коли Апостолу сообразилось прежде?       — Согласно словарям — «истерзан любовью». Стоит ли мне верить тому, что пишут, или предположить что-то ещё? — вкрадчиво спрашивает Апостол, вплетаясь пальцами в эссенцию лета и сдерживая явно не претендующий на право называться здоровым вопль на всю Малороссию.       — Где-то далеко росла калина, я точно видел, но, думаю, с тебя хватит и этого, — деланно-безразлично сообщает Мишель. — Не предполагай, Серёжа. От тебя между строк не спрятаться, верно?       — Ты мог бы просто сказать, — от внезапно нахлынувшего волнения в горле вдруг перехватывает.       — Я мог бы просто ответить на последнее письмо, а не приезжать к тебе.       — Ну уж нет, на такое я не согласен.       Мишель смотрит с отчаянным вызовом, вдыхает коротко и редко — выложил всё как есть, без утайки, и сейчас готов хоть в бой — если не примут, если засмеются, хоть с поцелуями — если кивнут, подтвердят. Щёки пылать не перестают, а в глазах блеск — заполошный, неприкрытый.       Серёжа вертит в руках венок, перебирает пальцами соцветия, сам дышит едва-едва: хочется — напрямую, хочется — всё и сразу, но портить Мише игру он не согласен даже под страхом смерти. Впрочем, и такая прямота для него — почти смерть. Под кожей шершавых пальцев ластятся прохладой тончайшие лепестки, чудится, будто цветы распускаются в самом сердце, — а Мишель смотрит неотрывно, беспокойно, следит за каждым движением.       Апостол выцепляет из венка ярко-голубой цикорий — единственный во всём буйстве полевого сбора, — и Бестужев закусывает губу почти до крови, сердце начинает колотиться часто-часто, неужели ошибся, неужели выбрал — чувства отвергнуть?       Он молчит, как молчит и Серёжа: тот большим пальцем поглаживает зубчатый край лепестков и вдруг отбрасывает синеву далеко-далеко — в глубь травы, туда, где не отыскать, и неуловимым движением выхватывает из венка солнечно-жёлтый девясил, с улыбкой тянется к Мишиному носу, легонько ведет соцветием по бледно-молочной коже, по чуть заметным веснушкам и теням от ресниц — улыбается-улыбается-улыбается.       — Пожалуй, вот мой ответ.       Мишель скользит ладонью к цветку, неслучайно задевает костяшки — пальцы у Серёжи всегда горячие, точно костром нагретые, — принимает как величайшую ценность, как от самих небес индульгенцию. Не верит — но сменяет искры тревоги в глазах на всполохи безграничного счастья — почти безумия.       Объятия тесные, обжигающие сквозь ситец, крепкие, до боли в рёбрах отзывающиеся, беспритворные — за рамками, против правил, вопреки всему миру. Серёжа бережно удерживает в своих руках острые плечи, касается носом золотистой макушки, грудной клеткой чувствует биение сердца напротив — а кажется, словно внутри, и сейчас — в последние рассветные минуты — может утверждать непререкаемо, непреложно, готовый даже со всеми богами спорить:       Мишель пахнет — спасением.

Награды от читателей