
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
В такие долгие, точно столетия, мгновения ему хотелось канцелярским ножом для бумажек, валяющихся на столе и небрежно кнопками прицепленных к фиалковой стене, разрезать каждую часть его тела в поисках этой любви. Но он этого не делал – было страшно ее не отыскать.
Посвящение
мне.
тишина.
07 сентября 2024, 12:00
Его худшим бременем была тишина; ее же худшей частью было то, что тишиной она отнюдь не являлась. Она звучала журчанием холодильника, кипящим в кофеварке кофе, отдаленными гудками машин и гулким скрипом их резиновых шин – все это было одним сплошным оглушающим шумом, который Сынмин проклял на роль своей "тишины". Все было беззвучным, когда он молчал: мир замирал, электрика исчезала; Киму казалось: в комнате даже гас свет, но гасли среди всего вокруг только его глаза. А все это из-за тысячи безграничных ощущений, которые писатели робко характеризовали тем самым непостижимым интимным чувством глубокой привязанности и желания стремиться к объекту этой любви. Это было не столь важно, ведь глаза продолжали гаснуть, темнеть до чернеющих дыр не только в глазницах, но и в душе, а с ними гасли и чувства. Он задавался вопросом: были ли они где-то там, где обычно хранится в человеческом теле любовь, или нет? В такие долгие, точно столетия, мгновения, ему хотелось канцелярским ножом для бумажек, валяющихся на столе и небрежно кнопками прицепленных к фиалковой стене, разрезать каждую часть тела в поисках этой любви. Но он этого не делал – было страшно ее не отыскать.
Прискорбно все это было, как ни крути и не переосмысливай. В этом и заключался его молчаливый недуг, который не излечишь долгими терапиями, стационарами и бесконечными белыми пилюлями: он в душе навсегда, он и зовется душой. Ведь Сынмин думал так много, что отныне "много" казалось парню словом слишком скромным и мизерным. В его голове смешивалось столько мыслей, каждая из которых весила больше другой, что на дне душевного ящика разгорался страх, а после оставался один лишь вопрос: где же ящику этому нашлось место. Все потому, что Сынмину казалось: он пуст. Как колба или как старый мешочек — в наилучшем случае он в собственных размышлениях становился вазой. Да, вазой для хризантем, которые приносил Чонин.
Они часто скрашивали их обеденный стол: небогатый букет из больших разноцветных многолепестковых бутонов радовал каждую Сынминову частичку. Так же, как это делал Чонин. Ян был отдельным, по-своему особенным типом людей, которые улыбку вызывали просто так. Старший улыбался и тепло, и хитро, и заигрывая, и любяще. В его эмоциональном спектре было предельно много красок. Столько же, сколько и цветов могут принимать хризантемы. Сынмин срезал кончики молодых зеленых черенков, дабы в вазу поставить, и представлял, что каждый цвет – это его, Чонинова, любовь. Не произнося трех тихих заветных слов, он выбирал путь отчуждения и приносил любимые цветы старшего; покупал всевозможные сладости, что украсили бы полку и послужили бы вкусностью к чаю; дарил билеты на концерты и все целовал в макушку, приходя после работы домой.
И дом пах цветочным шоколадом последующие несколько лет, что незаметно пронеслись ветром через их волосы, смешно растрепывая, и через одежду, заставляя поежиться. Но время подле возлюбленного летело быстро и легко. Оно лишь утяжелялось нестерпимой ношей, когда он замолкал.
— Чонин, пожалуйста, не молчи, — дрожащий голос так часто произносил эту фразу, что Ян запомнил ее лучше собственного имени.
Только он никогда не шел на уступки и продолжал делать эту тишину болезненной. Она резала по ушам, она добиралась до сердца и сжимала так сильно, будто то служило грушей для битья. Чонин часто был зол. Резкий характер и острые углы загнали в угол его самого. Ему неизменно казалось, что эта злость утихнет со временем, если просто подождать, однако ничего так и не сработало по данной вымышленной системе. Вот и выходило, что острые углы, которые Сынмин умелыми руками тщательно, но бережно старался сгладить, глину разогревая теплеющими влажными ладонями, только ранился о них. Выходило, что работа его была покрыта пятнами крови, а композиция отличалась небрежными контурами, грубыми переходами. Но он все старался. Его любовь была бессмертной и неуязвимой, она порастала совсем не терновыми ветвями, а крепкой сталью, которую огнем закаляли годами. А стоило Чонину замолчать, как эта вечная плотина давала трещину и топила его, голову задерживая под водой. Она за ноги тянула и легкие изнутри царапала. Сынмин воды не боялся: жаль лишь, что под голубой толщей всегда было тихо.
Вспоминал он, как днем рождения его тихого чувства стал самый громкий день. Тогда юный второкурсник с обесцвеченными волосами, в которых по какой-то причине запутались желтоватые травинки и клочки бумаги из самодельных шпор, подумал, что признание абсолютно незнакомого ему студента было лишь первоапрельской шуткой. Сложно было бы хоть на миг поверить высокому миловидному парню в спортивной футболке и перекошенных штанах, которого выгнали из аудитории за внешний вид. Слова о личных сновидениях, в которых он замечал только его, а на утро в университетском холле мог лишь собираться с силами подойти, позже теряя всю уверенность из карманов, казались Яну смешной ложью. Он тогда бросил в ответ что-то нечеткое и скомканное: кажется, был слишком смущен, чтобы наверняка вспоминать, как говорить. А парень глянул на него задумчиво, и, потупив взгляд в стол, вдруг ладошкой треснул себя по лбу — понял, что забыл о празднике дураков. В дурках-то он, разумеется, в тот день и остался, потому что адресат признания убежал, а чувства никуда не делись. Так они каллиграфичными письмами в пшеничной бумаге дошли до чужого сердца лишь спустя несколько месяцев, раскрывая его цветами нежной хризантемы.
Но хризантема гасла и вяла, темнеющие лепестки раскидывала по столу с льняной белой скатертью, воду в вазе окрашивая в мертво-золотистый.
У Чонина душа была многоугольной, у Сынмина она цвела полевыми незабудками. Чонин наказывал молчанием, а Сынмин в списке бесконечных душных фобий имел всепоглощающий страх одиночества. Он избегал толп, потому что там никто не попытается его найти, дабы взять за руку: он знал, что среди бесчисленных знакомых никто не выберет его. Страшнее мыслью было лишь то, что младший станет частью безмолвной толпы, ничего не произнося ни губами, ни глазами. Страх замкнутых пространств всплывал мертвым телом только, когда он закрывался в комнате и включал громкую музыку, что-то следующее в плейлисте, чтобы заглушить тишину, меткой стрелой пронзающей его уши. Только она всегда выигрывала: изощренно вырезала на лице и теле те слова, которые в чужой голове копились часами и днями. Сынмин пытался от нее убегать, все говорил неустанно, а потом и рыдал навзрыд, умоляя ответить ему, просто лишь потому, что больно становилось до жути: тишина возвышалась над ним тенью и приставляла к виску пистолет. И он бы падал на колени, разбивая их о плиточный пол и колкие осколки собственной гордости, которой за прошедшие годы осталось совсем бедно. Сынмин привык, что говорили с ним мало, кидая в копилку душевных признаний лишь ржавые пенни, но Чонин... Разве было это так справедливо? Задыхаться, зная, что младший спит на другой стороне кровати, и осознавать, что тихие всхлипы не доберутся до спрятанного в клубках мышц сердца, было лишь тяжелее. Он никогда не оборачивался, не обнимал хрупкие плечи, не стирал слезы с розового лица любимого, он оставлял его страдать в хрупких сантиметрах от себя. Лишь бы он его поцеловал. Тишина поцелуя была иной: она теплила и говорила своей немой любовью обо всем, что чувствовал каждый из них, и чувствовал до беспамятства много. Это было важно. Это было нужно. Но хризантемы продолжали вянуть и умирать от слез пронзительной боли, которая в груди щемила приступами долгого плача.
Приходилось отпускать. Вновь и вновь повторять себе, что мир не заканчивается там, где заканчивается его голос, и плевать, что так оно и было. Приходилось переубеждать себя во лжи и зубы сжимать до противного скрипа, терпя очередной удар в изрезанную грудь. Младший любил его, иначе бы хризантем домой не приносил, но позже Ким осознал, что становился предметом из шоколадок и пышных букетов, а ведь сам он был иной формы и чувств. Подарки были поступком сломленной совести, но не домашней застенчивой любви, от него из раза в раз откупались, материализуя слово "прости". Столько шрамов оставило на сияющей в красках душе его молчание.
— Поговори со мной, — оставалось без ответа. Часто голову посещала мысль, что если бы Чонин действительно был немым, то жизнь бы стала куда легче. Так бы Ким научился понимать его без слов, так бы он не мучался в догадках, так бы не корил себя за очередную молчанку.
Слезы, проглоченные с неумолимым трудом, в горле застревали тошнотворным комом и тревогу в теле пробуждали импульсами. Она била кожу током и заставляла в ознобе дрожать. Она обжигала щеки и глаза, превращала его в нечто изнывающее от боли на холодном полу ванной. И глаза его опухали, а кожа его пропитывалась горькой солью. Сердце его много дней спустя начинало стучать неровно.
***
Из завядшего букета по велению судьбы выжил один цветок. Он остался в вазе с вырезанными гранями и продолжал воздух вокруг себя насыщать ароматом весенней росы. Чонин осознал, что такое тишина. Чонин понял, как чувствовал себя Сынмин. Отныне их кухня опустела. Только цветы все продолжали сохнуть в вазе, а парень приносил новые и позволял им отжить короткую жизнь. Однако, при этом он высыхал сам, понимая, что они никогда больше не порадуют чужой глаз. Сколько бы не проходило времени, один единственный цветок продолжал жить: он не темнел и тонкие лепестки не сбрасывал под стебли. Чонин не понимал, почему тот оживает с каждым днем и время оборачивает вспять, и мертвая душа цветку завидовала. Он тоже хотел бы обратить все вспять. Но вместо его весны цветущих хризантем в окно стучалось осеннее солнце, пытаясь пробиться сквозь серые шторы. Оно, как часть всего золота, которое в душе Сынмина лилось блестящими летними грозами, пыталось вытащить парня из замкнутого круга своей горечи. Сынмин ненавидел белый и фиолетовый цвет, что всегда служили в мире непостижимых искусств красками горя и скорби, но мир заканчивался именно на них. У Яна свет сузился до тонкой полосы черного цвета, и, пускай глаза Сынмина были такими же черными — а он любил их, утопая — сейчас он ненавидел каждое напоминание о непроглядном цвете. Его черной полосой стала угольная атласная ленточка, повязанная на углу золотистой рамки. Его мир сузился до трех мест во всем необъятном пространстве неизведанных сторон света: до работы, дома и кладбища. Боясь до этого мертвых мест большую часть своей жизни, сейчас он находил в них второй дом. По вечеру хотелось остаться там, но охранник просил пойти домой, и Чонину не оставалось отнюдь ничего. Тело чувствовало холод, будто на улице синела зима, а он голый и босой шел по сугробам, пропадая в них со своим вечным концом. Новый букет хризантем лежал на плоской серой могилке подле старого, завядшего. Под именем грубо была выписана эпитафия о чем-то простом: кажется, там были выгравированы слова о вечной памяти и любви. Банально и забыто — Чонин считал это недостойным. Ведь Сынмин — это сказка, сложение о бесконечной преданности и любви, поэтому его эпитафия должна была быть другой. Ян не сомневался, что Ким бы сам ее написал, если бы знал, что на порог его подходит смерть. Все же перед тем, как уйти следом за ней в мир иных порядков, он бы пригласил духа на чай и поведал о всем, что заставило его чувствовать себя живым все прежние лета. Наверное, он бы рассказывал только о Чонине, вновь и вновь вспоминая о нем другие тонкости и осознавая, как же много он значил, несмотря на все преграды и их удушающую игру, что оставила на сердце шрам, который не излечит ни время, ни дорогие врачи. Каждый букет, принесенный в его новый дом, который Чонин так же сильно, как и раньше, хотел обставить милыми цветами любимого, всегда вял за быстрый день и становился холодно-черным. Пускай даже бутоны были белыми и желтыми, пусть даже голубыми и нежно-фиалковыми – все они чернели, точно пропитываясь горькой сажей и масляными чернилами. — Сынмин, — позвал он тихо, не стирая слез, — пожалуйста, не молчи. Поговори со мной.