
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Утро наступает. Оно всегда наступает, даже если тебе самому кажется, что наступать уже нечему: все, что могло, уже случилось — ты умер гадко, противно, на глазах-руках своего ребёнка. Своих детей.
Примечания
https://t.me/ruokyi - мой тг-канал, где можно найти много других зарисовок, не таких болючих, ха-ха
☀️
11 января 2025, 09:46
Ночь пройдет, наступит утро ясное,
Знаю, счастье нас с тобой ждет.
Ночь пройдет, пройдет пора ненастная,
Солнце взойдет.
Солнце взойдет…
Он просыпается ранним утром. Долгий, затяжной ливень не прекратился к рассвету, и в открытое окно влетает запах сырости, поздней весны и цветущих на самой окраине леса диких яблонь — они выросли сами из случайно оброненных плодов. Выросли, вытянулись, изогнули стволы — как руки сумерских танцовщиц — не взирая на уготованную им судьбу. Дождь всегда делал запахи ярче, острее. Когда-то давно, многие милые весны назад, его сын сидел на крыльце, укутанный голубым пледом с вышитыми гладью звёздами, сжимал в руках чашку с горячим шоколадом и улыбался ему — чистой, счастливой улыбкой. Вбирал воздух в свою маленькую грудь, смешно раздувал пухлые, как у хомяка, щеки. Спрашивал наивно: папа, как думаешь, именно так на самом деле пахнет небо? Дождем — и цветами? Видимо, ночью поднялся ветер, что принёс несколько белых нежных яблоневых лепестков с трогательной розовато-зефирной каёмочкой по краям, — они рассыпались по столу маленькими хлопьями снега. Сожми — и растают в пальцах талой водой. Серость апрельского утра скрывает очертания комнаты; как легкий набросок карандашом, когда все детали ещё не обрели чёткий контур. Тронешь и случайно смажешь пальцами графитный, нарисованный мир. Дождь все продолжает капать, и сначала он хочет прикрыть створки. Потом думает, каким спертым и тяжёлым станет воздух, и решает оставить все как есть. И все-таки надо вставать. Давно же он не позволял себе такого — засыпать за столом! И не вспомнить даже, что за неотложные дела так его задержали. Впрочем, нет. Он улыбается. Сегодня особенный день, и его уж точно нельзя было провести, закопавшись в очередные бумаги. Поднимаясь, он чуть не задевает рукой пустую кружку. Удивляется мимоходом: почему она вдруг стоит с другого края?.. Радуется, что после такой неудобной позы у него не ноет спина, а ведь в пояснице то и дело постреливало в последние годы, стоило только на горизонте появиться первым тучам — вестникам непогоды. Пришлось даже отказаться от поездок верхом, прикупить дилижанс… Превратиться в того, кем он он всегда боялся стать: ещё одним богатым знатным вельможей, лицо которого простые люди могут увидеть лишь милостью сквозняка, случайно потревожившим занавески. Он подходит к одной из стен. Щурится, всматриваясь в висящий на ней календарь. Аделинда давно говорила, что пора приобрести очки для чтения, но в суматохе дел это постоянно забывалось, откладывалось в дальний ящик. Подумаешь: плохо видит вблизи, что тут такого… Поднатужишься, и вот уже цифры приобретают нужную чёткость. Так и есть, тридцатое апреля. День рождения его сына, солнечного лучика, огненной искорки, незнамо как и почему вдруг упавшей в его грешные, неподготовленные руки. Они оставили на ладонях ожоги, такие сильные, что он боялся к нему прикасаться. Другие отцы за руку водили малышей по городу, катали на плечах. Он — не мог. Все казалось, что этим запятнает непорочное, чистое. Изумляется пустоте сетки. Ведь сам же несколько дней назад нарисовал на этой клеточке маленькое поле светяшек и парящего над ними сокола. Даже подписал, словно бы мог забыть: «18 лет!!! Соколёнок стал таким большим!». Как странно. Он же видел этот рисунок, помнит, как восторженно ахнула Аделинда, заметив его. Как прикасался пальцами к острым птичьим крыльям. Казалось, ещё немного — и сокол взлетит, выпорхнет гордо и свободно из бумажной клети, взмоет в небо, чистое и синее, а ему и останется только что в бессильи сжимать опустевшие руки. Он всегда этого боялся — что его сын, его непрошеное, невымоленное счастье вдруг покинет своё гнездо. Вдруг поймёт, как огромен мир, а Мондштадт— лишь малая точка на карте. Впрочем, он ведь мог это и придумать, а потом поверить, что так все и было. Часто с ним такое бывало: он представлял что-то, создавал в уме. Разговоры, тёплые и душевные, посиделки втроём в беседке, долгие прогулки по бескрайним долинам, обсуждения прочитанных книг, со спорами и жаркими дискуссиями, рыбалка на Сидровом озере, «тихая» охота за грибами в лесу… Он выходит из кабинета, проскальзывая через незакрытую до конца дверь. Заденешь — и она запоет тебе скрипучую песнь о том, что петли де давно пора смазать. Проходит по коридору, погружённому в ночную темень — раньше Аделинда оставляла зажженными несколько светильников, чтобы дети, если проснутся ночью, не боялись. Теперь они выросли и почти не ночуют на винокурне, а темнота перестала их пугать. Замечает новые картины на стенах: и когда они здесь появились? Что это вообще такое с ним происходит: хозяин — и не помнит убранство собственного дома! Спускается вниз, и лестница не скрипит под его ногами. Холл купается в неярком свете настенных ламп и тишине, лишь дождь все ещё бьет кулаками по окнам. Оглядывается в недоумении, когда видит беспорядок на столах, странную аляпистую вазу на самом видном месте, ни следа подготовки к будущему празднованию. Что за дела? Ведь слышал с вечера, как слуги двигали мебель, подметали и натирали воском полы, выкатывали из погребов бочки, чтобы каждый, кто зайдёт поздравить его мальчика, не ушёл голодным и трезвым. Нет, в такой день надо пить и смеяться, и танцевать, пока не откажут ноги, а в поздних сумерках подняться на балкон и дать незаметный знак специально ждущему человеку, чтобы небо над винокурней расцвело огнём и фейерверками, которым не страшен даже дождь. Но ничего этого нет, и он хмурится. Надо будить Эльзера и Аделинду, выяснять, в чем там дело… Входная дверь распахивается. Дождь, холодный, крупный, косой, прорывается в дом первым, оставляет на паркете лужи золотистого света. А за ним падает на пол сгусток ночной тьмы, и кровь смешивается с водой, и алые, длинные волосы текут по нему как степной дикий пожар течёт по долине; чёрный плащ накрывает гостя с головой, но руки — знакомые до последней мозоли на них — он узнает. Как узнает лицо человека, когда тот медленно приподнимается на дрожащих локтях, отбрасывая в сторону меч, встаёт, сцепив зубы, смаргивая красные капли, лезущие в глаза. Как не узнать — своего ребёнка? Плоть от плоти, кровь от крови, как не узнать его даже таким: повзрослевшим, раненым, ртутно-печальным? Он застывает, не в силах поверить в то, что происходит, а Дилюк, его сын, его главная в этой жизни победа, его искупление и покаяние, проходит мимо, задевая плечом — они теперь одного роста, милостивые архонты, когда, как это случилось? — и начинает подниматься по лестнице, замирая на ступенях, зажимая глубокие раны. Дождь всегда делал запахи ярче, острее. И та ночь врывается в его разум когтями дракона, разрывает кожу, сжимает сердце, давно, давно уже не бьющееся; разъедает внутренности порченной, ядовитой силой. Воспоминания приходят и кромсают его тело криками-копьями: запах мокрой, изрытой земли и грозы, испуганное ржание лошадей, нечеловеческий вой, его мальчик, которого надо закрыть собой, которого надо спасти — он единственный, кто был достоин спасения — его слезы и холодные руки на исполосованной груди, его голос, тихий, надрывный, повторяющий лишь одно слово. Слово, которого он не слышал уже очень давно, ведь сам запретил так себя называть. «Отец» говорил Дилюк, принося ему высшие баллы за все работы. «Отец» улыбался он, выдержав тяжёлый экзамен в рыцари. «Отец» — и наклон головы в тщетной надежде, что наконец-то стал достоин его похвалы. «Отец» — и планы на будущее, рассказы о патрулях и своих тренировках. «Отец» — рука на перевязи, заплывший правый глаз, рассеченная губа, Кэйа, маячащий за спиной с ужасом на лице: «все в порядке, не переживайте вы так! Не рассчитал силы» — и хочется обнять, прижать к себе этого безрассудного ребёнка, прижать к себе их обоих, потому что Кэйа выглядит так, словно больно ему самому, но получается лишь сказать тихим от страха голосом «не допускай такого больше». «Отец» — золото и белизна капитанского кителя, улыбка в уголках губ, растрёпанные от пробежки до таверны волосы. Но в тот вечер земля меняется местами с небом, и капает дождь, и он чувствует, как тело его пожирает голодное небытие, и уже ничего не видя, лишь сохраняя остатки вытекающей жизни, он слышит короткое, плачущее, безнадежное: — Папа! Утро наступает. Оно всегда наступает, даже если тебе самому кажется, что наступать уже нечему: все, что могло, уже случилось — ты умер гадко, противно, на глазах-руках своего ребёнка. Своих детей. Первой в доме просыпается Аделинда, смывает с пола лужи, стирает с перил кровавые отметины. Делает это она так привычно, что и угадывать не требуется: не в первой Дилюку приходить на винокурню таким побитым. Она собирает на кухне набор первой помощи: тазик с водой, бинты, мази, пластыри, ступает наверх тихо, как дикая кошка. Дилюк лишь недавно забылся беспокойным, горячечным сном, не разобрав постель: она садится рядом и обрабатывает раны, стирает подсохшие корки и грязь, накладывает повязки, а на царапинки, мелкие, но неприятные, дует, как делала это в детстве. А потом сидит, безвольно повесив руки, и поёт колыбельную голосом, мокрым от слез. Напряженное лицо Дилюка разглаживается. Аделинда убирает с него пряди и целует в лоб, плечи ее вздрагивают — один, два раза — но она сильная женщина, что не позволит себе плакать перед своим господином. Лишь вернувшись на кухню, заварив себе кофе, поставив настаиваться тесто, она уходит в кладовку и возвращается с несколькими головками лука. Чистит их от золотистой кожуры и режет на мелкие кубики. Теперь у неё есть достойный повод: и она плачет, не вытирая слез, а они капают на доску, горькие и солёные. И дождь за окном — тоже продолжает капать. Вторым просыпается Эльзер. Всегда тихий, он нарочно звенит пряжками, хлопает дверью нарочито громко — дает время Аделинде скрыть слёзы и поставить на огонь чайник. Эльзер постарел, появились морщины, слишком странные для его возраста, под глазами залегли тени. Даже двигается он иначе, пропала былая прыть, ей на смену пришли степенность благородного мужа и осторожность. Обувает высокие сапоги, выходит в дождливую утреннюю хмарь. Хочется пойти следом, но что-то, невидимая, тайная сила, не выпускает его из дома. Чертит границы, которые невозможно переступить. Но сквозь окно видно, что Эльзер не уходит далеко: осматривает молодую поросль винограда, вдыхает дымчатый воздух, ещё хранящий в себе песни ночи, срезает несколько рубиново-алых роз: те растут здесь столько, сколько Крепус себя помнит, и цветут круглый год, не взирая на смену сезонов и холода. На кухне уже ждёт нехитрый завтрак: овсянка, поджаренные тосты и джем из закатников и мяты. Едят они в тишине, только звенят ложки о края тарелок. Эльзер не выдерживает первым: — Как он? Аделинда медлит, подбирая слова. —…лучше, чем я ожидала. Внутри сворачивается истрепанным клубком недовольство. «Лучше»? Дилюк даже на ногах стоять не мог, и кровь, было так много крови… Какое же это — лучше? Каким же он приходил раньше, если Аделинда так говорит? Крепус вспоминает страшные, белесо-розоватые шрамы, рубцы на коже, по всему телу, карта боен и укусов голодной смерти, силится представить, кто мог это сделать. Не может — все в нем восстаёт от любого варианта и невозможности что-то поправить. Убить кого-то — кто посмел. В детстве Дилюк постоянно ходил со сбитыми локтями и коленками, синяками и ссадинками. Вечно куда-то спешил, врезался, падал — на то и существует детство. Потом появился Кэйа и, казалось бы, ушибов должно было стать вдвое больше, но нет. Они словно разделили друг на друга все свои раны, стали осмотрительнее, бережнее. Даже в юности ничего слишком серьёзного с ними не приключалось. Или, думает Крепус с запоздалой тревогой, он просто об этом не знал. Что же случилось? Что, архонты побери, произошло, если его мальчик теперь — такой? Безрассудный, неосторожный, не заботящийся о собственной безопасности? Ты, ты случился, стучит в голове голос, ты умер у него на руках, ты ушёл, ты покинул, оставил их одних, не успев сказать самое важное. «Я люблю тебя, что бы не произошло» — разве это было так сложно? «Я горжусь тобой. Не потому что ты шёл по дороге, которой я не смог пройти, а просто потому что ты — был. С первого твоего хныканья на моих руках, с первой улыбки и младенческого тепла, с первых слез и смеха — я уже тогда гордился тобой. С того, как вы шли по жизни, поддерживая друг друга, с вашей близости — сильнее крови, связи, невидимой, но такой ощутимой. С того, чего вы можете достичь. Я гордился тем, что являюсь вашим отцом. Так почему я ни разу не сказал этого?..» Я хотел быть для вас опорой. Но, кажется, поломал то, что не должно было сломаться. Его и вернули для этого? Чтобы он видел свой итог, своего сына, который в собственный день рождения приходит домой так, будто хотел умереть. —…может быть, все отменить? — слышит он сомневающийся голос Эльзера, неуверенно водящего ложкой по овсянке, и вскидывается. — Просто проведём этот день как раньше. Не знаю, стоит ли… пытаться что-то изменить. Аделинда прикрывает глаза, крепче, до побелевших костяшек сжимает чашку — такое яркое проявление эмоций для неё несвойственно. Она в ярости, понимает Крепус. Чувство это, беспримесно чистое, разъедает весеннюю зелень всегда покорного взгляда. — Нет, — говорит она. Встаёт, мечется от стола к плите. Повторяет: — Нет. Достаточно. Так больше нельзя. Ты ведь понимаешь? Он убивает сам себя, а мы позволяем ему это. Закрываем глаза. Притворяемся, что не видим. Хватит. Жить надо для живых, а не мертвых. Мне все ещё больно, я все ещё скучаю по господину Крепусу, — на его имени она запинается на полвдоха, но продолжает с ещё большей силой, — но сегодня мы будем праздновать. Улыбаться. Радоваться. Поздравлять его — за всех, кто уже не сможет — и будем делать это каждый год, пока не умрем сами. Будет торт, и свечи, и люди, и смех — тоже будет. Не как раньше, по-другому, но все-таки. Помнишь, когда он был совсем маленький, мы пробирались к нему в спальню рано-рано утром? Будили его песней, а он сонно улыбался — солнечный лучик в темноте? И мне казалось, что я самый счастливый человек — ведь могу сказать ему «спасибо, что ты у нас есть». Как давно мы перестали это говорить, Эльзер? Хоть они и выросли, но все ещё такие дети… И мы должны показать им пример. Эльзер мягко улыбается, вспоминая. Крепус не знал об этом — что помимо официозных, громких поздравлений и проверенных им самим подарков, было ещё вот такое: тихое, семейное, то, чего он сам боялся дать. Что ещё он упустил? — Ты права, — говорит Эльзер. — Что мне делать? — Доставай вино, самое лучшее, и сидр, и сок: Кэйа сказал, что сегодня мы ждём много гостей. И ещё… Они смотрят друг на друга, одновременно хмыкают и расшаркиваются в шуточных поклонах. «Взрослые», ну-ну. — Тяжелая артиллерия, госпожа Аделинда. — Ещё какая, господин Эльзер. Такому празднику — все самое лучшее. Он возвращается в комнату сына, падает в кресло около кровати. Неприятная, болезненная серость разливается по спальне: так и не распогодилось. Дилюк спит, с его лица опадают корочки засохшей крови, оставляя после себя бледные полосы — какая хорошая, однако, мазь. Вот бы и душу она могла латать так споро. Вот бы… Осторожно, лишь бы не потревожить покой, он тянется, чтобы смахнуть спутанные пряди. Смеётся сам же с себя — он мертвец, дух, в могиле которого нет ни тела, ни праха — и такой простой милости, как коснуться своего дитя ему уже не дозволено. — Дилюк, — говорит он тихо. Удивляется своему же голосу; тому, как чужеродно он стал звучать в этих стенах. — Мальчик мой, с днём рождения. Видят архонты, я не хотел для тебя такого. Чего именно «такого» он и сам не понимает до конца. Что произошло за эти годы? Почему Дилюк здесь, а не в городе, не сидит за дубовым столом Ордо Фавониус? Где его форма? Он ушел? Почему? Откуда так много шрамов? Была война?.. Где, в конце концов Кэйа, который всегда норовил поздравить его первым: из года в год? Вопросов так много — и ни на один он не может найти ответа. Дилюк распахивает глаза. Так неожиданно, что Крепус замирает, запнувшись. Одна его часть, беспокойно-заботливая, тянется к сыну. Другая — отшатывается. …Кое в чем они с Кэйей были похожи. И это сходство, пожалуй, роднило их сильнее, крепче всякой крови. Вина, стыд, презрение, осознание собственной ничтожности. Они оба не могли подолгу смотреть Дилюку в глаза. Когда на тебя глядят с безусловной любовью, всепрощением, о котором ты не молил, принятием всего, что клубится ядовитым дымом внутри, — это больно. Так могут смотреть только дети и боги, обещающие, что скоро настанет рассвет, и ты не можешь этого вынести. Дилюк смотрел на них, и взгляд его каленым железом прошивал насквозь, в груди тлело, жгло. Они отводили глаза, боясь, что сейчас он поймёт, копнет глубже, узнает тайны, для которых не было слов и времени. Крепус был первым, Кэйа всегда держался дольше, прятался за улыбками, шутками, смехом, но тоже не выдерживал. Сейчас глаза Дилюка — все ещё небо зимней зари, но в них появилась неизведанная прежде глубина, тёмный туннель, с таящейся внутри мутной горечью-осадком. В нем самом появилась история, за которую он не может себя простить. К полудню небо меняет окрас. Становится светлее, но ярче. Кое-где над долиной сквозь плотные облака даже подглядывает лазурная синева. Дождь превращается сначала в морось, а потом в лёгкую взвесь, ложится на долину дымкой. Теплеет. Аделинда и служанки распахивают ставни и двери, в дом на цыпочках входит запах весны: мокрая земля, молодая трава, цветущие деревья и виноград. Дилюк исчезает из дома таким же туманом, тихо и быстро. Его силуэт, бредущий по вымокшей дороге, постепенно растворяется, скрывается среди деревьев. Куда он пошёл? Может, навестить его могилу?.. Крепус терзается, что не может последовать за ним. Идти за спиной, вторя его шагам. Как много лет назад, когда Дилюк только учился ходить, и нужно было следить, вовремя подставлять руки, чтобы не упал. И малыш хохотал, оказываясь в их крепком кольце… Улыбался, задирал вверх голову, тянулся к нему своими маленькими, тёплыми ручками. Он и забыл, каким хрупким был его ребёнок. Привык этого не замечать. Не думать, что там, за рыцарской броней, прячется встревоженное, нежное, что за лаком уверенности скрываются кости — ломче и тоньше птенцовых. Так легко было их переломать, смять в комок, превратить в глину, вылепить для себя удобного сына, обжечь ее своими чаяниями, не спрашивая, не давая возможности поступать по-своему. Неумелый гончар, он оставил на Дилюке трещины — и их замечали все, кроме них двоих. Теперь эти трещины превратились в изломы. В них можно просунуть руку, почувствовать страшную пустоту. Крепус вспоминает, что лишь один человек разглядел их сразу, понял, принял, научился, словами ли, смехом, улыбкой, взглядами, латать эти раны — так, словно ничего важнее в этой жизни не было. Страшная, горячечная мысль: вдруг с Кэйей тоже что-то случилось. Она рубит его призрачное тело пополам, но Крепус вспоминает слова Аделинды — Кэйа придёт — и медленно выдыхает. Но тревога никуда не девается: нечто произошло между ними, искорежилось, заржавело. Нечто, о чем он не знает. …Иногда морось опять превращается в крупный, тёплый дождь. Именно в такой момент на окраине леса появляется несколько людей. Он узнает старшую дочь Шеймуса и Фредерики, она ступает по дорожке осторожно, почти испуганно, но с гордо вздернутым подбородком. Признаёт Кэйю — и выдыхает уже окончательно: он жив, в порядке, хотя они оба — Дилюк и Кэйа — изменились до неузнаваемости. Крио глаз Бога на его бедре поблескивает синеватым светом. Следом шагает хмурая девушка в нескромном монашеском одеянии, за ней — ещё две незнакомки: девчушка в бело-синем платье и старенная летающая малышка. Может, фея? Он видел их только издалека, вдруг вблизи они все выглядят вот так? В доме же царит суета. Накрывается главный стол, топится камин, Аделинда на кухне режет коржи и поливает их взбитым сливочным кремом, выкладывает на вершину спелые, сочные ягоды клубники. Крепусу хочется разорваться. Он же не имеет тела, так почему нельзя одной частью смотреть, как пёстрая компания входит в дом, отряхивает обувь, смахивает с плеч невидимые капельки дождя, а другой — подняться наверх, теперь уже не в свой кабинет, встать за плечом сына, что слепо, бездумно вглядывается в заоконную муть, обхватив себя за плечи, словно ему зябко. Не может ведь такого быть: глаз бога распускается на цепочке огненным цветком, грея своего носителя. Но он стоит, сгорбившись, хмурясь, оставляя отпечатки дыхания и пальцев на стекле. Дилюк переоделся. Под чёрной, наглухо застегнутой рубашкой с золотканой вышивкой по рукавам прячутся бинты и повязки. На горле — галстук с фамильным и драгоценным камнем, оставшийся, по легендам, от их первого предка. Рубиновый ромб переливается гранями, оттягивает внимание на себя — безуспешно. Кому захочется смотреть на неживое, если рядом кипит, горит настоящее пламя? Дилюк бледен как человек, ещё не отошедший от страшной болезни. Но он делает шаг, другой к двери. Застывает перед ней, механическими движениями поправляет хвост, прикрывает в бессильи веки. Ещё ничего не началось, но он мечтает, чтобы все кончилось. Натягивает слабую улыбку: радушный хозяин, готовый принимать гостей. Распахивает и тихо закрывает за собой дверь — Крепус понимает, что выходит из кабинета уже не Дилюк, а что-то ненастоящее, зыбкое, как дымка над морем. Как часто он делал так раньше, как часто Крепус принимал это за чистую монету? Почему он хоть раз не попытался уловить истинное? Но, ах. То, что не смог сделать ты, за тебя выполнят другие. Дилюк спускается вниз, и гости обступают его со всех сторон, как самый лучший подарок. Говорят наперебой, не разобрать отдельные фраз, а маленькая фея, кажется, самая смелая из компании, бросается прямо на шею, оплетает ручками, щебечет что-то на ухо. Второй отмирает девушка в странном платье и незнакомыми цветами, вплетенными в пшеничные волосы — а ведь Крепус любил ботанику и думал, что знает все растения Тейвата. Как оказалось, нет. Ничего он не знал. Девушка тоже обнимает Дилюка, лицом вжимается во тьму рубашки, смеётся, напрягает руки, старается приподнять — и ей это почти удаётся. Наверняка она задевает раны, но Дилюк лишь кротко смеётся — печально-радостный звук — и сам крутит-вертит ее по холлу, так легко, словно она пушинка. Дилюк хватает и оставшихся девушек: их глаза расширяются от шока. Лишь Кэйа стоит чуть поодаль, и Крепус пользуется шансом, рассматривает, стремясь запомнить все детали. Он тоже стал другим. Лёгкая полуулыбка, кажущаяся открытость и взгляд, запертый на сотню щеколд. Но они поддаются, эти двери без ключей, и холод превращается в изрешеченную мягкость, звезда-зрачок режет фиалковое небо, и Крепус чувствует в нем горькое, болезненное желание: прикоснуться. Но Кэйа всегда был сильным. Он давит в себе эту блажь, собирает многочисленные свертки, оставляет их на специально вынесенной тумбе, проходит дальше и начинает помогать накрывать на стол. Перебрасывается словами с Аделиндой, искрит улыбкой, и только спина, надломно-изогнутая, выдаёт его беспокойство. Крепус вспоминает, что именно так — испуганно-диким зверьком — он выглядел в первые месяцы. Словно боялся, что одно неверное слово, движение, взгляд и его выгонят, выбросят. Он принимал их любовь, как старый бедняк собирает крошки с пола, не обращая внимания на тарелку, не веря, что ему могло быть такое позволено. Но Дилюк этого не понимал — или понимал слишком сильно — и напитывал его светом, собой, своей жизнью, делился ей без разбора. Просто потому что мог. Потому что полюбил этого мальчика быстро и навсегда. И сам Крепус тоже старался: он никогда не мечтал о втором сыне, но, оказалось, что это так приятно — когда есть ещё кто-то. Кто-то, на кого ты не взваливал ношу своих амбиций, хотя и с Кэйей это, видимо, сделал кто-то другой. У обоих его детей были всегда напряжённые плечи, будто они несут на себе тяжкий груз. Вот и сейчас Кэйа встревожен. Взгляд его мечется, слова вылетают дробью, падают, рикошетят о фамильные сервизы, тело замирает, пока остальные проходят в холл, рассаживаются за столом, втягивают его в разговор. Он отвечает что-то, смеясь, но напряжение уходит только после тихого, никому, кроме Крепуса, незаметного жеста. Проходя мимо Дилюк кладёт руку на середину спины, меж лопаток. Держит ее там теплом солнца. Кэйа выдыхает сквозь зубы, расслабляется, ресницы его дрожат. Никто этого не видит, не знает. Только Крепус вспоминает их страшную, почти сверхъестественную близость. То, как они могли не разговаривать друг с другом, но при этом чувствовать все несказанное, словно и не нужны были слова. Они говорили вот так: взглядами, прикосновениями, жестами. Однажды он даже забеспокоился из-за их молчания за столом, спросил, не поругались ли. А эти двое посмотрели друг на друга в недоумении и начали хихикать, как маленькие дети. Крепус слышал о таком, читал: что бывают люди, срастающиеся душой, и таким даже не нужно разговаривать. Он не предполагал, что живое этому подтверждение будет сиять прямо перед его слепыми глазами. Как же многое он упустил. Что уж говорить про смерть, он и в жизни-то ничего не замечал. Дилюк проходит дальше, за место во главе стола. Стискивает в кулак руку, словно стараясь сохранить призрак касания и чужой теплоты. Праздничный ужин течёт неторопливо, уютно. Главные голоса в нем: маленькая фея и загадочная девушка, Люмин, как он узнает из фраз, обращённых к ней. Странники, они рассказывают о своих путешествиях, других регионах и людях, что встречались им на пути, пересказывают приключения, шутки, истории, рассказы пестрят незнакомыми именами и событиями. Остальные кивают, ахают в нужных местах, постепенно втягиваются в разговор. Компания обсуждает карточные игры, архитектуру, книги, погоду, лодки, полёты на драконе(?!), будущие праздники и торжества. Говорят обо всем и ни о чем одновременно, не касаясь острых тем: сегодняшнего дня, рыцарей, молчаливости Дилюка. Он ведёт себя непочтительно, думает Крепус, но, кажется, гостям нет дела до его хмурости. Они любят его таким, принимают, им все равно, как он себя держит. Им важен он сам, а не приличия. Как уважительно спрашивает у него совета Джинн, как Розария (ещё одно новое имя) проводит с ним какие-то тайные переговоры («помню, ты говорил про ножи из особой стали, опробуй их в следующий раз… на деревьях» — «конечно, сестра Розария, только на них», смех Кэйи «пожалейте бедные деревья!»). Еда исчезает и появляется, волшебные руки Аделинды творят чудеса, как и всегда. Маленькая фея — и куда в неё столько влезает? — пробует каждое новое блюдо и расточает восторги. В ранних сумерках слуги задергивают шторы, ставят заслонки на камины, тушат лампы. Наступает краткий миг тишины. Один из плюсов бытия призраком: в темноте Крепус видит все происходящее также ясно, как и днём. Видит, как Дилюк чуть съеживается, как скорбно прикрывает глаза, закусывает губу, как Кэйа смотрит прямо на него, хоть и не видя, как тянется ему навстречу, желая утешить, прикрыть собой. Торт появляется из проема кухни. Большой, даже громадный, украшенный взбитыми сливками и клубничинами, похожий на горные пики Драконьего Хребта. Свечи на нем горят светляками в густой ночи. Он не появляется сам собой, конечно, его несет на золочённом подносе Аделинда, а Эльзер идёт за ней, неся новые тарелки и приборы. — С днём рожденья тебя… — начинает петь кто-то. И другие подхватывают, и глупая песенка обрастает новыми словами и благословениям. Крепус не выдерживает и тоже подхватывает мелодию. Он поёт тихо, чувствуя, как горят глаза, как клокочет в горле, как голос его растворяется среди других. Но — странное дело — Дилюк вздрагивает, окидывает взглядом дом, останавливает взгляд прямо на нем. Будто слышит. Будто видит. И Крепус поёт громче, почти кричит, отдавая все силы, уже не заботясь о рифме и чужих голосах. — С днём рожденья, мой сынок, драгоценность и доброта, с днём рожденья тебя, Дилюк, с днём рождения… Аделинда ставит поднос на стол, но никуда не уходит. Лишь чуть наклоняется к застывшему Дилюку, целует его в висок, шепчет на ушко: — С днём рождения, наш любимый свет, огонек, продолжай же и дальше светить, и знай, что мы любим тебя так сильно… ты был нашим рассветом, радостью, счастьем, и всегда им будешь. Что-то в ней ломается — и она обнимает Дилюка, а Эльзер кладёт руки ему на плечи, и всё замирает, только свечи шипят, освещая лица. Другие слуги хлопают в ладоши, смеются, взрывают хлопушки, и разноцветнее конфетти разлетается в воздухе. И словно этого было недостаточно, словно даже боги решили заглянуть в их дом — сумеречные тучи рассеиваются на мгновение, через плотные шторы льётся солнечный свет последнего апрельского заката. Он исчезает так быстро, как и появился, но все это видели — и никогда не забудут. — Давай же, — говорит Кэйа, — Жги. Дилюк оглядывает собравшихся. В алых глазах змеятся огоньки свеч, смеются. — Я очень благодарен, что вы пришли, — произносит он тихо, — спасибо вам. Всем — спасибо. У меня нет каких-то особых желаний, поэтому предлагаю нам всем вместе что-то загадать. Свеч хватит. Джинн пытается возразить, что так неправильно, но если Дилюк упёрся, то его не сдвинешь даже телегой. Сотнями телег, что уж там, и все собираются вокруг торта, прикрывают глаза на мгновение. Оседает сизый дымок, вновь возвращается свет каминов и ламп. — Я загадала, загадала, чтобы было много вкусной еды! И чтобы мы собрались так ещё! Через год, два, три! — Не сбудется же, если вслух говорить… — А вот и сбудется, я вам обещаю! Сама вас всех найду и приведу, вот так! После ужин медленно подходит к концу, но никто не прощается. Все просто разбредаются по поместью: отдохнуть на софе, изучить библиотеку, урвать ещё чего-то вкусненького с кухни. Крепус ходит за каждым и теряет своих детей из виду: пару минут назад они ещё сидели за столом, а теперь и след простыл. Прямо как раньше, глаз да глаз. Он находит их на балконе второго этажа. Сумерки превратились в ночь, тучи окончательно разошлись, явили наружу тёмное брюхо неба в яблоках-звёздах. Кэйа вышел с бокалом и початой бутылкой вина, облокотился на перила. Смотрит на Дилюка, что стоит поодаль, сложив руки на груди. Тьма ложится на долину, но среди неё все равно есть свет — фонари и кристальные бабочки маяками указывают, освещают виноградники и тропинки. Дождь прекратился, но остался здесь: каплями на листве и запахом мокрой, напившейся земли. — Твоя была идея? — Неа. Коллективное-бессознательное. Я же знаю, что ты не любитель таких сборищ. — Но это знание не помешало тебе к ним присоединиться. — Вдруг бы они потерялись по пути? Да и вообще, — Кэйа машет рукой куда-то вдаль, — должен же я был проверить, в порядке ли ты. Знаешь, на белоснежных лепестках сесилий хорошо видна кровь. На будущее. Может, не стоит оставлять на могиле, куда может зайти каждый желающий, например, я, такие свидетельства. Выражение лица Дилюка не меняется: непроницаемость и спокойствие водной глади. Кэйа смотрит на него, и во взгляде появляется нечто сердитое-беспокойное. Он допивает бокал залпом, наливает следующий, дышит — грудь ходит ходуном — и хочет сказать что-то злое. Но вместо этого вырывается другое: — Знаешь, я полюбил тебя очень быстро. Как с размаху прыгают в пропасть. За улыбку твою, за смех. Но самое главное — за доброту. Мне всегда, веришь, казалось, что ещё немного — и я утону в том глубоком, холодном озере тьмы, но ты был другим. В тебя хотелось окунуться, как в источник с чистейшей, кристальной, целебной водой — и плыть. И пить, надеясь, что оно изгонит из меня все нечистое. Что я смогу хоть немного дотянуться до тебя. — Прекрати, — просит Дилюк, некрасиво морщится, поднимает руки, будто защищаясь от удара. — Это неправда. Вовсе я не… Кэйа продолжает улыбаться: улыбка прилипла к лицу, искаженно-небрежная. Но если ее удержать ещё получается, то вот тело ведёт себя по-своему: опирается сильнее на сырое дерево, стискивает рукой. Во второй качается бокал, и вино переливается темнотой в сумрачном вечере, напивается воздухом. Дышит. Сам Кэйа, кажется, не дышит вовсе. — Ты таскал домой ёжиков, птенцов, выпавших из гнезда, слепых бельчат. Закатывал истерики, пока из собора не вызывали лекарей или знахаря из Спрингвейла. Отводил за руку потерявшихся детей. Отказывал девушкам так, что они все равно считали себя самыми красивыми и замечательными. Смеялся над шутками Варки, хотя юмор у него тот ещё. Помогал новобранцам с тренировками. Был прекрасным сыном, и братом, и рыцарем — о таком слагают баллады и придумывают легенды. О таком можно только мечтать, а получив — не заметить и выпустить из рук… А потом жалеть, жалеть так сильно, что хочется сломать себе эти слабые руки. Да, думает Крепус, да. Именно так. У него было все — любимая страна, дом, замечательные дети. Он не ценил этого, видел лишь свои собственные неуспехи, не зная, что имел все — и даже больше. — Вот именно, — тихо говорит Дилюк, делая ещё несколько шагов назад, но бежать некуда, позади лишь увитая плющом стена, — был. Хватит об этом говорить, я уже не тот. Совсем не тот. Все во мне сгорело, умерло. Ничего не осталось. — Ты остался, — улыбается Кэйа. По-настоящему: чуть растерянно и неумело. — И это большее, о чем я мог просить. Лучшее, что я вообще узнал в этой жизни. Без тебя и не было ее вовсе. А другой мне не надо. — Чепуха. И без меня было бы все… хорошо. Внизу начинается переполох. Люди выходят на улицу, растекаются по каменным дорожкам, смеются, кричат весело, несут с собой фонари. Машут им руками. — Сам-то веришь своим словам? — спрашивает Кэйа. — Без тебя не было бы ничего. Они любят тебя. Именно тебя. Любого. Ты им нужен. Этому дому. Городу. Миру. Вспомни, сколько людей тебя ждали, как волновались. Их письма — ты ведь до сих пор их хранишь. Вспомни, как краснеет, завидев тебя, Донна, как Вагнер постоянно пытается всучить тебе новый меч из самой крепкой руды, как Сара специально для тебя оставляет самое лучшее из меню. Как многие рыцари все ещё вздыхают, надеясь, что ты вернёшься. Вэл. Розарию. Венти. Паймон, которая считает тебя, кажется, истинным королем и уважает так, что аж завидно. Эльзера, Аделинду. Знаешь ли ты, что недавно Гая все-таки решили перевести на другой пост? А он задумался и отказался, сказал, что у него здесь тоже важная задача — защищать второе сердце города. Таверну, то есть. И тебя в том числе. Думаешь, им нужен кто-то другой? Думаешь, мне нужен кто-то другой? Кажется, последние слова Кэйа вовсе и не собирался произносить. Щеки его рдеют яблоками-дичками, он зажимает рот, безнадёжно прижимается спиной к парапету, отчаянно смотрит вниз, будто решая, что безопаснее: спрыгнуть, рискуя переломать ноги, или остаться. Крепус и сам, не замечая, делает несколько нетвердых шагов назад. Внутри все переворачивается и в то же время встаёт на место. Их связь куда глубже, чем он предполагал. Не нить найденных братьев с равными душами, но одна душа, разделённая пополам. Узы, о которых не говорят вслух. Порочность. Верность — духом и телом. Любовь, от начала жизни и до ее конца. Но не чувствует гнева, лишь весёлую печаль, что род их, возможно, окончится на Дилюке, что самые красивые мужчины Мондштадта предназначены друг другу. Он ведь мог это понять ещё тогда, давно, но не уразумел. Лишь теперь, мёртвый и бессловесный, с Крепуса падает пелена слепоты — ещё одна. Он подходит к Дилюку, всматривается в скрытое в тенях лицо, видит его глаза: неверие и надежда. Смеётся, легко толкает его в спину — иди же, иди. Дарую вам своё отцовское благословение, коль уж так вышло. Давай же, сынок. Не упусти своё счастье. — Мне тоже никто другой не нужен, — шепчет Дилюк, и бедный Кэйа, который уже смирился с отказом, вздрагивает. — Знал бы ты, как мне пусто, Кэйа, знал бы ты, как я… Миг — и долину озаряет яркий, ослепляющий свет. Словно взорвалась над ними сверхновая. Но это не так, просто со всех углов взмывают в небо фейерверки, режут ножами тьму. То самое, что он так хотел сделать на восемнадцатилетние своего мальчика, но не успел. То, что сделал кто-то другой. Поднимается ветер, и Крепус замирает в изумлении. Он может видеть каждый поток, искры, слёзы лепестков с деревьев, что кружатся, кружатся, но не падают вниз — словно их бог заглянул на минуточку и тоже решил внести свою лепту. Но настоящее чудо происходит за спиной. Они, его взрослые дети, его влюблённые дети, вжимаются, врастают друг в друга с такой силой, что больно смотреть. Руки Дилюка комкают белую рубашку Кэйи, Кэйа же обнимает, но бережно, боясь потревожить раны, он гладит Дилюка по спине, беспрестанно что-то шепчет, лихорадочная литания чувств. Они качаются, словно не держат ноги, и Крепус жмурится от странного жара, будто не весна сейчас, а лето, будто не ночь, а знойный полдень. Новая вспышка. На секунду они отрываются от объятий, и лица у них мокрые, покрасневшие, слёзы на ресницах озаряются светом. И поцелуй… Такой голодный и истомившийся. Кэйа гладит Дилюка по щекам. Нежностью в его взгляде можно дробить горы. — Какой я молодец… в любви признался, а самого важного не сказал. С днём рождения… Дилюк издаёт влажный смешок и просто кладёт свою голову на плечо Кэйи. Крепус смотрит на них, аккуратно подходит ближе. Обнимает, как может. Гладит по волосам. И уходит. Оставляет их вот так — прижавшихся друг к другу, нашедших своё спокойствие и сердце. Теперь он может беспрепятственно выйти из дома. Вот как. Наверное, единственной целью, что вывела из небытия, было убедиться, что у его детей все в порядке. Разве есть на свете что-то более важное? Он идёт по главной дороге, по которой шагал за свою жизнь столько раз, что и не перечесть. По этой дороге его, младенца, закутанного в пеленки из чистейшего хлопка, когда-то давно принесли сюда в первый раз. Теперь же настала пора наконец-то пройти по ней же — в последний. На исходе своего сознания он оборачивается. Ночь чернильная, густая, темная. Такая, что кажется, будто бы рассвет никогда не настанет. Но из окон дома, разрезая эту тьму, вырывается наружу, горит живой, прекрасный, возрождённый, непокоренный ни судьбой, ни самой смертью, яркий свет. Потому что какой бы чёрной и страшной не была ночь, солнце все равно взойдёт. С днём рождения, сынок. С днём рождения. Живи долго, живи счастливо. Пусть рядом с тобой всегда будут люди, готовые подставить тебе своё плечо. Пусть сам ты станешь этим человеком для кого-то другого. Ты уже им стал, мой огонек. Он закрывает глаза. Испаряется, исчезает под сенью молодой листвы леса, там, где кончается дом, но начинается другой мир. Жестокий, пугающий, несправедливый, но — красивый. Какой же красивый! …В ярком, жгуче-алом рассвете дымка над полями исчезает. Небо, редкие облачка и розовая мякоть валяшки, пахнет дождем — и цветами. Над винокурней просыпается первое майское утро, но дом спит, приходит в себя после большого и важного праздника. Маленькая, новорождённая кристальная бабочка ещё не научилась летать так же споро, как и ее товарищи. Она только появилась здесь, в благословенном краю, на исходе ночи. Она ничего не помнит, ничего не знает. Но почему-то все равно летит в распахнутое окно, садится на подоконник, взмахивает крылышками. Два человека спят, переплетясь телами, откинув в сторону одеяла. Сиреневое смешивается с алым, реки их волос похожи на цветочное поле. Бабочка смотрит на них. Слушает их дыхание. Вспоминает их имена, откуда? Дилюк и Кэйа, самые важные люди в этом доме. Она смотрит на них. И почему-то чувствует счастье.