
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Introibo ad altare Dei! — говорят ему стены.
Introibo ad altare Dei! — вторит им потолок.
Introibo ad altare Dei! — глухим эхом прошибает сознание Левы, пока ужас сковывает его и давит на грудь, вынуждая кашлять и задыхаться.
***
14 января 2025, 07:50
Шура — азартный игрок.
Он плетет паутину, и только прикидывается, будто все остальное случилось само. Он улыбается, смеется громко и радостно, он светится теплом и искренностью. Он уверен, потому что умён. Сила — есть он. Шура все знает. Шура все понимает. Он внушает восхищение людям, его любят и слушают. Он властолюбив, он упивается властью, вся его искренность в ней. Он — первородная ярость, крошащая золото и тела. Он может заставить поверить вот в то, а еще вот в это. И не более. И не сверх. А ровно и в меру.
Лева — крик на ветру.
Он любит разворачиваться и смотреть Шуре в глаза. Он делает это годами, играет кровозвенящий ноктюрн на венах и сухожилиях струн. Он ждет мимолётного взгляда, рассчитывая глубоко и с размаха насадиться сердцем на лезвие пустоты. Жизнь калечит и ломает его, но и в половину не так, как он сам калечит и ломает себя. Лева смотрит на Шуру, потому что его мир давно сгорел без остатка и рассыпался пеплом по ветру. А Шура — это другое. Шура похож на каменного великана, древнего воина, вырезанного в скале на подступах к Гондору. Лева прекрасно знает, что Минас Итиль был предан пожару и разорению, обращен в проклятый Минас Моргул. Он знает, что тьма слишком сильна, чтобы мир не треснул по швам, не разлетелся осколочным конфетти. Но в тени древнего воина, за его исполинской спиной надёжно и сухо. Приятно. Удобно прятаться от дождя.
И Лева прячется, не оценивая и едва понимая, на выкрике и изломе, всю жизнь прячется, хотя разница в росте делает его прятки комичными. Это все напоминает игру, полуденное тепло детской площадки и минские захолустья. Лева всю жизнь играет и никогда не выигрывает. Он заигрывается и ускользает, теряет нить и контроль, падает и расшибается, проигрываясь до слез и рези в желудке. Лева прячется в тишине, отчаянии и любви. Лева прячется от себя, оставаясь один. Он прячется в тени каменного великана, чья голова повернута в другом направлении, а глаза смотрят в высокое небо. Он плачет и прячется, потому что от боли в груди трудно дышать и сводит под ребрами.
Лева сидит в темноте и вспоминает загадки.
Это тоже игра. И она страшна в своем несгибаемом фатализме, пускай другие и держат ее за сугубо детское развлечение. Что же. Пускай. Леве хватает, чтобы начать бояться по-настоящему, как в детстве, когда темнота наступала и падала на него, стремясь втиснуться между простыней и подогнутым одеялом. Игра в загадки подразумевает некий вопрос и поиск вслепую. Это почти что забавно: ищешь ответ судорожно и пугливо, будто идёшь по темному коридору с вытянутыми руками, зажмурившись. А глаза открыть страшно. Лева ходит годами, наматывает провода истерзанных лет, и с каждым кругом ему все сложнее планировать возвращение. Все чаще и реже он ощущает себя Телемаком, а жизнь его проклинает за это — как за ошибку. Леве кажется, что его прыжок из пизды в могилу превратился в забег по темной квартире с чашкой горячего чая. Табуретки, книжки, обувь, криво распахивающиеся дверцы то и дело попадаются на пути, но видеть он их не может. Потому, он ударяется лбом, спотыкается, обжигается кипятком до искр и воя, бьёт чашку и режется об осколки — и так по кругу, до бесконечности, пока смерть не возьмёт свое, отныне и присно, без права что-либо исправить.
Лева слушает, как темнота коридора и треск невидимого костра у левой ноги молчаливого стража формируют загадку. Он слушает вопрос, а сам все думает и думает, и ему странно, что с ним до сих пор играют: он уже стар, разбит и устал, в нем нет ничего, и он ни на что не годен. Однако вопрос звучит, и Лева вслушивается в него с покорностью осуждённого.
Ответ прост. Лева вспоминает его, как тонкие звёздочки пыли над черной, давящей пустотой. Он вспоминает не ответ, но сцену, на котором его обнаружил.
Шура смеется, но глаза у него холодны. Глаза у него с хитринкой и чернотой, в их глубине можно спрятать по кусочку от Вечности. Шура родился зимой, по профессии он диктатор, а глаза у него от лукавого. Шура — черт, потому что только черти смотрят прямо, со смехом, как страдает и беспробудно, безгрешно грешит род человеческий. Шура черт, а Лева его подстилка, потому что только так у них, жидомассонских чертей по праву заведено. Служебные полномочия. Ничего кроме. Так говорят в Интернете.
Лева смеётся, но губы у него болят. Растрескались от мороза, хотя он знает — от крика. Леве страшно и мерзко, шея болит, пока губы кровоточат и смеются. Ему больно, больно и больно, так и настолько, что если попытаться выразить на языке простых слов, будет одно это слово, многомиллионноразповторенное черной краской по бесконечно-белой стене.
Лева ждёт наступления ночи, как приглашения к эшафоту. Лева знает, что заслужил, и идёт, как распятый без смерти — перед закланием. Боль пожирает его, точит и губит, как черви некогда свежую плоть — нет, не человека, но яблока. Лева сидит на пороге, и дверь в его сердце колеблется на черном ветру. Часы выбивают время, и каждое движение стрелки ощущается им, как шаги. Лева ждёт, ходя по кругу темного коридора, ждёт, не двигаясь с места. Он ненавидит себя, потому что чувствует себя жалким и слабым, трусливым, запуганным атеистом, не способным на святейший протест мальчика-мужа Ленни Белардо.
Лева ждёт, и в темноте наползающего конца ему мерещатся миллионы ненавидящих глаз и миллиарды гнило, криво шепчущих губ. Лева ждёт ночь потому, что она — пора насилия и обмана, пора коварства и ярости, пора вечности и любви. Он помнит о ней всегда, потому что ночью приходит Смерть, а сам он кричит и плачет, не как взрослый, как пятилетний. Он смотрит в лицо той, кто была рядом с ним и обещала быть доброй и ласковой, не вспоминать о голодно прожитом дне и не рассказывать о бесконечных экспериментах. Лева желает, чтобы каждый, кто сейчас непогрешим и высок, кто горит, как свеча, и всем сердцем любит героев, подобрал с земли белые камни разрушенных стен Дама-де-ночи и кинул ему в лицо. Лева считает себя грязью и падалью, и боль его достигает небес, стальных, молчаливых и страшных... — а впрочем, такими они были и прежде. Небеса глухи к молитвам, не почитающим бога проклятых.
Лева готов раз за разом вставать на место изможденного воина с бледного полотна, готов истекать кровью и биться в агонии сотни агоний — ровно по счету вонзившихся стрел — только бы это остановило бой ужаса в надорванном сердце. Он не святой, не преступник, и снег ложится ему на лицо, как наркотические поцелуи в страшном, стылом бреду. Лева готов терпеть боль ради боли, он боится и жаждет ее, потому что ненависть миллионов растаптывает и губит его, делает тем, кто он есть и кем достоин быть после всего совершенного. Лева бросается к людям, и взгляд его жаждет камня, жаждет их громогласного порицания и горячего гула мыслей, где они не столько клянут его, как грязно, страшно желают. Многие годы он был их заложником и многие годы готов был терпеть — так что изменилось теперь? На кол, на кол его!.. Не привыкать, не привыкнув. Смех и слезы, и синие васильки в тон серебристым глазам.
Леву ломает внутри и сквозь себя, по суставам. Он чувствует глухую, страшную боль, проходящую сквозь его тело накатами и ударами. Боль и память сплетаются и крадутся, образуя на теле оскверненного храма соматический танец агрессии. Между ребрами, у груди, глухо и резко щемит, кожа горит огнем. Судороги накатывают седыми суровыми волнами у порога башен Мартелло, они становятся морем и небом, а с ними приходит боль, похожая на любовь, и сладкая, как утрата. Море — это нежная и строгая мать, а судороги — прах ее же колена. Так завещал и помазал елеем один старый хитрец, сказитель из рода друидов, не Йейтс, но похожий. Так порешил тот, кто дарил африканских детей названием близких рек в гениальном романе и смеялся, и плакал, как смеётся и плачет Лева, в суровом курении ночи.
Всю ночь Лева загадывает загадки, отобрав эту должность у костра и молчания. С каждой новой жизни в нем остаётся все меньше, так, наверное, Смеагол превращался в холодного Горлума. Лева не надеется пережить темноту, не надеется спрятаться, потому что в одном кармане у него рука, а в другом — практически пусто. Он ждёт самого страшного часа и верит, что умрет, что Смерть, приходя за детьми, женщинами и виноватыми без вины, захватит его с собой. Слова страшны, они опаснейшее из орудий, острейшие из возможных клинков. Слова режут его, а Леве мерещится, что это руки святых инквизиторов, всех как один, в белом пальто с кровавым подбоем, раздирают его на части. Лева глухо смеётся, пока они низвергают и проклинают его. Пока они повторяют снова и снова, как молитву и приговор — да-да-да! — что он трижды повинен и отдан гневу божьему, что будет гореть в аду за гносеологическую гнусность, которую смеет извергать из интересно пригодного рта, находясь в заведомо интересной позиции. А потом его глаза режут слезы, и их, казалось бы хватит, на целое море и лужу.
Лева корчится и хрипло, испуганно дышит, пока губы сами собой выводят одно и то же. Если есть слезы, значить есть мистер Доджсон — синяя птица Додо, мудрый, насмешливый спутник, не похожий на великана. Лева хочет, чтобы его спасли. Лева надеется, что он всё ещё нужен. Лева чувствует, что остался один.
Introibo ad altare Dei! — говорят ему стены.
Introibo ad altare Dei! — вторит им потолок.
Introibo ad altare Dei! — глухим эхом прошибает сознание Левы, пока ужас сковывает его и давит на грудь, вынуждая кашлять и задыхаться.
Лева хрипит и думает, что умирает, пока лицу его горячо и мерзко от слез.
Дверь открывается, когда на часах шесть и четыре. Гость входит из пустоты в комнату, шаги у него литые, движения рук полны напряжения и расчета. Со стуком и шелестом на пол падает красный мохнатый монстр. Гость приходит с первым лучом солнца, с востока, на пятый день, и по всему видно — Лева дождался. Но он смотрит прямо перед собой, на полу что-то остро и кисло воняет, застыв пенистой лужей. Пальцы трясутся. В руках зажат телефон. Запястья и предплечья горят, но Лева не чувствует, а втайне даже надеется, что трижды перештопанные порезы сейчас кровоточат и болят, как стигматы.
Шаги подбираются ближе и замирают, будто бы испугавшись чего-то.
Стэйтли, пламп Бак Маллиган кэйм фром вэ стэирхеад, бэаринг э боул оф лавер он вичь а миррор энд э рэйзор лэй кросст... — сплевывает левино затухающее сознание, как слюну с вязкой кровью, а в сердцевине — криво расколотый зуб.
Гость наклоняется, из двери за его спиной падает полоска тонкого света. Гость опускается на колени. Лева смотрит ему в лицо и не может узнать. Глаза его будто ослепли и больше не видят.
Руки гостя ложатся ему на плечи. Он трясет Леву настойчиво, но не грубо, бьёт по щекам, тормошит, а Лева отрешённо, не без тайного удивления думает: почему именно бритва и зеркало легли в основу распятия и зачем оно нужно ему, проклятому согласно учениям и умирающему согласно природе?
Гость притягивает его к себе. Его рука, широкая, тяжёлая, горячая и сухая ложится Леве на лоб. Гость гладит его затылок и шею, стоит на коленях рядом, дыхание у него то и дело сбивается, выдавая невыдаваемое волнение.
Лева смотрит прямо перед собой и дышит со стоном, влажно, горько хрипя. Где-то в лице долбится нервный тик, неотступный, как поступь иглы в маминой швейной машинке.
Гость поднимается. Леве вдруг становится страшно, хотя от тела его отделяют миллиарды часов и три капли отчаяния. Он тихо, испуганно стонет.
Гость возвращается. Лева не знает, узнает ли его глазами, но сердце неожиданно вздрагивает и сразу же все понимает. Рука гостя ложится ему на щеку, а Лева чувствует пальцами колючую, жёсткую бороду. Губы его улыбаются.
С мгновение вокруг них пляшет тяжёлая, страшная тишина, в которой поровну от недоверия и вины, и все это слишком щедро приправлено страхом. Лева стискивает руку гостя своей и с ужасом ощущает, насколько неповоротливы и слабы его пальцы.
НЕ УХОДИ, — кричит это его движение. — НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ ОДНОГО.
Горячая, сухая ладонь накрывает его судорожно сжатые пальцы и осторожно, ласково гладит. Лева молчит ещё ровно мгновение, а после с губ его срывается крик, отчаянный и ничтожный, похожий на пронзительный, резкий скулеж собаки с обваренным боком. Лева падает как подкошенный и лежит на плече у гостя, задыхаясь в рыданиях.
Время идёт. Лева хрипит, плачет и воет. Чужие руки гладят его по спине. В окно пробивается солнце.
Телефон разряжается ровно за пять минут до будильника.