
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Такая нежная и хрупкая, словно первый весенний цветок, словно осенняя тишина, словно снежинка зимой, такая же, что на твоей заколке. Милая, моя милая, не бойся. Я приведу тебя в лето. Я обязательно тебя защиту.
Примечания
Публичная бета открыта, не стесняйтесь выделять ошибки))
Часть 1
23 сентября 2024, 03:59
— Хакуджи-Хакуджи, милый Хакуджи, — тихонько лепечет Коюки, и волосы чужие тискает, зарывается в них тоненькими воробьиными пальчиками, сжимает слабенько-слабенько, едва ощутимо, и всё не понимает, как бы получше управиться с короткими непослушными прядями, гладит их поспешно да суетливо, дёргает туда-сюда и глазëнками огромными смотрит затравленно-ласково, как кошка бродячая, брошенная хозяевами на произвол судьбы.
— Чего ты хочешь? — обеспокоенно спрашивает мальчишка и хочет вырваться, но подавляет в себе этот порыв, чувствуя на своих волосах едва ощутимые прикосновения чужих рук. Он боится, что ей станет хуже. Боится, но уже не из-за подзатыльников от сенсея, не из-за того, что полночи придётся не спать, не из-за того, что она кашляет так, что начинает болеть голова. Это отходит на второй план, затмевается с каждым днём чем-то новым, тем, с чем он ни разу в своей жизни не был знаком. Нет, всё пустое. Коюки такая же, как все. Обычная. Просто больная.
— Я пить хочу… — шепчет девчушка тихо и жалобно, и тут же заливается слезами, всхлипывает тихо-тихо, и так виновато, что сердце невольно сжимается и к горлу подкатывает липкий горячий ком. — Прости меня, пожалуйста, прости! Я правда долго терпела! — и видно, что хочет Коюки закричать, а не может, вырываются у неё слова из горла отчаянным шёпотом, переходящим порой на плач тоненький, горький, как котёнок голодный пищит.
— Да зачем терпела-то? — подскакивает Хакуджи, сбрасывает с себя тоненькие бледные ручонки и тут же, спохватившись будто, тянется к Коюки, будто погладить по голове хочет, и снова робеет, не решается, поправляет, подводя своим терзаньям итог, одеяло и тут же хватает чашку, стоящую у футона, нервным движением и быстрым, как слеза капнула, как плеть свистнула. — Я сейчас, погоди минутку, я мигом! — он торопится, бежит к двери, и лишь на выходе самом, спохватившись будто, кричит ей: — Не плачь только!
Он выходит из комнаты, сжимая чашку в руке — надо вымыть её и снова наполнить водой, самой чистой, чтобы Коюки могла пить спокойно. Шаг-шаг-шаг по гулким половицам, вычищенным им же вчера до блеска — нечего, как говорится, сенсею хамить да на тренировке не слушаться. Звон-звон-звон в голове — она совсем не такая, как все, эта Коюки, он такую никогда не знал и не видел, только признать всё боится, скрывается от самого себя. Не похожа она ни на девок с площади, вульгарных и наглых, ни на девчонок, смешливых, тыкающих в него пальцем, ни на молодых влюблённых, что кормили карпов со своими возлюбленными, обнимаясь на деревянных мостах… Нет… Коюки, она… Она… Она не надевает красивых кимоно, только пижамку цветную и мягкую, не кричит, не смеётся совсем, и голос у неё тихонький, мяукующий, тонкий, сбивающийся вечно от кашля или природной робости. Она худенькая и бледная, она не смеётся над ним, она его, Хакуджи, чуть ли не Богом видит и постоянно благодарит за заботы о ней, и цепляется за него, как за последнюю надежду, и всё боится отпустить. И личико своё она постоянно закрывает ладонями, и носик у неё курносый, и лоб высокий и тёплый, и губы розоватые, мягкие такие и всегда сухие, и волосы не жёстко-тяжëлые, а нежные, как пух, и такие же лёгкие. Хакуджи моет чашку, до блеска натирает её, досуха полотенцем трëт и всё думает: она как кошка, маленькая и обязательно белая, пугливый так котёночек. «Её кто-то из людей на площади пнул, вот она и болеет — решает он, набирая чистой воды — потому она так боится. Думает, я тоже её пну» — и кулаком утирает выступившие сами собой злые, горькие слëзы.
Слëзы эти — они густыми кажутся, так много в них всего; Хакуджи не умеет плакать, не привык он, ему теперь из себя и слезинки не выдавить, так долго он себя и боль свою сдерживал. Но проскальзывает порой злость и ненависть к миру, капает на пол жгучими, ядовитыми каплями, и всё чаще и чаще в последнее время. Сердце ли заледеневшее оттаивает, силы ли детские кончились — а льют, зараза такая, мучают Хакуджи слабостью непомерной, и не унять их никак, не разбавить. Идёт он, торопится — день тёплый, жарко, наверно, Коюки — идёт и благодарит Бога, в которого он не верит, за то, что нет сенсея в доме, что никто не увидит его слёз.
— Вот твоя вода, Коюки! — радостно кричит, протягивает ей чашку, придерживает её за покатое дно и сам радуется тому, как девочка вздрагивает, довольная, и протягивает тонкие ручки к стакану, холодному, такому нужному ей.
— Спасибо тебе! — и тут же тыкается в воду мордашкой, пьëт мелко, торопливо, не хочет Хакуджи задерживать, и сама пытается посудину тяжёлую удержать, и сопит напряжённо, пытаясь поскорее поспеть.
— Да ты не торопись, пей спокойно, — просит её мальчишка, и чужую голову придерживает своей ладонью мозолистой, и стакан держит бережно-бережно, боится облить её, сделать больно. И он хочет сказать «подавишься ещё…», но знает, как она будет потом плакать, и потому молчит, приподнимает только стакан, помогает Коюки допить последние капли. — Напилась? Ещё, может, налить?
— Нет, спасибо, — тихо и благодарно лепечет Коюки, смущëнно прижимая ладошки ко рту и даже не кашляя сейчас, и смотрит глазами огромными и влажными от недавних слёз, и тянет к нему руки, и робко, несмело улыбается и шепчет: — Спасибо тебе, Хакуджи…
Она единственная, кто произносит его имя так. С таким открытым «ха», с такой несмелой «ку», а «джи» у неё совсем не выходит и она каждый раз так мило краснеет, пряча глазëнки, и принимается усиленно сопеть. Так нежно и вкусно звучит у неё это имя, что говорили обычно только презрительно, имя, отравленное многими днями нелёгких лет.
— Пожалуйста, Коюки, — неумело, натянуто улыбается ей Хакуджи, убирая за розовое ушко выбившуюся прядь лёгких, как пух, волос и понимая, что никого в жизни он так мягко не называл больше, и не прикасался так нежно к чужим волосам, и не боялся так за чужие слёзы. Милая, милая Коюки. Ко-ю-ки… Не мучь себя больше жаждой. Я принесу тебе всё, что ты захочешь, и напою тебя, стоит тебе захотеть пить.
***
— Хакуджи! Хакуджи! — и он бежит что есть сил, ураганом заносится на крыльцо. Бегом-бегом-бегом, плевать, что ноги в пыли, по намытым до блеска доскам, скорей, скорей, как можно скорей. Он не привык заставлять её ждать, он весь для неё, весь в ней, в этой маленькой кошечке, в её тихом мурчании и огромных глазах. — Чего тебе, что ты зовёшь? — врывается в комнату вихрем, чуть не снося сёдзи, и замирает тут же, и дышит натуженно и тяжело. Коюки, его Коюки, сидит, освящённая солнцем летним, и совсем не боится того, какой он резвый и шумный, и улыбается ему, Хакуджи, преступнику, уроду, улыбается, широко так, открыто, видно — старается изо всех сил. Замирает он на пороге, смотрит на неё, красивую, и оторваться никак не может, а она всё улыбается, тянется к нему, сжимает и разжимает тонкие пальцы. — Хакуджи, я… — и только волнение тенью пробежало в огромных глазах, только неловкое «прости, я потревожила…» на губах застыло, так тут же и растаяло под солнышком ярким, под летом звонким, под надеждой на что-то большее. — Я хочу встать! — и засмеялась, и в ладошки сама себе захлопала, чуть не скатилась с футона, маленькая. — Встать? — непонимающе переспрашивает парнишка, делает пару шагов и снова замирает, думает. — А-а-а, встать? Сейчас подниму тебя, потерпи, — он подходит к ней, и присаживается на корточки и готовится уже взять на руки, приподнять, поставить, но она упрямо мотает головой и глазами невозможными своими блестит. — Чего? Не хочешь? — Я сама хочу попробовать! — и молящие нотки сквозят в этом ласковом, тоненьком голоске, от которого сердце заходится сладкой судорогой. — Хакуджи, пожалуйста, можно я сама попробую пойти? Пойти сама?.. Верила ли она в это ещё год назад, когда лежала, задыхаясь от кашля, на этом футоне, и поднять головы не могла, чтобы выпить воды, и не ела днями, и таяла с каждым мгновением, и боялась не дожить до момента, когда увидит фейерверк? Нет… Но Хакуджи верил точно. Он знал, что она пойдёт, побежит, что она непременно выживет, эта маленькая пугливая кошечка, и будет жить долго-долго, счастливо будет жить. — К-конечно, сейчас, — заикнувшись, поспешно кивает он, и подставляет крепкую ладонь под мягкую лапку Коюки. Та тянется к нему, опирается всем весом, сопит напряжённо и всё дрожит в душе у Хакуджи — вдруг у неё не сразу всё получится, как надо, вдруг она испугается стараться и останется прикованной к футону, вдруг ушибëтся, потянет себе что-нибудь, вдруг… Секунды, напряжённые и ломкие, нервные, как натянутая струна кото, длятся для Хакуджи целую вечность, но вот Коюки неуверенно приподнимается, ладошками бархатными сжимая его жёсткие пальцы, и аккуратно-аккуратно, медленно, как во сне, выпрямляется, а парнишка за ней встаёт, торопится, лишь бы поспеть. — Коюки… Ты… — выдыхает всем сердцем и смотрит на неё, как на чудо, как тонкая пижамка развевается на ворвавшемся в комнату ветерке, как Коюки, его Коюки, стоит сама, только руку его держит крепко, и улыбается светло и ярко, и глаза свои несказанные жмурит от счастья и солнца, и смотрит только на него, с такой благодарностью и любовью, с которой на него даже отец родной не смотрел, не то что посторонний кто-то. И смеётся, и будто не удивляется сама, будто знала точно, что встанет. Смех-смех-смех разносится по всей комнате, и сам Хакуджи тоже смеётся, кашлем, лаем собачьим, урывками, непривычно и резко поначалу даже, но смягчается грубый смех под нежным взглядом Коюки, как смягчаются углы острого камня под летним дождём. — Спасибо тебе, Хакуджи! — она кричит ему сквозь собственный смех, сквозь шумную радость, которой так много сейчас в комнате, и свист ветра, ворвавшийся через распахнутое сёдзи, не перекрыл её голоса, протяжного, чуть окрепшего, но всё ещё тонкого, робкого, но такого счастливого: — Спа-а-си-и-бо-о! Пожалуйста, моя милая Коюки. Я сделаю для тебя всё, я сделаю для тебя больше, чем всё, я же тебе обещал. Смейся дальше, не останавливайся, цвети, радуйся жизни, наслаждайся ею, каждым днём. Ты обязательно вырастешь, Коюки, моя Коюки. Ты обязательно повзрослеешь.***
— Хакуджи, Ха-акуджи! — она гладит его по жёстким волосам, и в едва приоткрытые со сна глаза заглядывает беззастенчиво и наивно, и не страшится татуировок на руке, и улыбается ему, только ему, своей незабвенной улыбкой. Она одета в розовое кимоно, её волосы заплетены в причёску, но остаётся Коюки прежней — непохожей на остальных, такой худенькой и курносой, и хрупкой, и милой до невозможности, и похожей на маленькую кошку, привыкшую наконец к тому, что у неё снова есть дом. И глаза её — невозможные, ласковые, как её поцелуи поутру, смотрят, не отпускают, жмурятся в ласковом смешке, так похожим на смешок сенсея. — Встаю, встаю, — потягивается Хакуджи и находит себя внезапно лежащем на мягкой траве, и он чует запах её сока, трепкий, ни с чем не сравнимый, и небо голубое-голубое над головой, и облачка на нём кружевные и мягкие, но никак не мягче ладошки Коюки, что треплет его по щеке. — Прости, я уснул. — Ничего, — и её губы, наконец здоровые, не сухие, розовые, улыбается ещё шире, и она встаёт — сама, сама встаёт! — и закрывает своей головой солнце, но юноше думается теперь, что ничего по сути и не поменялось. — Пойдём, надо повесить простыни сушиться! Побежали наперегонки! Она уносится вперёд, быстро, как ветер зашумел, как бабочка полетела, а Хакуджи видит её медленно-медленно, и догонять вовсе не хочет, а хочет, чтобы она смеялась. Он встаёт-то неохотно, и бежит за ней, скорость свою сдерживая, никак не достигая её волос протянутой крепкой рукой — не уродливой, просто, обычной. — Хакуджи, ты поддаёшься! — она резко разворачивается, запинается о какой-то камень, падает, тянет руки к нему — юноша ловит её, и Коюки смеётся, радостно и облегчённо, вдыхает свежий воздух полной грудью, обнимает его за шею, виснет на нём и не боится, наконец не боится обременить. И снова смеётся, будто не испугалась вовсе, изо всех сил жмëтся к нему, ласковая и любимая, такая нужная, как никто. — Не поддаюсь! — упрямо возражает Хакуджи, будто не было этого падения, будто им ничего не страшно, и не хочется ему отпускать хрупкие девичьи плечи, отрывать сияющий взгляд от её лица. Жизнь-жизнь-жизнь бурлит в ней, в этой юной девчонке, одолевшей свою ужасную болезнь. Вера в будущее, любовь и свобода чувствуется в каждом вдохе, в каждой улыбке, которая теперь почти что не сходит с её свежего, неописумо красивого лица. Она теперь счастлива, счастлива как никто, а большего и не нужно Хакуджи от судьбы, ничего, кроме счастья его Коюки, его милой Коюки. Шум-шум-шум зелёных листьев гуляет у него в голове, и Хакуджи тоже легко и свободно, хорошо рядом с ней, только с ней. Это был... Такой солнечный, такой небесный, такой невозможно прекрасный день. Такой ласковый. Такой яркий. Это было за день до того, как сенсей объявил его наследником додзё. Это было за несколько часов до того, как он согласился стать её мужем. Это было… Это было за два дня до её смерти. До её смерти и краха всех мечтаний и всех надежд. Хакуджи-Хакуджи, милый Хакуджи. Что же стало с тобой?