Под крылом «Альбатроса»

Ориджиналы
Джен
В процессе
R
Под крылом «Альбатроса»
автор
Описание
Приключенческий роман карьеры, в котором рассказывается история амбициозного и предприимчивого юноши, чей путь начался с того, что он юнгой поступил на фрегат «Альбатрос».
Примечания
Альбатрос — символизирует долгий, парящий полет без видимых усилий. Также он означает бремя вины — символ, появившийся, когда произошло убийство альбатроса, нарушившее древнее морское табу. По легенде, в этих самых крупных из морских птиц вселяются души утонувших моряков.
Посвящение
Наверное, правильнее всего посвятить этот текст моему научному руководителю. ❝ Человек рождается на свет и тем одним ставит натуре вопрос: кем она его сотворила? Натура остается нема, и тогда слепец, руководствуясь естественным чувством, ищет наставника — того, кто поможет ему стать человеком, возьмет его руку и придаст ей смелости прикоснуться к неведомому или отведет ее от дурного. Я смотрю на этого юношу, и мне кажется, что он не знает, что хочет сказать миру, который открылся перед ним.
Содержание Вперед

Глава 2. Одиссей в овечьей шкуре

— Мне стоит быть осторожнее? — спросила Титин, и нескольких минут не промолчав с капитаном Моро теперь, когда дело оказалось сделано; спросила так же, как когда-то спросила Жуля, прямо и откровенно, хотя и чувствовала, что горела… от одного того, что задавала этот вопрос человеку, который еще никак не был с нею связан, потому как знала: пойти с ним к графу почему-то нельзя. Почему?.. Титин пускала мысль по следу и находила, что дядюшка связан с домом теснее, чем с нею, что он возвышается над ними всеми, а потому… неподкупен, тогда как она нуждалась в союзниках и искала их. А значит, и горела оттого, что надеялась после всех своих нападок заручиться поддержкой, дружбой, обнаруживая вместе с тем, что у нее никого, совсем никого не было. Горела от стыда за свою выходку. — Из-за месье Лефевра? — очень просто осведомился Моро, и Титин кивнула. — Едва ли, — подтвердил Моро, совершенно расставшийся со своим рассеянным выражением лица, которым люди порой преждевременно вооружаются против длительного путешествия, когда не рассчитывают чем-то занять свой досуг. — На его месте я бы вас только недолюбливал… за вашу осведомленность, — он хотел ободряюще улыбнуться ей, девочке, с которой смешно казалось враждовать всерьез, но вдруг… по одному ее взгляду понял, что девочка эта вступала в войну на вполне определенной стороне, решительно нуждалась в союзниках и ждала от него другого. — Я разрешаю вам защищаться моим именем. Если по возвращении я узнаю, что должен с ним драться, то не стану отговариваться. Титин дала понять, что приняла это предложение, что согласна заключить соглашение, и снова сдержанно, конфиденциально кивнула. — Вам стало спокойнее?.. Когда вы увидели... вашего пленника? — спросил Моро, сознающий, что иногда разговор, в особенности если он тяжел, следует продолжить и тем развеять его недобрый гнет. — Я ему солгала: сказала, что выхожу за капитана, — коротко, даже отрывисто отозвалась Титин, и уголки ее губ дернулись вниз от досады на саму себя. — Я только насмешила настоятеля... и ничего не сделала правильно. — Я убедил его вас послушать. Пока вы делали визит, я объяснил ему, почему впредь он должен слушать вас, а не месье Лефевра. — Я не желаю вам погибнуть в море, — вдруг произнесла Титин, еще не вполне сознавая, отчего… что подтолкнуло ее? То, что он ее поддержал, а она нашла в нем опору? То, что его веса достало там, где не хватило веса ее имени? Титин замолчала, но чем дольше думала о том, куда возвращалась, тем сильнее страшилась месье Лефевра — так отчетливо этим своим выездом она дала понять, что их интересы разошлись: что это, как не открытое объявление войны? Вот она и сказала — от испуга. Сказала и наконец призналась себе в этом. — Вы пожелаете мне удачи? — просто и вместе с тем нарочно не всерьез спросил он, видя, что Титин колебалась и что это значило много больше, чем казалось на первый взгляд. Моро читал во всем ее состоянии счастливое продолжение тех слов о том, что она его не любит, но, даже польщенный, не давал ей почувствовать, что владеет этим о ней знанием. — Я больше не на поруках — вся ответственность лежит на мне, — разъяснил он, видя, что Титин нуждается в какой-то внешней, подсказанной им причине, чтобы принять в нем участие. — Да, — по размышлении утвердительно произнесла она и, кивнув, подтолкнула себя доказать. — Пожелаю. — Я видел, что вы готовы сделать ради тех, кому приходитесь другом. Видел и всю дорогу думал о том, как буду вознагражден, если вы полюбите меня. — Мы почти не говорили. Я только упрекала, а теперь несколько месяцев вы проведёте на корабле, почти не сходя на сушу. После — почти сразу церемония и снова ваш отъезд. — Я привык. Ко всему, кроме церемоний, — вдруг усмехнувшись, ответил он, и Титин как будто успокоилась, эта простота в обхождении была ей знакома, понятна, она только теперь поверила, что с нею друг и что они не в ссоре. — А ваш дебют в Версале?.. Вы ждёте его? — освободившись в этом разговоре от чего-то, что сковывало его, Моро позволил себе любопытство: этот вопрос тоже важно задать — дотронуться ее души, познакомиться, спросить о том, что касалось только ее одной. — Я о нем не думаю, — призналась Титин, и этот ответ тоже отчего-то понравился ему. Она тоже держалась вполоборота, нет, не так, она не имела никакого отношения ко двору и не стремилась к тому, не понимала, зачем должна этого хотеть и ждать. Все это неизъяснимо взволновало его, до дрожи, до трепета, точно он в самом деле спал, а теперь проснулся: они еще ничем не были связаны, но вместе с тем оба знали, что их пути сходились — и для того уже сейчас ждали друг от друга большего, всматривались друг в друга внимательнее, чем, казалось, следовало. — Вы думаете о своих выгодах?.. — спросила она. — Об обещании, которое дал вашему дядюшке. Моро вдруг подумалось, что будет, если камень разобьет стекло их благополучия тогда, когда он будет в море, а эта девочка — на сносях? Плохо это или хорошо, если она окажется в положении? Защитит ли ее младенец или это равнодушие к Версалю и знает ли толпа человечность? Что он должен предпринять, чтобы защитить ее? Должен ли, наконец, он оставить море, чтобы сдержать свое слово, так неосторожно данное графу де Варандейлю? — Вы можете мне писать, — осторожно предложила Титин, смущенная тем, что дядюшкина выдумка заставила ее всмотреться, заставила думать, что капитан Моро тоже мог… знать ее сердце, понимать его. — А дерзнуть?.. Дерзнуть могу? Титин, смутившись, кивнула, точно за ней оставался долг — за те ее несносные упреки. — Капитан бы не стал? — Титин улыбнулась, почувствовав, что он не всерьез, что он разыгрывал ее. — Полагаю, выдержки достанет и мне. Будет мне повод вернуться, верно? — усмехнувшись, открыто и добродушно, спросил Моро, довольный тем, что отвлек ее от главного, от того, что не мог сказать: она опасалась не того, не тех. Фаустина чувствовала верно. Она действительно не была защищена… по самому своему рождению, но ей угрожал совсем не тот, в ком, как она предполагала, таилась для нее опасность. Об этой опасности еще нельзя было предупредить, с ней пока что можно было жить, и оттого Моро не знал, чего хотел сильнее — развязаться с этой маленькой графиней или изыскать для нее какой-то выход. Первое после всего сказанного казалось невозможным, и оттого Моро почти ненавидел себя за то, что позволил сначала графу де Варандейлю обвести себя вокруг пальца, а затем и настоятелю, который заставил его думать, что он все еще в выигрыше, и все казалось теперь таким скверным, что если бы Титин отказалась сама, отказалась решительно, то он был бы даже рад сложить с себя полномочия. Все так запуталось, что он хотел было на обратном пути сделать визит Рейнманду, объясниться перед ним, но вдруг понял, что после слов о том, что он больше не на поруках, этого нельзя, что говорить им не о чем. Если не о мальчике и не о Фаустине, то о чем им говорить? Это и был ответ, к тому же вернувшийся днем позже юноша Дидье заставит прочесть во всем этом стремление отличиться, ложное, ненадолго сокрытое тщеславие. Моро искренне считал, что тщеславен не был, а еще — такие, как Родольф Рейнманд, поймут и даже не рассердятся на таких, как он. Это Моро тоже знал и не хотел этим пользоваться, не хотел этого видеть и подпускать к себе. Они возвратились. Моро распорядился закладывать свой экипаж и запрягать лошадей, отдохнувших за время их поездки в Сен-Лазар, а Титин, простившись с ним, впервые почувствовала, что идет к дому с тем чувством внутренней скованности, точнее, затаенной робости, с которым знакомится человек, впервые открывший, что его есть за что не любить. Титин постепенно сознавала, что осталась в доме одна, что месье Лефевр ее не любит, в особенности теперь, когда она так отчетливо дала понять, что определилась со своими симпатиями, что не останется даже капитана. Последнего держала при ней миниатюра, на возвращении которой он настаивал, и Титин не могла не признать, что и так тянула слишком долго и что должна уступить этим настойчивым просьбам. Однако во всем этом было еще что-то, что она еще не могла уловить, что-то, что позволило ей решиться — и вернуть портрет вместе с письмом о том, что она видела месье Дидье. Ум ее невольно занимался этой головоломкой и что-то искал в минувшем разговоре, который она, сама не зная для чего, завела с месье Моро и после которого для них обоих все сделалось сложнее. Приняв поставленные ею и графом условия, он, казалось, хотел показать, что соответствует им несколько шутя, что они не давят его, но вместе с тем привыкал, приучал себя видеть ее своею и оттого шутки не выходило. Титин перебирала все эти разрозненные мысли, вспоминала, как входила в Сен-Лазар, и находила, что могла бы войти в гостиную или сесть за стол много смелее, если бы за нею, как тогда, следовал преданный, смелый и умный мужчина; графиня знала, что это такое, в ее распоряжении находился месье Лефевр, а она — только предполагала и еще не вполне понимала, как много значил этот долгий, вдумчивый, принадлежащий мужчине взгляд, не оглянуться на который стоило многих и многих ее усилий. Она устала и потребовала к себе Бланш, чтобы покончить хоть с чем-то, потому что и месье Лефевр, и Версаль, и церемония, и приготовления к ней — все это по-прежнему оставалось далеко или должно было длиться так долго, что не хотелось задумываться, хотелось только позволить всему этому происходить с нею вне зависимости от ее воли и намерений. Он знала, что против танцмейстера, парикмахера, образцов тканей и туфель, портных, булавок и панье она выстоит и одна, и не сомневалась, что выстоит, потому как все это казалось ничуть не менее привычным, чем море для капитана Моро, который совсем не для того требовался и ей, и дядюшке графу. Титин, в волнении ходившая по комнате, заставила себя остановиться, когда расслышала шаги вдоль стены, и аккуратно сложила ленту подвязки, помещавшуюся теперь в ладони. Дверь отворилась, и Бланш застыла на пороге, недоуменно взглядывая то на саму Титин, то в тех же смешанных чувствах притрагиваясь взглядом к предметам мебели, точно искала кого-то и не могла поверить, что его нет, точно не понимала, не могла составить, для чего тогда ее вызывали? Последнее длилось недолго, и, встретившись с Бланш взглядом, Титин вдруг почувствовала, что ее ни о чем не станут расспрашивать или просить, что ей предоставляют первой нанести удар. — Больше я не стану стыдиться за вас, — согласно начала она с достоинством, отведя руку и оставив на краю стола мягкую подушечку из ее ленты. — Раз вы не знаете стыда, — заключила она, отойдя от стола на шаг, и точно с усилием извлекла из сердца свое копье. — Я просила вернуть мне месье Дидье, — не двинувшись с места, выговорила Бланш, но Титин ответила ей словами, надежно защищенными эгидой ее памяти: — Ты просила подвязку, — произнесла она и отступила еще на шаг. — Возьми. Бланш почувствовала, как все ее тело напряглось, и сделала шаг, принужденный, давшийся с усилием, а затем еще один — такой же, еще и еще, точно Титин предлагала ей не взять свою подвязку с ее стола, а протянуть руку за кусочком сала, заложенном в мышеловку. Дотронься — и пружинка разомкнется. Так и случилось: стоило ей коснуться своей ленточки, как она вздрогнула оттого, что Титин, стоявшая несколько позади, заговорила у самого ее плеча. — Иногда человеку полезно получить то, чего он желал, только тогда он поймет, что желал не этого. Этой истине я, по-твоему, должна довериться, выходя за месье Моро, не так ли? — Где он? — не дослушав, вдруг требовательно выговорила Бланш, вскинув голову и оглянувшись на нее. Бланш знала: Титин не захочет признавать, что оступилась и все сделала зря, а значит, станет защищаться, но вместе с тем предчувствовала, что, как только получит от нее ответ, что-то, до дрожи натянувшееся внутри, оборвется, и потому зачем-то покрепче сжимала в руке свою подвязку. — Юноша Дидье вернется к капитану, а ты — на свое место, — с видимым спокойствием выдержав ее взгляд, произнесла Титин, и Бланш, скривившись от подступившего к ней отвращения, презрительно зашипела, точно придушенная своей ненавистью: — Вы — разлучница, вот вы кто! Гадко — соглашаться помочь и поступать так, как вы. — Я помогала не тебе, — с непримиримым достоинством напомнила Титин, на что Бланш не сдержалась и, не поклонившись, наконец вышла, оставив соперницу наедине с чувством того, что в чем-то она отомщена, что ее сговор с месье Моро — не так тяжел, как это известие. Бланш шла, раздраженная, казалось, уже тем, как подпрыгивает ее платье, и даже не смотрела на подвязку: не сомневалась, что ее. О, она знала, как Жуль примет это известие! Разрыв, о котором она не объявляла! Титин все испортила — маленькая добродетельная гадина, оградившая его от влияний, которые нашла дурными! Посмевшая встать между ними! Что ж, она знает свое место. Оно рядом с графиней. Знает — и выцарапает назад. Найдет как. Бланш вдруг остановилась, словно зацепившись рукавом об это свое намерение, и, несколько отдышавшись, обнаружила, что можно не откладывать, что она нашла, догадалась и что это даже очень хорошо, что, прищемив свое сердце, она все же раздобыла некогда подаренную Кларис де Варандейль подвязку. Все определилось в последний момент — и она решительно направилась в комнаты графини. Бланш нажала на ручку двери, но тут же отдернула руку, точно обжегшись о слова коридорного лакея. — Графиня не принимает, — флегматично сообщил он. — Там кто-то есть? — холодно, подчеркнуто сдержанно спросила Бланш, прежде позволявшая себе проходить мимо лакеев месье Лефевра так, точно это были картонные декорации их с мадам домашнего театра. Она и теперь не выказывала намерения пускаться в разговоры. — Не могу знать, — исполняя известно чей приказ, отозвался коридорный. — Как же, — фыркнула Бланш, прислонившись спиной к стене так, чтобы, если дверь откроется, выходящий не смог бы заметить ее. — Приказывали наполнить ванну. — Я подожду, — отмахнулась Бланш, даже не взглянув на лакея, которого старательно — подчеркнуто — презирала, как и всех в постирочной, как вообще всех, кто был уверен, что она там надолго, что она задержится в этом подвале. От нечего делать Бланш принялась обиженно перебирать в руках подвязку. «Вам не найти друзей более преданных, чем я», — прочла она, найдя, что они с мадам в каком-то смысле действительно выходили подругами, хоть она и подсмеивалась над Кларис, но та совершенно точно отличала ее, а она вовсе не хотела сильно задеть ее. Не заупрямься Жуль — Кларис и не догадалась бы. Жулю она тоже обещала дружбу и наедине с собой надеялась, что ему довелось прочесть это маленькое послание, а теперь эта вещица вновь возвратилась к ней и снова о чем-то рассказывала. Бланш не сразу заметила рыжеватые подтеки — на алом оказались видны только контуры, точно кровь разбавляли водой. Она не понимала, откуда могла взяться кровь, если — она видела точно — подвязку он затолкал в карман. Даже если он разбил стекло и прыгнул, ссадив свою упрямую голову, откуда кровь на подвязке?.. Что была эта кровь? Ответный подарок, который она собиралась передарить вновь? Должна ли сохранить или возвратить? Бланш не знала, но была уверена, что если не вернет, то так никогда и не узнает, откуда кровь, а если скажет мадам, что сама потребовала подвязку назад, что между ними все кончено, что она не знает, как еще загладить свою маленькую провинность, то, вполне возможно, накануне церемонии и приуроченного к шестнадцатилетию представления мадмуазель Фаустины в Версале она еще не раз выберется с каким-нибудь маленьким поручением к мадам Лассаль, навестит брата, а тот не сможет ее расстроить и из-под земли достанет ее дикаря. Решено, эта компрометирующая мадам вещица послужит ей. В последний раз, но послужит. Переглянувшись с коридорным, взгляд которого занимался ею, Бланш фыркнула: он казался не так дурен, но она слишком ревновала, чтобы изменять. Бланш даже подумала, что хорошо, что у этой монашки ничего не вышло и что, если она все поняла верно, к капитану Жуль вернется только после ее венчания с месье Моро, а пока побудет там, откуда его не так-то просто достать, даже если ты кузина самого графа де Варандейля. Где бы он ни был — все равно! Была бы ее воля — держала бы или в море, или под своим присмотром. Стоял бы вот так же у стены, как напольные часы с маятником, а она бы бегала и каждые пять минут сверяла время. Бланш почувствовала, что ей начинает досаждать все никак не спадающий взгляд коридорного, и зло взглянула на лакея месье Лефевра: зачем он здесь? Прежде во втором этаже никого не стояло, а теперь на посту дежурил этот и к тому же один. Где был второй? С мадам? Бланш сощурила глаза: вот в чем дело! Бедный! С ним несправедливо обошлись, и теперь он желал по крайней мере бывшей графининой служанки! Мерзость! Бланш слишком гордилась тем, что вместе с ее появлением в доме началась эпоха свободы от месье Лефевра, чтобы теперь путаться с его молодчиками. Ни один из них, случись что, не влез бы в кандалы по ее прихоти. Она хотела объявить ему, но тут дверь ее комнаты отворилась — и все встало на свои места. Первым вышел второй дозорный, спешивший заступить на свой пост, за ним — новая фаворитка мадам, непризнанная соперница, заботливо помогавшая оправить платье и парик. Они торопились и прятались, иначе бы Бланш расслышала. Решила быть в дружбе! Вот, значит, как! Какая низость! Они встретились взглядом — и Бланш дернула ручку двери, прежде чем та успела открыть рот. Мадам окажется в растерянности, месье Лефевр будет в ярости, но это ничто по сравнению с тем, что будет, если у нее отнимут подвязку, а ее саму — выпроводят отсюда. В спальне никого не оказалось — оставалась туалетная комната, и если там никого нет, то это тупик, она попалась. Будь оттуда дверь в коридор, графиня заперлась бы там, а не притворялась бы спящей в ее спальне. У Бланш кровь стучала в висках, но она слишком хорошо знала, что рисковать так — неосторожно и, пожалуй, даже слишком, что пешка месье Лефевра не решилась бы отлучиться с поста, если бы не была уверена, что хозяин если и возвратится, то только через время. Она прислушалась, нет, торопливо, почти задыхаясь, подошла к двери и вслушалась: несколько отдаленные экстазы мадам — эта насмешка над нею, сидевшей под дверью с запачканной кровавыми подтеками подвязкой, — отчетливее, чем что-либо еще, свидетельствовали о том, что в ванной комнате не граф и что месье Лефевр примирился с ее госпожой. Сами стены, казалось, подсмеивались над нею, но Кларис де Варандейль не могла сердиться долго. Бланш уговаривала себя, что Кларис польстит ее подношение, что новенькая только осваивается с лакеями, а потому не посмеет, не решится войти и поднять шум, и все же что-то подсказывало ей, что нужно, зажмурившись, взяться за ручку и, не отпуская, повернуть. Не заперто! Бланш едва дышала: если они найдут ее здесь — рассердятся, если она прервет их — мадам останется не удовлетворена, а значит, не расположена принимать в ней участие, войдет сразу, как все окончится, — застанет врасплох и сможет говорить.

***

— Я их всех убила. — Я не боюсь, но я устал, Кларис, — произнес месье Лефевр, находящийся в том роде отчаяния, которое одно только и могло привести его к этой глупой женщине, вздрогнувшей так, точно вместе с этим признанием с него осыпалась медь его доспехов. Он не хотел перемирия, не хотел участия этой женщины, но нанесенная рана не заживала, язвила, мучила и слишком досаждала ему, а наброшенная Гефестом сеть — держала подле этой женщины, слишком тесно связанной с ним, чтобы вовсе не говорить с нею. — Сколько вы сражаетесь?.. — сочувственно спросила она, отведя рукой почти прозрачный тюль балдахина и протянув ему свою влажную руку, точно могла понять, почему он пришел и почему пришел сегодня, когда граф говорил с капитаном Моро. Кларис ни в чем не принимала участия, а только полулежала в овале своей прохладной ванны, умащенной мягкими полотенцами, через которые наклонялась теперь и тянула, тянула к нему свою руку с забранным до локтя отяжелевшим рукавом пеньюара. — Достаточно, чтобы признать, что этим изнурен, — раняще, с упреком за все неверности, которыми она разнообразила его досуг, выговорил Лефевр и все же прошел к туалетному столику, подхватил из-под него табурет, который поставил подле ее раковины — так, чтобы сесть напротив и видеть ее лицо. — Анри говорит обо мне? — поставив локоть на край ванной, спросил Лефевр, взявшийся равнодушно перебирать костяшки ее пальцев; он ничего не чувствовал к этой женщине и даже знал ответ на свой вопрос, а потому ждал только подтверждения своим мыслям и находил важным не то, что она скажет, а как. — Зачем?.. — в первое мгновение Кларис, неподдельно удивленная этим странным вопросом, едва не отмахнулась от него, привычно неосторожно и легко, но Лефевр впервые требовал от нее усидчивости, а она слишком хотела примириться и вернуть его, чтобы этим пренебречь, а потому, оправдываясь за себя и за сына, нетвердо, шепотом и как-то почти беспомощно выговорила: «Маленький…» — Ты не хочешь навести его на мысли?.. — спросил он и, к своему ужасу увидел, что Кларис хотела согласиться, но не могла, поскольку не имела совершенно никакого понятия о том, как сказать сыну, что его настоящий отец — не тот добродушный старик, к которому каждое утро подводит его гувернер и который, подхватывая его под руки, сажает его на колено, играет с ним и балует, а тот, кто несколько месяцев употребил на то, чтобы разыскать ему этого гувернера, часами не выходил из своего кабинета и не имел никаких оснований принимать участие в его детских играх. Для Анри его не существовало, и этого-то Кларис и не могла произнести. Лефевр это понял — Кларис почувствовала за мгновение перед тем, как, отстранившись от нее, он выразил намерение подняться и уйти, а потому, схватилась за руку, подалась следом, удержала. Лефевр почти зарычал от своего бессильного озлобления и досады: — Адская кузня, которая цела до тех пор, пока старик Гефест держит свой молот. — Ты слишком суров, — оперевшись о его руку и привстав, прошептала Кларис, старающаяся умягчить его полоненную суровость, привлечь, приласкать, заставить встретить спиной край ее ванны и, обняв, уговорить стерпеть мокрые рукава, тяжело прилипшие к предплечьям камзола. — Вы разрушаете все, что я стараюсь укрепить, — произнес Лефевр. Кларис промолчала. Капли, сочащиеся по рукавам, раздражающе мелкой, рассыпчатой дробью постукивали по полу. — Отпустите меня. Мне давит виски. Так Кларис делалось понятнее, так она лучше чувствовала, что он пришел за сочувствуем и лаской, а не за тем, чтобы заставить ее что-то решать. Она мягко прикоснулась губами сначала к одному, а затем и к другому виску, после чего принялась массировать и растирать, любовно и нежно. — Сколько мне еще ждать? — от этого вопроса Кларис вздрогнула, как от холода. — Он зажился. Он пережил пятнадцатого Людовика. Переживет и нынешнего. — Ты преувеличиваешь, — укоряюще возразила Кларис, заметив, что, несмотря на все ее усилия, он снова начинал расходиться. — И Людовик, и его Луи с некоторых пор совершенно здоровы, пусть это ничего и не изменило. — Пока он жив — я не владею ничем. Сколько бы раз вы меня ни отличили — у детей не будет ни моего имени, ни настоящего отца. — Я расскажу Анри. Он поверит, послушает. Вы сможете проводить с ним время. Я выйду за вас, как только это станет возможно. Неужели терпение оставит вас, такого сильного, теперь, когда осталось дождаться какой-нибудь простуды, чтобы все окончилось?.. — Чтобы простудиться, нужно выезжать. — Крепость дряхлеющего тела обманчива. Не говорите со мной об этом, пока граф не выдаст свою Титин — эта девочка здесь мешает. Полагаю, как и Манон. Он это чувствует, а потому торопится. Хотите, посмотрим, как Анри держится верхом? — спрашивала Кларис. — Как еще мне укрепить ваше терпение? — Не стремитесь истощить того, что иссякло. — Идите ко мне, — прошептала Кларис, приподнявшись на локте с тем, чтобы обнять его голову. — Я умоляю вас, ждите. Что решат… пусть даже и какие-то несколько лет, если я лишусь вас теперь? Если вы убьете и это откроется? — Он насмехается. Покоряясь и уступая ей, Лефевр все же возражал, и она со вздохом сильнее прижалась к нему, найдя, что старается успокоить льва, изготовившегося для прыжка, но граф казался слишком толстокож, чтобы так просто разорвать его. — А что ему остается?.. — едва слышно спросила Кларис, став щекой на плечо. — Это пощечина, Кларис. — Не больнее той, что стерпел он, — возразила она и вдруг, помолчав, зачем-то призналась: — Я для тебя лишилась дочери. — Манон? — к чему-то спросил Лефевр. — Затворница. Ненавидит меня. — Поговори с ней. — Она замолкает, когда я вхожу. Прилепилась к отцу, вцепилась в его дряхлую руку, а матери не хочет знать. — А твои подарки? — Не отвергает, но и не носит. Порой мне кажется, что эта Пандора сотворена без моего участия, что Эдмонд сам ее выковал, а я только подарила ее своей красотой. Эдмонд шутит, что она сбежит, но мне кажется, знаешь, я думаю, что она останется нарочно — молчать в моем присутствии, а с ним — спорить об энциклопедистах или что они там читают?.. Эдмонд ее не ограничивает, чтобы она научилась кусаться до того, как начнется гон — так он говорит, и я чувствую, что страшно обижена на нее. Эдмонд сказал, что когда она прочла о похождениях кавалера де Грие, то сделалась до того возмущена своим именем, что выгнала его — за то, что позволил мне назвать ее в честь песни о вечной любви, победившей и самую смерть. Я желала ей такой любви, а она… ее отвергла. Вместе с аббатом Прево. Точно она мне и не дочь. Думаю, она знает и о тебе, хотя ей никто не говорил, и за это я решила, что мне все равно, кто завладеет этим рогом изобилия. Я решила, что мне довольно и нашего маленького Анри. Лефевр чувствовал, что для того и задал этот вопрос, чтобы удостовериться, что обида и боль Кларис одной природы с его гневом, и одно это позволяло ему склоняться к ее руке у своего плеча и забирать губами еще влажную кожу; прикрывать глаза и слышать, как взволнованные интонации сентиментальной женщины становятся слезливыми и прерывистыми, несмотря на все попытки придать им крепость; как часто, мелко и торопливо она дышит, тронутая этой ответной лаской; как нетвердо, точно сквозь слезы, она улыбается, когда заговаривает об Анри, чтобы и он… тоже смягчился. — Я люблю Анри, — оглянувшись и найдя ее взгляд, вполне определенно согласился Лефевр, отчего Кларис, осчастливленная, казалось, впервые по-настоящему искренне улыбнулась. — Очаровательный купидончик — вечный знак взаимной, ответной любви, — принялась лепетать она, несколько отстранившись и осев в воду. — Он никогда меня не покинет — единственный, кто подходит ко мне, когда я печальна. — Вы полагаете, божок любви удержит этот дом? — Вы поможете ему. Он учится, ему все удаётся. — Эрот — жестокий и насмешливый бог. Если Арес и был когда-то осмеян, то по вине непоседливого мальчишки Эрота. — Дитя мужчины и женщины, каким еще ему следует быть?.. — А Эмиль? — Я не знаю… — растерянно выговорила Кларис, не ждавшая этого вопроса. — Говорят, здоров и крепок. Грудь кормилицы ему любезнее материнской. — Чего не скажешь об отце. — Вы несносны, — объявила Кларис и совсем отпустила, оставила его, сложив руки на бортике ванной. — Вы же знаете, я не люблю, когда ко мне являются в таком дурном настроении. — Вы некоторым образом причина. — Вот как, — неопределенно произнесла Кларис, так, точно пожала плечами или нисколько ему не поверила; перегнувшись через бортик ванной, она чувствовала, что совсем соскучилась, но Лефевр не уходил, и она искала, чем заняться… Дотронулась до пуговицы кюлот, он отвел колено, но она потянула назад, царапнула, затем в задумчивости принялась постукивать по ней ногтем и, наконец, вывернула и вытолкнула ее, за ней вторую, за второй — третью. Повела левой рукой от колена и выше, к нижним пуговицам камзола, которые, впрочем, мало волновали Кларис, с тихим всплеском переместившуюся за спину и прикрывшую глаза. Под разошедшимися полами камзола, в разворошенной ткани кюлот она нашла то, что искала, и приняла на свою ладонь: месье показался ей тяжел, тепел, но совершенно подавлен — и все оттого, что в ее постели ее друг не раз находил другого. Следовало догадаться прежде. — Мы не пойдем в спальню? — не столько спросила, сколько уточнила она, но Лефевр молчал, она только слышала, как дыхание его постепенно приходит в согласие с ее настойчивой, требовательной лаской. — Нельзя все принимать так близко к сердцу, — сойдя на поощряюще-игривый шепот, произнесла Кларис, удовлетворенная тем, что месье оказался не столь упрям, как его господин, и так скоро окреп в ее руке, точно никогда ему не подчинялся и всегда душой оставался на ее стороне. Досадное соседство. Даже у нее было больше свободы, а уж она знала, каково жить с месье Лефевром под одной крышей, особенно когда тот не в духе, и от этого взаимного согласия Кларис делалась еще чувствительнее, еще нежнее. Она любила, и любовь ее была внимательна, чтобы не сказать умна. — В тебе нет ко мне нежности. Если так, то и не нужно, — мягко подтолкнула она, оставив его, и легла в холодную воду, сошедшуюся над пошедшей мурашками грудью, на которой она теперь распускала пеньюар, не спеша отводить колеблемые водой полупрозрачные полы. Она гипнотически пусто, отсутствующе смотрела на то, как Лефевр, зачем-то застегнувшись, прежде чем освободиться от вымокшего со спины и по плечам камзола, наклоняется и расстегивает пуговицы у другого колена, разувается, снимает чулки и ступает на скользкий, залитый пол. Кларис думала, что опасалась жизни без графа, который много дольше нее знал Версаль и несравненно лучше его понимал, и вместе с тем чувствовала, что горда тем, что принимала и умягчала все, что нужно только дождаться взгляда, позволить его ярости вонзиться в податливую мягкость ее тела — и она, подобно Лисистрате, остановит все греческие войны. Сама эта мысль так распаляла ее, что ее колени безвольно распадались, и она от нечего делать в пустой задумчивости покачивала ими, пока наконец ее не коснулся взгляд, прежний, давний, означающий ее торжество; взгляд, под которым она раскрывалась и расплавленная медь которого вливалась в ее лоно и заставляла не помнить о воде, долгий, топкий, поведший руку, задержавшуюся между грудей, ниже, чтобы открыть покатое бедро и, едва касаясь, очертить его со спокойным сознанием своей красоты. Кларис представляла, что лежит на высоких подушках, оглаживала свое гладкое, мягкое после ванны, совершенное тело, а он — слишком хорошо знал, как пахнет ее чистая, не умащенная маслами кожа. Она дышала, еще не шумно, но полно и распавшимся ртом, скучающе изящно, так, точно все это не имело смысла, если он не придет к ней, касалась сосков или складок, чтобы плавно распределить невидимую, вымываемую влагу. Будь здесь не вода, а простыни, Кларис коснулась бы его лица и позволила бы слизать со своих пальцев солоноватые соки, но она лежала в воде. Не подавалась навстречу, не протягивала руки. Открытая, ничем не защищенная шея ее горела. Холодная вода не унимала жар ее волнений. Само время, казалось, застыло и ждало, когда она отпустит. — Утвердись во мне. Навсегда, чтобы никого после. — Кларис знала, что требует затаенного, сокровенного, того, что с ума сведет одержимого ревностью Ареса, и все же едва успела вскинуть руку, чтобы, встретив спиной полотенца, удержаться и не соскользнуть. Оглушенная тяжелым, гулким всплеском, она почувствовала, приняла, впустила его язык и, закрыв глаза, впилась пальцами в сгиб локтя. Она не давала ему ни отстраниться, ни подняться, и Лефевр вынужденно встретил рукой дно ванны. Кларис судорожно выдохнула, когда Лефевр, уперевшись в край ее раковины, резко, в два сильных рывка поднял ее из воды и заставил стать на ноги, все еще держа под лопатками и прижимая к себе. Кларис не хотела парика, а Лефевр — чепца, из-под которого рассыпались ее едва влажные волосы, и липкого, тяжелого пеньюара — и, не желая отпускать, она мешала ему сорвать этот пеньюар и оставить его покачиваться на неспокойной воде. Это выходило, как тогда, в парке, только теперь между ними не было ограды, и она, увлекаемая им, легко переступила через край, сжавшись оттого, как пол холодил ступни. — Сейчас благоприятное время… Я хочу… отличать тебя, пока это лоно не иссохнет, — шептала Кларис, и все свершалось само. Кларис влекло, властно, жарко и неумолимо. Она стаскивала липнувшую к телу, измокшую и выпущенную рубаху, целовала, оглаживая шею, плечи и грудь — она тосковала по мужчине, однажды и навсегда избранному для того, чтобы распоряжаться ее телом и жизнью, забирать ее колено на свой бок и подминать ее под себя. Она прозрела только тогда, когда перед ее глазами разошелся угол стен, а выставленная вперед рука нечаянно нашла опору в спинке одинокого кресла, позабытого в глубине комнаты. Лефевр вспоминал… живот, бока и бедра, подхватывал под колено ее ногу и ставил на сиденье — и она заныла оттого, что это кресло, которое мальчишка Родольфа подсунул ей вместо себя. Он даже здесь был притворно услужлив — исполнял и бунтовал одновременно. Кларис думала, что не для того при всех отдалась ему, чтобы теперь так унизительно взбираться на кресло, что здесь нельзя, сорвав руку с мягкой спинки, которую она почти обнимала, перевернуться на спину и свободно принять месье Лефевра, боронившего ее лоно, влажно трущееся о низ его живота. Она все бы отдала за свою узкую постель, за то, чтобы в ней никогда не бывало юноши Дидье, за то, чтобы… — Кларис прикрыла глаза, когда, по-прежнему держа ее под колено, Лефевр вошел в нее и стало томительно тесно, — измыслить предлог и переменить ту кровать, в которой он был. Рука ее подогнулась, но она улыбнулась, сжав его плоть, улыбнулась оттого, что они соединились и что она могла чувствовать ткань приспущенных кюлот, уверенные, сильные, сминающие ее руки, под которыми она соглашалась и с креслом, несмотря на то, что мелко подрагивала — стоять так ей было тяжело, и Кларис застонала. Она умела стонать так, что звуки ее голоса обволакивали их, что сама почти забывалась и не чувствовала своего тела, которым Лефевр владел всецело, нигде, только там, где ненасытно, алчуще соприкасалась с ним. Проваливалась в беспамятство, густое, смешанное с его тяжелым дыханием и ее стонами — и наконец разрешившееся, когда Лефевр оставил ее, отпустил, и она, истомленная, найдя рукой подлокотник, осела в кресло. Кларис подняла на него свой помутившийся взгляд — и, еще не отдышавшись, застыла: на пороге стояла Бланш, а она не знала, как долго. — Вам не найти друзей более преданных, чем я, мадам! — отчеканила Бланш, вздернув руку с подвязкой прежде, чем что-то успело произойти.

***

— Проснулся? — спросил отгремевший ключами отец Рамо, видя, как его постоялец, приподнявшись и сев в постели, трет глаза ребрами ладоней. После визита мадемуазель Фаустины он впервые спал спокойно, как человек, знающий, какой срок ему отмерян, что друзья помнят о нем и что в этих глухих стенах ему ничего не угрожает: Рамо заключил это потому, что прежде Жуль просыпался и от шагов, и взгляд его делался настороженно-ясен, в этот же визит он даже и теперь не заговаривал с ним, а только спустил ноги со своей скамьи и привалился спиной к стене. Отец Рамо присел рядом и некоторое время провел в молчании. — Я пришел попрощаться, — наконец произнес он, всмотревшись в лицо Жуля: он всегда находил такого рода минуты особенными, потому как известие о своем избавлении одни принимали как должное и даже припозднившееся, другие счастливцы оказывались им ошеломлены, третьи не верили и находили его злым насмешником. Жуля же эти слова не коснулись, вернее, они достигали его так же долго, как сознание его здесь заключения. — Вас переводят? — взглянув на настоятеля, с еще не вполне проснувшейся тревогой спросил Жуль, сознавая, что не до конца понимает, что эта перемена должна значить для него, кто сменит отца Рамо в этой должности и хорошо это или дурно, что у здешнего стада появится другой пастырь. — Когда?.. — растерянно спросил Жуль, с каждой минутой все сильнее чувствовавший, что привязался к отцу Рамо и что не сможет здесь без него и книг. — Приказано отпустить тебя к капитану, — мягче, даже сердечнее подсказал отец Рамо, перебирая ключи на продолговатой скобе, точно это что-то занятное. — Кто приказал? — все в том же недоумении поднявшись на ноги, спросил Жуль, стараясь найти взгляд старика Рамо — и вместе с этим взглядом получить ответ, ведь если капитан не знал, а Фаустина говорила о холодах, о церемонии, о том, что теперь помочь не могла, то ему совершенно некого было назвать. — Не могу сказать. Дай мне руки, — попросил Рамо, сделавшийся подчеркнуто отстраненным, так что становилось ясно: не стоит и пытаться расспрашивать, и Жуль молча смотрел, как старик расстегивает навесной замок и теперь уже навсегда, спустя несколько недель после того, как остриг его. — Дальше сам, — задержав выставленным нужный ключ, сказал Рамо, прежде чем Жуль принял связку и, осев на край скамьи, наклонился к щиколоткам. — Приятно иметь покровителей, о которых не знаешь. — Вы отдадите мне подвязку? — глухо, не глядя в глаза, спросил Жуль, взявшись за замок и задержав ключ подле него. — Это подарок. На память. — Полагаю, его захотели вернуть: мадемуазель Фаустина приезжала за подвязкой, и я принужден был отдать вещицу ей, — воздержавшись от своих привычных подшучивающих интонаций, отец Рамо видел, что Жуль, в котором занозой сидел этот вопрос, ткнулся в колени и принялся возиться с замком. Рамо, разумеется, не знал всего, но ему казалось правильным на прощание освободить этого юношу не только от кандалов, но и от этой засевшей в нем щепы — так, думалось ему, станет проще начинать сначала. — Расскажешь, кто твой капитан? — дотронувшись этим вопросом до согнутой спины, почти доверительно спросил Рамо, слышавший равно отчетливо и шаги в коридоре, и тяжелое дыхание, лучше всего прочего выдающее намерение подавить, перемолоть, перетерпеть все то, что значило это известие. Жулю показалось, что в этот раз настоятелю не было интересно, но отец Рамо на прощание хотел, чтобы он повторил это самому себе, напомнил, точно он когда-то забывал. — Родольф Рейнманд, — твердо, с гордостью, которую Жуль хотел внушить всем, кто не знал капитана лично, ответил он, выпрямившись в спине и став локтями на колени. В руках Жуль держал связку ключей и не знал, что с нею делать теперь, когда она стала так бесполезна, но отец Рамо подсказал, перенял ключи и дал свое последнее напутствие: — Они сейчас войдут. Поешь перед дорогой, даже если теперь не хочешь. Сен-Лазар выплюнул его в открытое море Парижа, и Жуль, не могший и предположить, что все случится так скоро, сделал несколько нетвердых шагов, как бы еще не вполне сознавая себя, но точно зная, что так уже было однажды, когда месье Планель вытолкнул его за борт — и он, оглушенный, нашел себя между «Альбатросом» и «Манон». С «Манон» тогда спускали шлюпки и звали его подняться на борт, а теперь бортом «Манон» был дом капитана — не сегодня, так завтра он был бы уже там, он знал, куда направлять письма, мог расспросить людей и те подсказали бы ему. Отец Рамо тоже наказывал ему идти к капитану, но все в нем кричало о том, что сейчас, после всей этой истории, нельзя. Куда угодно, только не к капитану, даже если окажется так же сложно и страшно, как тогда — под килем, когда пришлось драть ногти и гореть. Жуль оглянулся — как оглянулся тогда, на «Манон», и от страха, что отец Рамо что-то заподозрит, спешно пошел вперед, стараясь думать, что знает, куда идет. Ему не за кем было следовать. Во всем Париже он знал только два адреса — адрес дома, где они с капитаном снимали комнаты, и адрес Базиля, к которому он взял себе в голову пойти только в случае крайней нужды — и все из-за того, что Бланш потребовала назад свою подвязку, но вместе с тем досадно осталась с ним глупыми рубцами по спине. Оставался еще рынок — и Жуль, набрав побольше воздуха, вознамерился утонуть в водовороте узких парижских улиц, расходящихся от него. На рынке много разных людей, на рынке что-нибудь подвернется, но вся жизнь, которой он становился свидетелем, происходила не с ним, вне его, и в этом муравейнике для него не находилось места. Нужна была дерзость, чтобы разворошить его и тем самым обозначить этому городу свое в нем место, а он слонялся между прилавками и закрытыми застекленными лаками и не решался. Он уговорился с собой, что будет внимателен и разыщет тот магазинчик, где капитан покупал книги в их первый приезд, чтобы не искать подсказанный Бланш адрес и отвлечься от мысли о нужде, которая должна была настигнуть его уже на следующий день, если он ничего не придумает и не раздобудет ночлег и еду. Но он замечал только то, что люди, с подозрением взглядывая на него, стремились его обойти, что у него нет денег, чтобы что-то купить и тем самым завести разговор, что отец Рамо нарочно не дал ему их, чтобы не оставить выбора, что город указывал ему его место, а он отворачивался и шел против течения. Настолько чуждым и отстраненным в последний раз он чувствовал себя только в те редкие минуты, когда показывался на верхней палубе «Манон», матросам которой не было никакого дела ни до него, ни до капитана «Альбатроса». Не приходящий в сознание капитан — все равно что капитан, не знающий о том, где он и что с ним, но все это ни секунды не означало, что капитана не было. Так разъяснял ему месье Крозье, когда, заставляя себя заботиться о теле, он в действительности заботился о своей памяти. Жуль взял себя за удила и встряхнул свою упрямую голову: где-то на парусине этой городской жизни пряталась отошедшая заплатка, которую он мог сорвать. Нет, должен был сорвать — не сегодня, так завтра. Если не хотел красть. Он знал, что достаточно один раз оступиться. Мать не дождется — он не станет. В торговых рядах Жуль так и не нашел ту книжную лавку, в которой могли знать имя капитана, — она где-то затерялась, и весь остаток дня он шатался по городу, цедил и сглатывал собственную слюну, чтобы не пить гнилую, какую-то особенно грязную вдоль берега воду канала, если же встречал городской колодец, то пил жадно и много, чтобы обмануть голод. Жуль ненавидел этот город за то, что здесь все кому-то принадлежало, и ненавидел так же сильно, как радовался, что из-за Бланш не стал отказываться от еды. К ночи, впрочем, улицы стали пустеть, и Жуль осел на ступени порога какого-то немого дома: он хотел только дать отдых гудящим ногам, порядком отвыкшим от такого рода переходов за месяц, проведенный в Сен-Лазаре, и выдохнуть, но вместо этого заснул, как не мог заснуть на вахте — сложив руки на коленях и уперевшись в них лбом. Это был, казалось, некрепкий сон, знавший, впрочем, глубокие, темные провалы, совпадавшие с тем, когда его затекшему телу удавалось найти сколько возможно удобное положение в этом закуте, однако, несмотря на все это, мучительная агония тревожного полусна прервалась для него все-таки неожиданно — в него плеснули чем-то вроде грязной воды или помоев, чтобы согнать с порога. Жуль, не слышавший, как отворяется дверь, не успел увернуться, только нашел, что ладони его стоят на брусчатке, от которой он оттолкнулся и, поднявшись, вновь пошел к рынку, надеясь обсохнуть по дороге. Светало — все только стягивались на площадь. Несколько впереди от него плелась груженая какими-то мешками телега, и Жуль, еще не вполне проснувшись, зачем-то увязался за ней: телега приткнулась к какой-то пекарне с прилавком, и извозчик или даже сам мельник — Жуль расслышал издалека — заспорил с пекарем, чей подмастерье — старший сын — слег от какой-то заразы, и теперь пекарь требовал, чтобы мельник вдвоем с ним таскал тюки, поскольку мука была его. Мельник же твердил, что возьмется за мешок, только если пекарь заплатит ему за это, если же нет — не видать пекарю муки, пекарь же твердил, что не станет платить за оставшуюся в телегу муку и тот может везти ее обратно на свою чертову мельницу. Оба ярились, а он стоял в стороне и смотрел — до тех пор, пока они его не заметили и их гнев не перекинулся на него: — Чего встал? Убирайся! — Дадите поесть — перетаскаю муку просто так, только скажите, куда сносить кули. — Подойди, — повелел пекарь, возвышающийся над мельником, поскольку стоял на пороге. Жуль приблизился, и тот рванул его ворот сначала в одну сторону, затем в другую — Жуль сбил его руку. — Клейма нет. Не ищите. Ни на груди, ни плечах действительно не стояло «v», и это, казалось, приводило пекаря в замешательство, не сходилось с остриженными волосами и перемотанными запястьями, но Жуль твердо выдерживал закрытый, подозрительный взгляд пекаря, точно стараясь дать понять, что от своих слов не отказывается, пока тот, не найдя его, по-видимому, достаточно крепким для этой работы, не сказал ему, мотнув головой: «Пойдем, покажу», — и не повел его в простенок между домами, с противоположной стороны от одного из которых и открывалась дверь в кухню пекарни. Пекарь остался сторожить внутри, мельник — караулил снаружи, точно ему на что-то мог сгодиться его мешок. Ни первого снесенного мешка, ни второго, ни даже третьего Жуль не почувствовал, только то, что он сначала нес перед собой на руках, незаметно перекочевало на спину, а после, на четвертом, стоило ему взвалить на плечи этот куль, кровь точно разом отошла от шеи и в груди что-то провалилось, Жуль, зажмурившись, задержался, привык к новому чувству и расходящимся перед глазами кругам и пошел, несколько осторожнее, чем прежде, стараясь сосредоточиться на том, как дышит. Он уже запомнил дорогу и мог преодолеть этот путь не глядя, но все же чувствовал, что ноги мелко, подкожно, а потому неприятно дрожали, голова кружилась, а воздуха не хватало, но это тревожное состояние не делалось хуже, и Жуль старался переступать через него, закусывая пересохшие губы и бездумно переставляя ноги. Свалив с себя последний мешок, Жуль вдруг почувствовал, что его повело, и, выйдя из кухни, осел у стены дома, чтобы восстановить дыхание: все последние силы ушли на эту несчастную телегу, и если бы он прямо сейчас почувствовал запах съестного, у него, казалось, кишки бы свело, его бы рвало и, верно, кислой водой. Но когда хозяин пекарни появился на пороге и Жуль, открыв глаза, запрокинул голову, чтобы посмотреть на него, то тарелки в его руках не оказалось — и это выходило даже к лучшему, потому что не оставляло сомнений, что ни себя, ни мать от так не прокормит. — На налоги мои ты уже поел, можешь проваливать. — Как мне найти улицу Леторт… XVIII округ? — упрямо спросил Жуль, после чего тяжело поднялся от стены, к которой привалился. Он спрашивал только улицу и округ, надеясь, что так ничем не выдаст ни Базиля, ни Бланш, а дом уж как-нибудь разыщет и сам; спрашивал и почему-то знал, что получит ответ, ведь это пекарю, для устрашения уперевшему руки в бока, ничего не стоило. Был бы умнее — заметил бы сразу, что этот человек сегодня не намерен платить, что он не в духе и огорчен болезнью сына, а значит, и нечего было ввязываться. — Далеко же тебя занесло, парень. — Отклонился от курса, — буркнул Жуль, с какой-то напряженной подозрительностью всматривавшийся в лицо пекаря, чтобы понять, спросил ли он что-то, что могло насторожить этого человека, но улица Леторт, казалось, ни о чем не говорила ему. — Отсюда на север до Монмартра, там спросишь — подскажут. Если попробуешь живее переставлять ноги — за час доберешься. — Спасибо, — Жуль кивнул, — доберусь. Жуль сам не знал, за что поблагодарил пекаря, наверное, за то, что этот лавочник ничего не знал, а он теперь мог спрашивать про Монмартр, не опасаясь чем-то выдать ни себя, ни кого бы то ни было. В голове его едва ли получалось уложить, что если так, то через какой-нибудь час или около того найдет Базиля. Ему отчего-то казалось, что отыскать Базиля — все равно что найти Бланш, он сам себя в этом подозревал, в том, что на самом деле снова ищет именно Бланш, а не Базиля, и гнал от себя эту мысль даже и тогда, когда нищая улица Леторт открылась перед ним, прибитым к ней подсказками случайных прохожих, несмотря на многие и многие, хотя и всегда невольные попытки свернуть не туда. Он ошибался так много, что вконец осмелел и почти смиренно кружил вокруг плотно сбитых домов, похожих один на другой, возвращался на несколько домов назад и открывал, что прошел слишком много и теперь опять должен идти вперед. Жуль едва не зашелся смехом, но только как-то спазмически и неверяще дернулся, когда понял, что дом, указанный в зарытой в пепел записочке, оказался всего-навсего кофейней — розыгрышем. Он знал, что злился на то, что дважды за день вышел таким доверчивым дураком, злился настолько, что почти бездумно остановил за плечо вышедшего из кофейни человека, на ходу сворачивавшего газету и потому вздрогнувшего от чужого прикосновения. Жуль спросил, не глядя в лицо, тот ли это дом, но получил положительный ответ, отпустил и опешил: все это представлялось ему очень в духе Бланш, в ее кокетливой и вместе с тем настойчивой манере, с ее указующим место пальчиком. Она что, всерьез хотела, чтобы он вошел в кофейню и объявил, что ищет Базиля, вербовщика, того самого, что приходится братом Бланш — служанке графини Кларис де Варандейль? Так себе это и представляла? Чтобы он начал доискиваться, а его подняли на смех, и еще, чего доброго, выяснилось бы, что это никакой не брат, а ее любовник, как он с самого начала и думал! Жуль мотнул головой и, условившись, что если не найдет свободного места, то сразу же уйдет, толкнул дверь и перешагнул порог, задохнувшись от спертого воздуха этого заведения, битком набитого завтракавшими людьми. Он оглянулся и нашел, что место было — в самом углу, за неубранным столом, но все же оно оставалось, не зарастало, его никто не занимал, оно ждало — и к нему можно было протолкнуться, что Жуль и сделал, сменив, должно быть, того самого господина, за которым это место еще не успело затянуться. Вот оно, его в Париже место, суеверно подумалось ему, как тогда — перед отплытием. Жуль занялся тем, что принялся вглядываться в людей, всматриваться в их лица из своего угла, а потому не заметил, как к нему подошла девушка, пришедшая убрать стол. — Я тебя здесь раньше не видела, — только и сказала одна, принявшись собирать посуду на поднос, но Жуль не ответил: он пропустил удар — тогда, в кухне, Бланш, так же мало интересуясь им, сказала то же самое и почти в точности тем же тоном. Эта манера напомнила ему, и он почти поверил, что Бланш когда-то вот так же ходила, жила здесь, а еще — что в деревне таких не водилось, а здесь, в городе, каждая первая напоминала ее. — Ждешь кого-то? — подняв поднос, спросила она, даже не протерев стол, а только смахнув с него что-то липкой тряпкой. — Я думаю, я узнаю, — отозвался Жуль, прежде чем девушка исчезла — ей стало неинтересно долго им заниматься, а он поставил локти на стол, чувствуя, что засаленная столешница тянет их к себе, и принялся ждать. Он правда думал, что рано или поздно Базиль здесь объявится и он его узнает: если Базиль приходился Бланш братом, то должен был быть похож. Девушка в самом деле исчезла, но не прошло и получаса, как вернулась и привела кого-то. Отирая руки о фартук, который на ходу же и отвязывал, и передавал не слишком поспевавшей за ним служанке, Базиль шел так энергически и уверенно, что вокруг него образовывался своего рода коридор, точно люди знали: не посторонишься — столкнешься, и оттого место находилось там, где прежде его не было. И коридор этот, расходившийся от Базиля, Жуль видел, упирался в него, зачем-то поднявшегося из-за стола. Базиля вели, и все осторожно-любопытствующие взгляды сидевших вполоборота людей сосредотачивались и сходились на нем. От него ждали, что он станет решать, рассудит, вынесет вердикт — и эта ноша казалась ему привычна и нисколько его не тяготила. Невысокий, едва ли заметно выше Бланш, с таким же, как и у нее, несколько выступающим лбом, нездоровый, с чуть воспаленными веками, осунувшийся или только чем-то изнуренный, но жилистый, как Цезарь, и властный, как Агамемнон. Жуль спросил себя, отчего он заслужил это восхищение? Оттого, что не боялся лаять на саму королеву? Не боялся ли? Жуль искал — и нашел, прежде чем Базиль заговорил: приказы капитана исполняли, а на Базиля надеялись; от капитана их отделял месье Планель, а до Базиля можно было дотронуться, если протянуть руку. Базиль был избранник завсегдатаев этого места, он из гордости не стал бы топтаться в гостиных, а много это или мало — не ему судить. Ясным оставалось одно: случайных людей здесь не бывало — они все знали его, но взгляды их теперь, Жуль спиной чувствовал, дробились… между ним самим и Базилем. Девушка, задержавшаяся поодаль, прижав фартук локтем, теребила в руках и пощипывала перепачканную тряпицу: волновалась, что не так поняла. — Узнал? — вцепившись в него взглядом так, что он и опомнится не успел, спросил Базиль, на что Жуль, сглотнув, кивнул: он пользовался своим сходством с Бланш — это позволяло не называть имен. — Узнал. — За что острижен? — Вши, — в ответ на еще немой, заранее прочтенный во взгляде вопрос выговорил Жуль. — Сними обмотки, и мы рассудим, так ли кусают вши, — с вызовом, но так, точно говорил только от своего лица и не чувствовал за собой толпы, потребовал Базиль. Жуль медленно, но молча распустил повязки, едва ли сдерживая дрожь в лице оттого, что чувствовал: если бы за спиной не было стойкости сначала самого «Альбатроса», а затем и его капитана, с усилием поднимающего себя на костыли, напряженно врезающегося в них, а ими — в дощатый пол каюты, то он просто переступил бы через скамью, растолкал бы всех и вышел. Но он знал и капитана, и Катона, а потому поднял согнутые в локтях руки, а затем и взгляд — на Базиля, точно подтверждая, что раньше здесь и в самом деле была цепь, и через нее, натянувшуюся, все еще памятную, но невидимую, он смотрел теперь на Базиля. Базиль оказался прав: запястья при каждом свободном движении взрезали кандалы, но это было все равно, а значит, нужно было упереться — и выстоять, как еще задолго до «Альбатроса» в тяжелые времена упиралась мать, и это нечаянно обнаруженное сходство так поразило его, что он отвлекся от Базиля — и цепь распалась на звенья. — Ты гражданин? — Я хотел бы им стать, — ответил Жуль, внимательно всматриваясь в лицо человека, стоявшего перед ним. По одному выражению этого лица он заключил, что сказать иначе нельзя, что нужно согласиться, и все же согласиться не решился, сознавая, что не вполне понимает, что значит быть гражданином. Базиль сдержанно кивнул, и Жуль почти успокоился, сочтя, что он принял ответ, но ошибся: нисколько не удивленный его промахом, Базиль вдруг заговорил, по-видимому, не удовлетворенный этим осторожным ответом: — Гражданином нельзя стать, — исправил он, с какой-то особенной брезгливостью подчеркнув последнее слово, так, точно Жуль никак не мог понять очевидного. Жуль осекся, но отчего-то вспомнил, как тогда, в каюте, поклялся капитану, что если Франция будет нуждаться в людях чести, то он окажется в их числе. — Вши так не кусаются. Пойдем, — Базиль сделал какой-то короткий, но, очевидно, приглашающий жест. — Расскажешь мне все. Уставшее лицо Базиля почти не тронулось, а Жуль только теперь, выбравшись из-за стола, понял, что значило вербовщик и что он пойдет за ним и все ему расскажет. Низкорослый, Базиль шел так, как на форум входил Цезарь, точно город должен был перед ним расступаться. Смотрел всегда прямо, не запрокидывая голову, и все же находил взгляд, добирался до него и вместе с ним до самого твоего нутра. Жуль не знал: так ли, как Цезарь, он принимает поражения? Знакомы ли ему поражения? Базиль провел его через кухню, вывел на другую улицу позади дома, после чего они поспешно миновали еще несколько домов, точно Базилю нетерпелось расспросить его, затем поднялись под потолок на какой-то чердак, и только там Базиль свободно толкнул дверь, открывшую перед ними скупо обставленную комнату вроде его камеры, только стула было два, а тюфяк валялся прямо на полу. — Живешь здесь? — спросил Жуль, коротко окинув комнату взглядом, который остановил на себе чернеющий зев приземистого комода. — Нет, — отмахнулся Базиль, выдвигая из-за стола стул. — Тогда почему не заперто? — Нищета свободна от оков. — Базиль дернул плечом и пригласил сесть напротив. — Располагайся. Жулю даже подумалось, что он нарочно привел его сюда, и не потому что прятался, а потому, что хотел поразить его воображение картинами крайней нищеты, но оно, Жуль чувствовал, не впечатлялось и отказывалось заниматься предложенным предметом. — Ну что ж, твое имя?.. — откинувшись на спинку стула и сложив руки на груди, начал Базиль, дождавшись, когда новый знакомец, смерив его взглядом, все же сядет. Базиль казался интересен еще и тем, что мог позволить себе открытое небрежение: рубаха на нем не была свежа, но ему не было до этого никого дела, как и всякому человеку, которому хорошо известно, что без него не смогут обойтись, что, что бы там ни было с рубахой, с ней примирятся, ее даже не заметят — так он нужен. — Жуль Дидье, — предчувствуя, что этот вопрос — не последний, и внутренне готовясь к долгому разговору, Жуль сел почти напротив, найдя, что Базиль держался с ним то непринужденно, то, как вот теперь… или тогда, с гражданином, которым нельзя стать, так, точно ждал нового Плутарха, а ему, да и всем вокруг, стоило внимательнее слушать или даже записывать его слова. Отец Рамо тоже говорил умно, но по-другому… туманно, намеками, а не этими выверенными, как шпажьи выпады, фразами. — Ты находился в заключении, гражданин Дидье? — Да. — Где? — В Сен-Лазаре. — Не воздержан? — Я не должен был там оказаться, — на этот и все прочие вопросы Жуль отвечал отрешенно и пусто, точно все это имело до него такое же касательство, как наросшие на киль полипы, которые, взмокнув, можно было соскоблить, если посадить судно на мель и дождаться отлива. Он соглашался, что все это было, было с ним, но не признавал ни одного их: время отлива еще не пришло, и он нес эти наросты на себе и знал, вздерни кто рубаху — его спина ощетинится ими. — А до того?.. — Был юнгой на военном корабле. Видел одно сражение, но в нем не участвовал. — Откуда знаешь меня и зачем нашел? — Бланш сказала разыскать тебя, если затея окончится неудачно и мне придется искать убежище. Затея окончилась неудачно, но я не прячусь. Меня не ищут. Мне только нужно заработать денег, чтобы вернуться к матери так, как будто я был в море, — объяснился Жуль, заметив перемену во взгляде Базиля — тот не испугался, но внутренне напрягся и уже думал, где и, главное, у кого прятать его. Он перелистывал людей, как страницы книги, ища нужное место, просматривая, но не читая — Жуль никогда такого не видел, а потому поспешил остановить этот взгляд: — Я не сбегал. Меня отпустили, и я возьмусь за любую тяжелую и грязную работу, но умею читать и сносно знаю грамоту, хотя пишу скверно. Меня учил капитан. Затем я ходил в подмастерьях у месье Крозье, судового хирурга, он показывал, как заботиться о раненых. Думаю, я смогу прочистить рану и сделать перевязку, если потребуется. Драить полы или оттирать тарелки, разгружать телеги, латать платье, хоть все разом — мне все равно. — А где отец?.. — спросил Базиль, все еще не оставленный ни своей настороженностью, ни, казалось, досадой на сестру, которой ничего не стоило в шутку разрушить все дело. — Повесили за воровство. — А ты? — с каждым коротким вопросом отряхаясь от своей подозрительности, продолжал Базиль. — Я не крал. — Значит, был не так голоден и знал, куда пойти, — отмахнулся Базиль, отставив в сторону этот разговор, имевший целью узнать, почему он не мог возвратиться к семье и пришел сюда, к нему; кроме того, оказалось, что все прочие вопросы Базиль только попридержал, не пропустив ничего из того, о чем он сказал: — Что ты читал? — Лафонтеновы сказки о разумных скотах, капитан иногда рассказывал мифы или о том, что думал Руссо о воспитании юношества, затем Вольтера… его «Простодушного», где не было о церкви, в Сен-Лазаре мне дали Библию и Плутарха, жизнеописания великих мужей. В море я прочел не слишком много, но были еще карты, которые тоже нужно разбирать, и арифметика, простой счет. — Кто тебе понравился… из мужей Плутарха? — спросил Базиль, поморщившись от его оговорки про церковь, и Жуль насторожился, хотя это был не тот вопрос, которого нельзя было ожидать. — Цезарь, — выговорил он. — Я не Цезарь, но я бы пошел за Цезарем. Жуль видел: Базиль остался доволен, но его следующий вопрос сказал о том, что о книгах Базиль спросил не потому, что они были важны, а для того, чтобы больше к ним не возвращаться и наконец добраться до сути. — Лучше скажи: что за затея?.. — Мой капитан состоял на службе у графа де Варандейля, а я при нем — камердинером. В первый свой визит я видел, как играют… гадают по книжке со стихотворными двустишиями. Я взял… посмотреть, а потом испугался вернуть, потому что все начали искать и… поднялся шум. В деревне и за время плавания я от нечего делать разучил двустишия и выучился бросать кости, а Бланш пообещала уговорить мадам дать мне сыграть. — А потом? — подстегнул Базиль, нутром чувствующий, что, приближаясь к завершению, его рассказ становится робким и начинает останавливаться и запинаться. — Нас застали в спальне графини… ее любовник, сама графиня была в соседней комнате. Они с Бланш обменялись комнатами, а потом я оказался в Сен-Лазаре. — Зачем ты согласился? — с азартом неверия во взгляде, усмехнувшись, спросил Базиль, как человек, ожидающий какой угодно истории, только не той, что ему рассказали и которую он, врезавшись ладонями в край стола, намерен был дослушать. — Я не знаю. — Знаешь, но не признаешь. — Базиль почти смеялся, и Жуль, не успев возразить, заметил, как тот повел рукой по столу, точно искал, чем записать, но не нашел, а потому продолжил слушать все так же, почти неверяще и оттого неотрывно. — Отомстить. — Уже лучше. За что? Жуль чувствовал: инициатива перешла к нему, и Базиль сделался к нему расположен — то ли оттого, что ждал от него новостей о сестре и теперь, доискавшись до них, гордился ею, то ли оттого, что взялся за нового человека, который в гипнотической агонии исповеди наконец отвечал правильно. Отвечал, как должно: — Она убила альбатроса. Она виновна. В том, что жестоко пошутила над капитаном перед нашим отплытием, а тот надел траур, но не потому, что верил ей, а потому, что не хотел, запрещал себе сомневаться. Капитан остался калекой после того сражения, в котором искал смерти… достойной. — Чего ты хотел от графини? — Взять и не воспользоваться. Книжка обещала ее расположение. Нанести укол, не получив его в ответ, — наконец выправился Жуль, потому что это Мольерово изречение лучше всего объясняло все, и только теперь мог видеть, каким живым оказалось лицо человека напротив. Бланш меняла свои гримаски очень мило и прихотливо, но это лицо казалось живым искренно, твёрдо и вопреки. Неподдельный интерес, энтузиазм толчками пробивались как бы сквозь стягивающую его усталость и выражались во взгляде. Оно никогда по-настоящему не застывало. — И не получил? — сощурив глаза, подначивая, спросил Базиль, такой же шалый, как его сестрица. — Получил, — угрюмо и мрачно сознался Жуль, вздрогнувший оттого, как каленый жар кнута где-то в темноте его нутра схлестнулся с холодным, почти сырым полом каретного сарая. Получить еще — не хотелось, но Базилю так отозвался Мольер, что он взялся за него и принялся трепать эту мысль дальше: — Потому что хотел уколоть, а не убить, — подавшись к нему и понизив голос до шепота, Базиль открыл ему то, что, по всему, находил залогом своего выживания в этих трущобах: он грызся насмерть, и ему отчего-то нисколько не было жаль. — Раненое животное опаснее мёртвого. — Почему тогда… не убили меня?.. — с затаенной надеждой на еще одно, последнее откровение спросил Жуль, чувствуя, что ему не просто важно, а необходимо получить ответ. Базиль, на мгновение задержав взгляд, взвесил что-то внутри себя и вдруг, откинувшись на спину стула, почти шутя, раззадоривая предположил: — Ошиблись? Жуль опешил и не ответил. Не знал. Надеялся, чтобы это было не так. — Как мне понять, что я могу доверять тебе? — спросил Базиль. — Я умею молчать, — Жуль сказал это с убеждением, глядя прямо в глаза и верно зная, что был и другой способ: показать спину и навсегда убедить, что за это нельзя простить, по крайней мере простить вполне, но он не хотел прибегать к нему, потому что он слишком чувствительно касался Бланш. — Знаешь, я предпочел бы знать… о чем молчат люди, которым я доверяю и помогаю. — Ты не кюре. — Я ведь тоже умею молчать, — скосив глаза, заметил Базиль. — Могу не объяснить, почему кофейня и именно эта. Могу не сказать, где найти ночлег и кому не помешали бы лишние руки. — Я не мастак выдумывать, но если так, то могу и уйти. — Жуль сделал движение, чтобы подняться, но Базиль задержал его. — Стой, — выставив руку перед собой, подчеркнуто ровно сказал он, отказавшись от заискивающей дипломатии. — Последний вопрос: стрелять умеешь? — Нет. — А то морское сражение?.. — Я же сказал, что не участвовал. — Положим, я забыл. — Ты не забыл. — Иногда, если задать вопрос иначе, под видом совсем другого вопроса, можно получить ответ… как с книгой графини де Варандейль, которую ты украл. — Простым матросам не дают оружия, — стерпев, с усилием отозвался Жуль. — Чтобы не взбунтовались?.. — Базиль усмехнулся, но вновь оказался не поддержан. — А знаешь кого-то, кто смог бы меня научить? — Нет. — Твой капитан? — Он поймёт, для чего, и не станет учить. — И никого другого не можешь назвать? — Могу. Но не назову, пока не буду тебе доверять и знать всего. — Даже так? — вскинув брови, переспросил Базиль. — Он вернётся через несколько месяцев. Твоей сестре не составит труда с ним сговориться. — Спал с ней? — спросил Базиль и тут же, не успел он опомниться и найти, чем отговориться, ткнул в него, унюхав в словах ревность. — Не он — ты. — Нет, — твердо ответил Жуль, подобравшись, и это было все равно что схватиться за трос, чтобы вытянуть себя из воды. Дальше только не отпускать и, напрягая все силы, втягивать свое тело. — Должен был, но нет. Жуль вдруг почувствовал, что слишком обижен за подвязку, чтобы сознаваться, да еще и перед ее братом, который мог и не знать о повадках сестры или даже знать — и тем более потребовать жениться, чтобы она уж как-нибудь успокоилась. Жуль вознамерился молчать, чтобы не сказаться дураком, по крайней мере до тех пор, пока не получит от Бланш каких-то объяснений, но под выжидающим взглядом Базиля ему пришлось досказать: — Я смогу разыскать его в марсельском порту. Со мной он будет говорить. С тобой тоже, если потребуется. Помня о том, что Моро говорил в гостиной графа де Варандейля, Жуль почти не сомневался, что он согласится или по крайней мере не выдаст, если не вмешается лично, но вместе с тем ему думалось, что иначе, если уже сейчас не назвать Марсель, Базиль не отпустит его к матери, особенно если откроет что-то важное о доме, в котором — Жуль знал и молчал — для него были дороги младенец капитана, Бланш и Фаустина. Бланш, впрочем, едва ли что-то угрожало, а вот запеленатый младенец лежал на борозде под плугом и вынуждал его, ставя условия, все же соглашаться плыть под Трою. Базиль хотел бури, а он хотел остаться на плаву, и в этом одном была их разница. — Я хочу, чтобы над ними был суд, — не дав Базилю начать, Жуль остановил его этой короткой, но предупредительной репликой. Жуль постарался выговорить свои слова со всем возможным убеждением и тем самым придать им вес, но того, зачем это нужно, он сам как следует не знал: то ли для того, чтобы уж наверное не сделать ничего дурного, то ли для того, чтобы доказать месье Лефевру, что тот напрасно покинул отца Рамо, тогда как если бы над ним самим был суд, то не было бы Сен-Лазара. Доказать, притом доказать честно, и это последнее значило, что внутренне он все же скалился на месье Лефевра... теперь, когда мог его не бояться. Базиль, улыбнувшись, вновь привалился к спинке стула, заложив руки за запрокинутую голову. Некоторое время он смотрел в потолок, по-видимому, чем-то весьма довольный, пока наконец не сказал просто, но веско, точно дело это было решеное и исход был ему известен: — Будет.
Вперед

Награды от читателей

Войдите на сервис, чтобы оставить свой отзыв о работе.