кто тебя полюбит, тот себя благословит

Haikyuu!!
Слэш
Завершён
R
кто тебя полюбит, тот себя благословит
автор
бета
Пэйринг и персонажи
Описание
как описать тактильно, ольфакторно и палитренно весь скрытый под солью сахар, всю скрытую под разностью схожесть, все скрытое под рознями единство?
Примечания
причина почему я еще не умерла под давлением работы и учебы это вот эти арты и вся ау в целом: https://twitter.com/limachan_art/status/1318563548256153601 https://twitter.com/limachan_art/status/1319025219571453952 https://twitter.com/limachan_art/status/1319411769111121920 название работы - строка из песни avery hot миши родионова но не студийной версии! а из лайва на 17:55 сессии ссылка и время (05:14) для желающих узнать что у меня крутилось на повторе: https://youtu.be/H7yjR55R1kQ хотела я написать хорошо но вышла конечно та еще пестиленция (как всегда есть десяток отсылок которые никто не поймет) (прямая речь курсивом это такой авторский прикол так что прошу вас не указывать на это как на ошибку) (спасибо!)
Посвящение
limach-an

Часть 1

Все всегда начинается с двери, что вдруг содрогается на всех своих петлях и заходится заполошным грохотом, а затем распахивается под пинком; и вот они, неприкасающиеся двое, стоят друг от друга на расстоянии в несколько рядов генуфлекториев. Цукишима Кей — ниспадающие с плеч церковные одеяния, последние дни октября в пасмурном соборном саду и чистый ливан — лишь слегка удивляется, оборачиваясь; в этот раз руки заняты блюдом с гостией и потиром, которые он не успел донести до их законного места, а выражение лица и глаза у него все равно что остеотом секущий продольно любую из костей, даже бедренную; ни дать ни взять взгляд изувера. Куроо Тецуро — не знающая берегов река крови, хриплая ругань и удушливая злая перхота пистолетных выстрелов — разводит руки как для объятий, прежде чем нагнать его, к кому обращение не дальше, чем «отец», очередным бедственным диалогом. И очередным намеренным прикосновением, аккуратность которого сравнится лишь с той аккуратностью, с которой припадают со спины к вальсирующей женщине, взять из его руки потир, чтобы осушить его до дна. — Не стесняйтесь. Пьющего Кровь Господню оберегают от скорой и скверной кончины, даруя жизнь вечную. Вам бы это пригодилось. Куроо улыбается, словно не умея улыбаться: растягивает губы так, как делают это хищные звери, готовые зарычать сквозь оскал; в этот момент кажется, словно у самозабвенного торжества настоящей свободы (Цукишима думает, что это слово должно быть проклято до исхода рода человеческого), у заведенного посреди порядка полыхающего хаоса (Цукишима думает, что это слово должно быть проклято дважды крепче, да продано дьяволу в вечное рабство) оказывается давно уже схожее человеческое лицо. Да и набор костей у них один и тот же. И хрустят они совершенно одинаково. Когда Куроо спрашивает о том, как прошла воскресная месса, то Цукишиме хочется немного оскорбиться от искреннего интереса, ощущаемого в голосе; пусть на лице у того отображено насмешливое высокомерие человека, пресыщенного благами (или не считающего эти блага достойными его внимания), он, кажется, даже не имеет ни малейшего желания освистать все то, что Цукишиме дорого. Как то было в начале их знакомства, пришедшего на конец далекого мая, на такой же воскресный день, голубой, как изнанка птичьего крыла, когда Куроо не стеснялся разойтись богатым монологом про эти воскресенья с вороватыми и наглыми взглядами прихожан и их осторожными исповедями: перепуганные до смерти или самоуверенные до рвоты, пользуясь своей возможностью негромко заговорить с тобой между свечей и скупых образов, они приходят снова и снова; а ты, давно склонивший голову под хомутом праведности, искренне слушаешь и искренне отвечаешь речью не ласковой, но пусть хоть еще не похожей на напрочь ополоумевшую фанатичную картечь слов, от осознания которой в голове зарождается вой. Сейчас не было и намека на подобное, только следующая за вопросом обычная светская беседа и полное такой же искренности беспокойство о его ногах, словно Куроо может что-то знать о том, как затекают ноги, когда ты часами просто стоишь; вся эта искренность порождает внутри Цукишимы то неуютное, почти осязаемое, как раковая опухоль или туберкулезная каверна, и изматывающее, как лишняя ноша на плечах во время дальнего пешего пути, чувство, которое когда-то выжигали раскаленным штырем с заново приваренным к обломавшемуся наконечнику клеймом. То до печального сладкое чувство. Цукишима отчего-то очень плохо помнит их первую встречу, словно в его жизни всегда был этот человек, не способный и не желающий преодолеть естественное для очищения души сопротивление, с какими бы предлогами, с какими бы речами он к нему ни подходил. На все был ответ: мне нечего сказать твоему богу. Цукишима отчего-то очень плохо помнит момент, когда узнал, кем Куроо является; не замечает и того мига, в который осознает всю заключенную в нем силу, неясно отчего томящуюся в какой-то странной душевной клетке. Тяжелый в общении, временами способный довести до мурашек — Цукишима со всей своей худобой и всей своей высотой на самом деле ему на один точный удар. Быть может, это было в один из дней, когда тот, сидя в соборном саду, ловко срезал складным ножом со зрелого яблока кожуру, а Цукишима, взглянув на него, подумал: сейчас этот человек отдыхает, но если вдруг поступит приказ — он последует ему; и если ему придется убивать — убьет, без брезгливости к чужой боли. О том, что следует обратиться в полицию, Цукишима думает лишь пока находится в святых стенах, но когда он, обращаясь из литургической одежды в мирскую, возвращается домой, то мысли эти пропадают, оставляя лишь желание распахнуть шторы и лечь на кровать, позволив проникшему в комнату лунному свету зашить все открытые бескровные раны, что оставило на нем за прошедший день солнце, полосуя кожу через витражные узоры. И, честно, дело было даже не в странных коричневых коробках, которые он вдруг начал находить у себя под дверью и выбрасывать, не открывая. Заметив еще первую, Цукишима, отчего-то вспомнил бездомную кошку из своего детства: годами гонимая каждым прохожим, она ластилась не ко всякой доброй руке, что не замахивалась, а была аккуратно протянута и пахла лакомством, но из его рук она, поначалу воровато утаскивая с ладони предложенное и убегая прочь, а затем спокойно поедая рядом, принимала все, поджидая на дорожной развилке; и к рассвету его всегда ждал, челюстями смятый, пернато распирающий щеки, на порог приволоченный, растрепанный слюной букет достойный, пестрящий — из свежайших овсянок, мухоловок и коростелей. Мама, заметая их крепким веником в совок, говорила, что кошки так выражают любовь. Тогда Цукишиме не нужны были тела передавленных птиц, а сейчас же он имеет все необходимое и не нуждается ни в чем лишнем, потому избавляется от всего без чувства сожаления. А когда ему надоедает, то он, аккуратно взяв Куроо под локоть, чтобы увести подальше от конвоя из любопытных и обеспокоенных, говорит: — Что бы это ни значило, никаких больше коробок подле моей двери. Куроо тогда смотрит на Цукишиму с интересом, едва ли отличающим от интереса кошки к собственными лапами полупридушенной птице — настороженный интерес человека, внимательно ожидающего следующего хода. На какое-то мгновение ему мерещится, что он слышит не просьбу, а предупреждение. Вопиющая абсурдность этой мысли тут же просыпается на его губы ломким, ироничным изгибом; и не думая вырываться, Куроо растворяется в накатившей на него задумчивости, невесело усмехаясь самому себе — не будь это Цукишима, он бы мог намеренно воспринять все как предупреждение и затем испытать его, вытворив что-нибудь, и вытворив на славу; о, нечто подобное было бы чудесной игрой, доводящей до петли. Цукишима как будто слышит все это сказанным вслух и резко отпускает Куроо, разочарованно вздыхая. Коробок больше нет. А из головы долго не выходит та надломленная блуждающая улыбка. До сих пор. Иногда Куроо застает его за органом: обычно то были ненужные под конец игры аплодисменты или продуманное многословие, что крошилось, как брошенный оземь молчания кирпич; но сейчас это стали ладони — неожиданно теплые они, казалось, обожгли сквозь альбу, — опустились на плечи, как родные, обрезая грубыми портнячими ножницами тугие струны, натянутые длинными пальцами с бескровно-бледными ногтевыми пластинами. Тяжелая музыка, вибрирующая до того в костях, расцветающая с каждым новым ударом по мануалу, с каждым переходом ног с педали на педаль, сплетающаяся в извращенные соцветия — в бесконечность медовых белых цветов, за которой не слышно всех тех демонов, вопящих из черной сингулярности — обращается соляным полем; резкая тишина писком стреляет в слуховой нерв. Это всегда неожиданность. Сколько бы Цукишима ни оборачивался, опасаясь, ни прислушивался к чужеродным звукам в надежде уловить случайный скрип половицы, ни разу так и не сумел застать Куроо, с его быстротой и ловкостью бандита, уже давно распробовавшего вкус наживы, крови и собственной силы, даже на половине пути. Чистый янтарь глаз слишком резко обращается в раскочегаренный уголь, Цукишиме хочется стряхнуть его, крепко держащего удилище, но остается лишь замереть. Сухие губы касаются затылка, а ладони, все так же покоящиеся на плечах, целиком поглощают дрожь, пробежавшую по спине; Куроо, не заметив никаких попыток высвободиться, заходится смехом, от которого челюсти у Цукишимы стискиваются сами собой — глубоким, мягким, — и просит склонить голову как только ты умеешь, просит принять все, чему он его подвергнет. Чуткий более к речи, нежели к рукам, что обращаются к нему с чуждой любого презрения лаской, и более к подозрительному, нежели к сочувственному — Цукишима слышит совсем не то, что мог бы. Свобода и спокойствие совершенно бесплатно сыплются ему в руки, а он изо всех сил представляет ужас, вынуждающий бежать от них прочь, и невозвратимость к незапачканному началу, что молодца и подлеца стрижет одними и теми же ножницами. Цукишима закрывает глаза, и мыслям его подпевают демоны, рисуя перед глазами стыд и порок. Дыхание у самого уха теплое, а шепот мягкий — такого мягкого не должно существовать в реальности, он не имеет права быть таким, но он есть и опрокидывает устоявшееся в памяти, и растаптывает все в пепел поцелуем в воздух у самой шеи. После каждого прикосновения Цукишима уверяет себя, что найдет силы остановить следующее. Собственная ложь, такая простая и незамысловатая, стирает ему все глаза. С их последней встречи проходит довольно продолжительное время, за которое Цукишима уже успевает раз замкнуться на своих делах и вспомнить о Куроо лишь осознав, что давно никто не ходил за ним по пятам, не разглядывал, не приставал ни с шутками, ни с прикосновениями. Куроо иногда уходил в рабочие загулы, оборачивающиеся не самыми благоприятными перспективами, но то были едва недели. И Цукишима вряд ли смог заметить бы нечто подобное, не начни то чувство — то самое чувство, которое Куроо тормошил своим присутствием, — плавить его, разгораясь под кожей, как добротно промасленный факел. Только в страшных поучительных историях падение одного мелкого камешка сбрасывает с гор целую лавину, только в любовной лирике долгая разлука сопровождается несправедливым томлением, чувством истинно девичьем, в котором пропускают все, вплоть до первой седины. Жизнь словно взялась стряхнуть с него все долги: и теперь Цукишима, способный до этого жить долгие и долгие годы без единой вспышки, находит порой себя упавшим иллюзорно в мысли о том, каково же — испытать настоящую, полноценную близость. Таким же находят его и другие, окликая по нескольку раз и не получая ответа; Цукишиме мерещатся их глупые ухмылки, которые не услышать, но которые чувствуются спиной; Цукишиме кажется, что каждый уже все знает, но помалкивает, как помалкивают с душевнобольными, опасаясь нечаянным словом обрушить на себя шторм; кажется, что каждый видит — нет в нем более, как было раньше, ни остроты препараторской иглы, ни яркости масляной краски. Кажется, никогда жизнь его не полнилась вопиющей, хаотической безответственностью так, как сейчас. Кажется, никогда обычная рутина не требовала от него тех усилий, что теперь приходится прикладывать; только в конфессионале, как в мороке, мглистом до слепоты и сплошь проложенном ватой, он мог расслабиться в голосах прихожан, как в концертной музыке, поставленной для огромного зала; среди нее Цукишима не сразу замечает того, кто приходит, напевая знакомым голосом неизвестную песню о радостях нормального человека. Эти радости едва ли будут интересны мне завтра. Цукишима делает то, что до этого не позволял себе даже в самых смелых мечтах — сдвигает обтянутую плотной материей деревянную ставню с неожиданной резкостью, присущей только верному мужу, убежденному чужими языками в неверности своей жены и прибежавшему к порогу собственного дома, чтобы разувериться. Замглившее зрение отсутствие света не лепит знакомые черты на чужие лица, искажая их; то действительно оказывается Куроо, пусть в накипи чужой крови и с рядом лишних замятых линий на белой рубашке; пусть со взглядом, какой носят все познавшие истинную философию острозаточенного ножа и прошедшие каждую из тошнотных камер медленных пыток, он вернулся человеком живым, тем самым средним, между первозданным и извратившимся. Первым, что Цукишима ощущает, становится восторг — восхитительный постыдный восторг, что никогда не обретет слов, пустивших бы его целиком наружу, — с которым он быстро справляется, и именно тогда, в заново накатившем хладнокровии, он понимает, каким глупым жестом себя выдал. Куроо берет его за руку — за ту, что продолжала покоиться на раме, — бережно, словно каждая кость в ней была переломана и отзывалась болью на неверное движение; в вопросах чужого тела он мог быть столь терпеливым, столь трепетным, что, конечно же, подобное обращение, будь оно сотню раз немым, не могло не найти ответчика. В сухую проигрывая первое время, он пробовал незнакомое на зуб, чтобы во втором сете найти совершенно иной подход, через язвы и отмашки, к которому с непривычки не просто тянет. К которому клеит. Вот то, чем Куроо берет. Вот то, чем он обладает, кажется, в избытке, и что отдает со всей щедростью просто потому, что для него это было самым естественным порядком. Ты ждал меня, из-под большого пальца, начавшего гладить тыльную сторону ладони — вверх-вниз по линиям вен, медленно, кратко, едва ощутимо, — растекается тепло, подтачивавшее волю не меньше слов, от которых стремительно плавится слух, господи, неужели я достоин того, чтоб меня ждали. Цукишима сглатывает — вернее, пытается сглотнуть, настолько пересохло в горле, — смотрит на чужие руки, в которые, кажется, стекает, тая, вся его воля, и не знает, что сказать, не знает, следует ли возразить с упорством гордеца; хотя ему и не нужно, ведь Куроо неким холодным до кости шестым чувством знает, что прав, и что происходящее — даже не одиночество, принявшее другие одежды. Цукишима отворачивается, пряча болезненно раскрасневшееся лицо в свободной ладони, неспособный смотреть на то, как Куроо касается его пальцев губами; полный шершавой требовательной жажды, он словно дождался предрассветного ливня на краю пустыни, способного его напоить. Жажда — это, пожалуй, единственная возможная оболочка чувства, и утратив ее, оно оставалось голым, беззащитным, простым и неприглядным, как вскрытая для операции грудь. И Куроо, не желающий отвести взгляд, говорит: знаешь, теперь мне есть что сказать твоему богу. Цукишима, всегда чувствовавший подвох, всегда искавший его с того момента, когда только-только начал увязать в этой связи, и предположить не мог, что подвох этот ему открыли с первых же шагов, сунули точно в руки. Когда он прозрел, было, как это всегда случается, слишком поздно — отяготевшие божьи длани уже сжались над ним в кулаки. Первый раз Цукишима ждет его осознано, и зная это, Куроо приходит в прекрасном настроении; он бодр, весел и полон желаний и высоких устремлений творца — пускай даже не такого, что нуждается в холсте, смычке или фотокамере. Уже не вспомнить, сколько раз ты просил меня исповедаться и сколько раз я отказывал, говоря, что быстрее двери дома господнего станут открываться лишь в одну сторону, чем я сделаю это добровольно, и вот к чему мы пришли… говоришь, форма свободная? Когда Куроо подходит и опускается перед его ступенями сначала на одно колено, а затем на другое, и складывает руки под подбородком, подняв взгляд к потолку, то Цукишиме кажется, что остатки естественного порядка испаряются окончательно; и становится все равно на то, что никто и никогда не исповедовался посреди зала стоя на таком неприлично близком расстоянии. Господи, ты же слышишь мне, да? Конечно слышишь, ты, небось, и зуб давненько точишь на меня, гуляющего по дому приверженца алкоголя, всех казино с азартными игрищами, махинаций с валютой и налогами, проституции… хотя последнее для тебя и сомнительно, конечно, учитывая, что ты предоставляешь своим любимчикам сад наслаждений с семьюдесятью девчонками… — Это другой бог. Куроо переводит на Цукишиму взгляд, опуская руки вдоль тела, и усмехается. Как будто ему и впрямь есть дело до семидесяти девчонок. Да? Ну да ладно, неважно, речь все равно пойдет не про них, а про твоего земного посланника. Я почти уверен, что где-то под затылком, между позвонками, у тебя беспокойно ворочается в своей надтреснутой костяной шелухе третий глаз, вечно следящий за тем, чтоб каждый, кто несет твое слово в этот грязный мир, подходил под рамки особой красоты; но вот один раз за свое бессмертие он сомкнулся, пропустив одного единственного, Куроо аккуратно, едва касаясь расписного края альбы, ритуально возлагает ладони, как на алтарь, Цукишиме на щиколотки, чей один только вид наталкивает на мысли о том, возможно ли хоть что-то несвятотатственное по отношению ко всем этим пречистым юбкам, и еще — что делать потом с собственным семенем. И начинает вести их вверх, по голеням, теряя немного уверенности в напоре, когда руки неожиданно наталкиваются на подтяжки; в голове вдруг четко нарисовались красные линии, что они оставляют после себя на коже, и вообразились все те следы, что смогут оставить его пальцы. Слабость в ожидании разбирает Цукишиму на части — медленная, внимательная, холодная, подобная склонившемуся над мертвецом препаратору, она вонзает по острой игле под каждое колено, почти подкашивая. Незамеченным это не остается. Господи, неужели ты не видишь, что слугу твоего едва держат ноги, неужели не дашь ему сил устоять? Если ты там у себя на небесах сильно занят, то я удержу его за тебя, мне будет лишь в радость; как и прижать его лицом к стене, как перед расстрелом, когда доступность ударит у голову, безбожно, до темноты перед глазами, до заходящегося сердца… — …хотя, едва ли мы дойдем до этого в первый раз с такой неискушенностью, но не страшно, впереди будут десятки других, за которые не я готов потом хоть годы вариться в первородном бульоне. Да я бы даже пожелал этого, будь такое возможно. Желание, думается Цукишиме, всегда идет рука об руку с сожалением; и редкие путы крепче этих. Там где желание строит своды величественные и муаровые, сожаление рушит и нежно хоронит под собой. Какое-то время Цукишима еще помнит об этом, но потом — когда руки Куроо подымаются до внутренней стороны бедра, — забывает напрочь и выстраданно-сухими от возбуждения губами, с восторженным всхлипом, стопорящим горло, в беспамятстве шепчет: О, Господи, меня помилуй.

Награды от читателей