«дети встают на табуретку,
чтобы прочитать стишок.
я тоже встал,
готовясь к последнему рассказу.
не бойся,
когда её выбьют у меня из-под ног,
я не рухну вниз — я привязан».
Они скитальцы. Унылые, пропащие. Увы.
Матрац лежит в сердцевине квартиры. Он нещадно пропитан сублимированным кофе, пеплом и голосом Тома Йорка вперемешку с завываниями безызвестных чуваков, пишущих треки в подвалах. Кружки сколоты. Тоже разваливаются на полу. Чайник, маленький фен, каучуковый мячик в сливе раковины. Коробки с надписями («богомольня», «
спасисохранибо», «от Рэя и Майки, 2008») заменяют мусорку. Возможно, в одной из них дохлая крыса.
Или гниль принадлежит кому-то другому?
Джерард методично мешает лекарство кофейной ложкой. «Погнутая, — тоскливо замечает он. — И обои отклеиваются». Фрэнк копошится в вещах. Ищет что-нибудь чистое, вкусно пахнущее, людское. Так, на денёк стать человеком, чтобы пройти собеседование. Придётся разочек впихнуть себя в одежду нормального парня. Скрыть тряпьём свою сущность: связанного из ниток и травм пилигрима, впадающего в истерику при каждом неудобном случае. Фрэнк хороший и неуправляемый, серьёзно. Но он недалеко убегал от Джерарда, если дело касалось душевного равновесия. Однако — убегал. Типа, спасался. Потому что хороший.
— Как думаешь, — рассеянно тянет Джерард, — мы выберемся?
Фрэнк криво косится в его сторону. Взгляд немножко мутный, тлеющий, но что-то говорящий.
Вроде бы: «Я устал от твоего скепсиса, твоей апатии, твоего депрессняка, твоих таблеток».
То же, что и: «Я устал от тебя». Или Джерард себя накручивает. Он любит саморазрушение.
— Откуда, Джи?
Фрэнк спрашивает это через три минуты. Джерард нередко засекает время, чтобы успокоить нервы и свыкнуться с тем, что он живой. От 03:33 до 03:43, вроде, три минуты. Да. Три? Ага. Если он ещё не свихнулся, то всё верно.
— Не уверен, что у
этого вообще есть имя, — бормочет Джерард, соскребая с кофейной ложки намоченный порошок. — Но люди же выбираются. Думаешь, мы тоже сумеем?
— Я не знаю, — вздыхает Фрэнк. — Не знаю.
Такими глупыми стали. Туманноголовыми.
А когда-то они мечтали о большем. Носили пиджаки и прятали под ними забавные футболки, вычерчивали монстров на курсовых работах или партах колледжа, пили текилу в колпачках из-под зубочисток, носились по дискаунтеру на спинах друг друга. Цвели.
Сейчас они сидят в темноте, потому что счета не оплачены. Вот и всё. Среди коробок («богомольня», «
спасисохранибо», «от Рэя и Майки, 2008»), кофейных ложек и пятен крови.
Им за двадцать. Полутрупы-скитальцы, облачённые в молодых, тыкающиеся в углы до разбитых лбов.
А Фрэнк живее.
Тоже сбитый, тоже вывихнутый, падкий на инфекционные заболевания и ангину, но такой живой, такой красивый и живой. Скорее
облакоголовый. Фрэнк садится напротив Джерарда и берёт его за руки. Вздыхает. Задирает рукава джерардовского свитера, жмурится. Слепо касается каждой речки, которая однажды высеклась лезвием, которая иногда кровоточит. Прорези Джерарда некрасивые. Фрэнк режется лучше — его шрамы по цвету напоминают винную фуксию.
— Ты накручиваешь себя, — Фрэнк несмело гладит его порезы. — Мы всё сможем, и я люблю тебя.
Джерард прижимается к его локтевому изгибу, по которому разбросаны царапины оттенка винной фуксии. Закрывает глаза. Фрэнк пахнет мыльными пузырями. Как в детстве. Недалеко от них ютится банка с марлевой крышкой, а внутри едва трепыхается единственная лампочка квартиры: светлячок. На линялой щеке Фрэнка отблеск насекомого. Скудный, оттого великолепный.
— Мы вместе, — неумело бормочет Джерард, — и я тебя люблю.
Фрэнк улыбается. По майке-алкоголичке чиркает блестящий светлячок, от волос пахнет мыльными пузырями. Джерарду так нехорошо, но плакать неохота. В этом его жизнь. Незримая, совершенная жизнь.
Они не выкарабкаются.
Боже, это, блять, невозможно.
— Знаешь, — Джерард втыкает в щёку Фрэнка, отполированную лампочкой-светлячком, — у кого-то из нас по-любому не получится дожить даже до Хэллоуина.
— Отвянь, — беззлобно отсекает Фрэнк. Ненароком давит на уродливые прорези на запястьях. — Ой.
— Мне не больно, продолжай.
— Пей лекарства, — устало просит Фрэнк.
Джерард зажимает кофейную ложку между пальцев, скребёт по сколу кружки. Фрэнк прижимает колени к груди и терроризирует взглядом выключенный торшер. Они сидят в темноте. Снова. На глаза однажды налипла любовь, но они постепенно её кромсают на вырезки, как газету с расписанием криминальных телепередач.
Их любовь, в общем-то, то ещё преступление.
Или наебалово.
Они перебираются на матрац, механически хватаются за руки. Пялятся в банку с марлевой крышкой. На их глазах дохнет светлячок, и с их языков синхронно выхрамывают истерические смешки. Фрэнк забирает ложку и пихает её в рот, прежде чем начать кричать. Вот почему она погнутая, со следами клыков. Джерард держится за дрожащие пластиковые пальцы и хрипит:
— На кладбище повеселимся. Обещаю.
Фрэнк признаётся через 4 минуты 34 секунды:
— Ты влюбился в суицидника.
— Мне казалось наоборот. Даже не знаю, кому из нас просить прощения.
— Прости.
— Прости.
Там, на скрипучем матраце в пятнах гуаши (рыжие, чёрные,
мёртвые), там, где Фрэнк и Джерард держатся за руки и кричат, — там безнадёжно трепыхается любовь.
Когда-нибудь они положат головы на рельсы и уменьшатся.
Потому что они бесконечные скитальцы по мирозданиям. Унылые, пропащие. Увы.