
Пэйринг и персонажи
Описание
Когда Володе Суворову было 14, его отец получил назначение на место главы производства в маленьком уральском городке Алмазов. Там Вова вступил в легендарный спортивно-трудовой лагерь Мечта, созданный Ильдаром Юнусовичем. Мечта навсегда изменила Вовину жизнь, и 12 лет спустя, после краха спортивной карьеры и службы в Афгане, он едет туда. Кошмар, о котором Вова изо всех сил старался забыть, возвращается, когда из лагеря пропадает воспитанник.
Часть 1
12 июля 2024, 08:26
Не сознавался никому, пока в конце концов не проговорился Саше: пришло время сменяться по дежурству и он звал от костра в палатку, чтоб Вова мог поспать. Бывали ночи, когда пугала темнота. Она менялась, и старался лишний раз не шевелиться, потому что чувствовал: оттуда смотрят на него, смотрят со всех сторон, не угадать, откуда ждать удара, и страшно вглядываться, чтоб ненароком, наконец, – не разглядеть. Смотреть нельзя. Нельзя увидеть: тогда они бросятся. Но главное – тогда страх станет не унять, не заглушить, и смертоносный взрыв разнесет все его существо, изнутри, а страх займет пустую оболочку, один, непобедимый. В ту ночь непобедимой – как страх, как их липкий, жадный взгляд, как омертвенье тела и слабость, пережимавшая сухое горло, - была летняя духота. Мухи садились на лицо. Давили сверху нетесаные доски. Никак не могли быть так близко, но поднял руку – и тут же уперся ладонью. Боялся, что занозы вопьются в лицо. Казалось, что крыша вот-вот всем весом ляжет на него и раздавит. Не мог вдохнуть. Боялся двинуться. Мучительно хотелось отлить. Закрыл глаза и уговаривал себя заснуть, но мухи не унимались, и воздуха становилось все меньше. Наконец, пополз, не в силах встать. Густая, беспощадная темнота смертельным грузом навалилась на спину. Тряс и пытался разбудить других, но не осталось живых тел, только груды полуистлевших тряпок, кисло пахшие, в бурых пятнах, лежали на соседних койках, и страх мгновенно пронзил грудь, до тошноты, до помутнения, потому что трогать их было нельзя. Отшатнулся и упал. Думал, пол весь в пыли, и вдруг мелькнуло – завтра по очкам оштрафуют отряд, ну как так-то, кто устроил такой свинарник, - полз, загребая пыль руками, но не двигался с места, тащил себя вперед, сколько было сил, и все равно никак не мог добраться до двери, ладони стали черные, и понял, что это не пыль, а пепел, нежная черная сажа, и из нее же сделана душная, непролазная темнота вокруг. Она сжимала, стискивала со всех сторон, чувствовал, что не выберется, хотел кричать, но не мог издать ни звука, рот был забит, сплевывал куски пресной густой жвачки, и знал – это тоже была она, это была мертвая, удушающая, уничтожающая темнота, разом – как будто готов был к этому всегда, - осознал:
Они все умерли в тишине, и он вместе с ними, уже не сбежать.
Отчаянно оттолкнулся ногами и бросился к двери.
Выскользнул.
Вырвался.
Но она никуда не ушла.
Распахнулся лес, на лагерной площадке была тишина, невозможная, убийственная, как будто весь мир онемел, вымер, но знал, что здесь он не один. Схватят в любую секунду. Когда побежал, трава была холодной и мокрой под босыми ногами, и мчался все быстрее, быстрее, разрывая темноту, лицо тоже было мокрое, от пота щипало глаза, мокрым было все тело, показалось, что мелькнули тени среди деревьев, легкие, быстрые, смех в ветвях, знал, что смеялись над ним, дразнили, ускользали, но за ними было идти нельзя, ни за что, и не приближался к деревьям, точно знал – если унесет вслед за ними, он больше не вернется. А с другого края поляны, у навеса для умывальников краем глаза заметил неподвижную фигуру. Он бежал. Она была справа. Не двигалась, не гналась за ним. Даже не шелохнулась. И все-таки она все время была справа, как бы он не рвался дальше, к дороге, грудь кололо, не хватало воздуха, не мог вдохнуть, должен был повернуться к ней, она ждала, должен был посмотреть – выучил хорошо, что смотреть невозможно, что никого из них ему видеть нельзя, ни за что, тогда – конец, они ловят его, им нельзя верить, никому из них, нельзя поддаться, он бежал к дороге – но дорогу они забрали, и туда было не попасть, налетал на воздушную стену, петлял впустую, и раз за разом его разворачивало назад. Перебрался через пожарный пруд, теплый, мелкий, весь заросший ряской, проваливался в мутную воду с головой, но и там не открывал глаз, потому что знал, они здесь, они ждут, они заберут его и не дадут вынырнуть, отбивался вслепую, безудержно, колотил ногами, чувствовал, что попал в мягкое, человеческое, в чужую тонкую руку, снова невыносимый, ледяной укол – паники и неимоверного, оглушающего отвращения, нельзя трогать, не отмыться, не забыть, никогда уже не поправиться –
Тому, кто увидит, не вернуться назад.
Вдруг заметил тусклую лампочку, впереди, на веранде клуба. Об нее бились мотыльки, и свет не тек дальше, не мог рассеять темноту, был слишком слаб, а ночь давила все мощнее, глухой черной духотой, было не распрямиться, не скрыться, не вывернуться из тисков, и все-таки там кто-то был – он знал – за приоткрытой дверью света было больше, он тек сквозь щель, он лился на крыльцо, и можно было запереться внутри, до утра, можно было им заслониться.
Замешкался, пока смотрел, и теперь фигура – справа – оказалась совсем близко. Почувствовал щекой движение. Стояла в полуметре от него.
Рванул от нее по дуге, не дав себе повернуться.
Не видеть. Не смотреть.
Трава под ногами сменилась сырым чавкающим мхом.
Кислый запах поднимался в воздух. Под ногами было липко.
Бегом поднялся на крыльцо, знал, что оставил красные следы. Когда распахнул дверь, парализовало. В грудь ударило. Сжался, как под взрывной волной, не мог выпустить ручку, свело кисть, оставаться там было немыслимо, недопустимо, ужас затопил глотку, знал, что его сейчас изуродует, вывернет и изувечит, необратимо, знал, что там - боль.
Женский крик разрезал темноту. Показалось, что он льется вместе с желтым светом, изнутри, из брюха клуба, куда смотрел – но не видел, не мог – не мог отвернуться, не мог –
Из сна выкинуло мгновенно.
О стекло билась залетевшая в форточку муха. В купе не горел свет, и сперва – Вова не понял, где он. На секунду – вернулся безотчетный, всеохватный страх. Разозлился на себя: за то, что позволил ему приползти из кошмара. Отдельно разозлился за дурной, нелепый сон из детства. Вот так же наваливалась темнота в лазарете, будила медсестра, и слышал, как перешептывались на сестринском посту: совсем парня поплавило – а чего удивляться, прошел через ад, такое из памяти не вымарать, не перелистнуть, - не возражал им, конечно, даже позорно кутался в их милосердие и честное, святое заблуждение, но чувствовал себя обманщиком. Самозванцем. Не мог простить себе: что ничего из боевых не осело на сердце. Ни подрыв БТРа, ни обугленная щека Юры Кваса, ни штурм кишлака в Хосте, когда первый раз убил женщину, ни стрельба в ночном, когда духи пошли на вылазку, зарезали часового, Вова проснулся, ладонью почувствовав кровь на сухой земле, и нож с противным скрежетом, как гвоздем по доске, прошел по фляжке, раскроив ремень, но не пробил бок, а потом Шурка Высоцкий сдернул с него эту падаль, и Вова кое-как подобрал автомат, чтоб дать очередь по кривым теням и вражеским спинам. Все это было. Все это было с ним. И для кошмаров хватало поводов. Но по-прежнему – необъяснимо – возвращался во сне к лагерным страшилкам, к далеким, безмятежным, совершенно невинным дням, и по ту сторону – за ним следовал только детский, несуразный страх темноты. Страх небывалой, невозможной ночи.
Тянуло под левой лопаткой. В легких осела тяжелая, ядовитая гниль, откашлялся в кулак и вытер о простыню, прежде чем закурить. Выронил коробок, когда понял: женщина кричала на самом деле.
Выкатился в коридор. Истертый, засаленный ковер под ногами был противно-влажным и на секунду снова вернул в проклятый сон – где мокрая трава кисло пахла кровью. Впереди и сзади выглядывали: но робко, едва-едва, одна голова пропала сразу, Вова не разглядел лица, но видел мужскую кисть, и стало тошно за чужую трусость. За спиной у него была мать, к животу, крепко держа за плечи, прижимала кудрявую девочку. Вова кивнул ей, чтоб не пугалась. Двинул на голос и рывком распахнул дверь в соседнее купе.
Внутри был гнусный, омерзительный бардак, какая-то старуха на верхней полке сгребла сумку к груди и упрямо прижимала, как будто больше не за что было переживать, плюгавый мужичок с жирным блеском на возбужденном, полном горячего нетерпения лице забился в угол на нижней полке и ждал, аж ерзал, своей очереди, а с полки напротив мелькнули белые ноги, женщина отбивалась, цеплялась за стол, платье было порвано, из пожелтевшего застиранного лифчика торчала голая грудь с крупным розовым соском, она вся извивалась, ее пытался выдернуть с полки здоровый кабан, тянул за пояс, за бедра, дергал за локти, пытаясь отцепить ее руки, наконец, не выдержал, запустил пальцы в волосы и ударил о стенку затылком, чтоб обмякла. Вова налетел на него, повис сзади на плечах, дал крепкий подсрачник, ровно под копчик, чтоб у него подкосились ноги, не было бы так тесно – повалил бы, но тот оттолкнулся от верхней полки, стряхнул Вову, как конь седока, и тот полетел на стол, снес полбуханки черного и какую-то жирную, вонючую колбасу, рукавом попал в мокрое, звенели пустые бутылки, врезал ногами в крепкий, плотный живот, мужик согнулся, но в ответ так жестко саданул пудовым кулаком в висок, что в голове зазвенело, Вова едва не отключился. Жирные от колбасы пальцы на горле, соскальзывали – и все равно сжимали насмерть. Подхватил вскрытую консервную банку и лупил по чужой голове, раздирая щеку. Лилось масло. Бил в корпус с левой. Пропустил удар в солнышко – вырвало, выключило дыхание. Слышал чужой рев – звериный и тут же как будто по-детски обиженный – краем банки достал до века. В секундную передышку скатился со стола. Лицо этого, с нижней полки. Стало ясно: если Вову здесь убьют – а на то все шансы – он и дальше будет смотреть, помощи ждать неоткуда, а на шум никто не придет, ни проводники, ни пассажиры. Поезд мчался по рельсам, стучали колеса. Мелькнула надежда – вдруг женщина сбежала, цела, - но краем глаза заметил порванную ситцевую юбку. Застыла на месте. Делать нечего, пошел в атаку, осторожно, примериваясь, как на ринге. Мужик был в другой весовой, под сотку. Знал, как поставить блок, как сунуть в рыло. Обменялись серией. Подловил его, он включился, принял правила игры – на кулачках так на кулачках, тут Вова от души дал ему в колено, жалел, что не обут, в хорошем ботинке разнес бы кость. Он присел, но проход закрывал надежно, Вова зарядил ему в череп, крикнул ей:
- Беги! Ну?
На секунду встретился с мокрыми синими глазами на мучнисто-белом лице. К тридцати, не красавица, платье до лодыжек, волосы висели. Работала, поди, в школе – или, может быть, на почте. На столе осталась, в луже едкого масла, книжка Дюма: наверняка – ее. Не двинулась с места. И лампочка светила ярко, аж резало глаза, но и она никак не разгоняла темноту.
Снова зазвенело стекло. О край столика мужик разнес пустую тару из-под Столичной. Розочку держал умело. Вова понял, что сейчас его будут резать. Другие бутылки, как назло, закатились под полку. Обороняться было нечем, приготовился выставлять под острие локти, прикрыв потроха, как учил Сашка. У мужика кровь – ярко, празднично красная, - капала с рожи на тельник. Оба толком не могли отдышаться. Необъяснимо – молниеносно – в голове пронеслись друг за другом. Сашкино лицо, в которое тяжело было бить даже в спарринге, не то, что на живую, знакомая глухая злость, не остывающая боль – не честно, как вышло, что он для Вовы так и остался своим, а для него своих не было с роду, хошь лезь в карман, хошь плюй в колодец, нечего беречь, нелепый шепот в темноте, и скользкие от крови кудри под рукой, холодная стена в их комнате, больше не верил сам себе, когда повторял: «Мы же братья. Мы же братья» - и тельник с красным пятном, на широкой потной груди.
Разжал ладонь и протянул ему, снизу вверх, открытую и беззащитную.
- Братан! Где служил?
Улыбнулся кровавыми зубами, губы саднили. Наткнулся на тяжелый, потерянный взгляд.
- Отдельный, 154ый.
- Гвардейский, 345ый.
Потом, едва пошатнувшись, мужик ударил по ладони: и сжал, не дав уронить.
- Андронникова Славку знал?
- Ну чо ты хоронишь пацана: не закопали ж, так, комиссовали.
Мужик мгновенно подобрел: проверку Вова прошел.
- Я слышал, ему ноги так и не спасли.
- Родной, не на заданье, ему по глазам посекло.
Мужик полез в рюкзак и достал поллитровку мутной самогонки, затаренной на сдачу, с перрона. Стаканы было не найти, по очереди бахнули с горла. Женщина на Вову смотрела так, как будто он ее предал. Кольнуло разочарованием: не мог ей объяснить, что весь спектакль устроил для нее, что никто больше не придет на помощь, что стеречь ее всю ночь тут некому, что кругом – лес и пустота, и ей не сбежать. Вспомнились слова дяди Ильдара, его тяжелая ладонь на плече. За добро, Вовка, платы не берут. Цыкнул языком, небрежно махнул ей рукой.
- Давай, пошла отсюда. Вали-вали, будет пацанский разговор, можешь полку мою занять там, в соседнем.
Легко, почти невесомо, шлепнул ее по плечу. Она шарахнулась в сторону.
Мужик спросил: по-товарищески:
- А чо – мож, на двоих? От этого вон толку никакого, ни говна, на ложки, ни помощи.
- Да ну ее нахер, еще заяву с утра накатает, не хватало с патрулем мудохаться.
На всякий случай, для убедительности, Вова зевнул.
- И потом ну чо там за крепость, чтоб брать с таким гемором: вон, ни кожи, ни рожи, сиськи висят.
Когда она наконец выскочила за дверь, кое-как трясущимися руками собрав монатки, сели основательно бухать.
Мужик был на БТРе водителем, имел ранение – пуля рубанула мышцу на плече, - больше за руль садиться не мог, руку в одном положении сводило в ноль, хотя в миру он был трактористом и очень хотел бы вернуться. Отрадно было, что оба они не ушли в честный дембель, оба помотались по лазаретам и госпиталям, мужик – в Ташкенте, Вова – в Москве. Рассказал ему, не вдаваясь в подробности, как поймал свой осколок.
- Я еще главное упасть успел, а он все равно в спину зашел, паскуда, и по левому легкому.
Прибежал мальчишка, мелкий, пузатый, совсем еще ребенок. Сказал – ваш ранен. Шурка ушел к местным на родник с позиции, менять очки, кабульские, как в кино, на плейер волкман, приехавший с гуманитаркой от америкосов. Вова еще шутил, что это как золотой зуб во рту у цыгана: вокруг – средневековье, козы, камни, посуду песком чистят, на ишаках ездят, а туда же – волкман. Помнил, что по инструкции нужно позвать своих. Пацан показал – кровь изо рта, умирает. Вова крикнул Пашке Строеву чтоб собирал народ. Торопился. Трупы минировали с двух сторон, но увидел, что Шурка сидит, и поверил, что живой. Как только его коснулся, граната, конечно, слетела.
- Ну чо. Боксу хана, зашел после госпиталя к тренеру, он ответил – даже не смешно.
- Да кому мы нахер нужны.
- Зато горизонты новые открываются. Живые вернулись – уже спасибо.
- Спасибо на хуй не натянешь.
А представлял когда-то, лежа на своей верхней в учебке, что домой вернется со звездой. В трубку из Москвы даже соврал Диляре, что правда – наградили. Она поверила легко. Для нее боевые награды были все равно, что его старые медали на лентах, на гвоздике в старой спальне, или грамоты за сбор макулатуры, или снежинки из фольги, которые в свое время вырезал к Новому Году маленький Маратик.
- Я на месяц забухаю, как к своей доеду. А потом – на второй.
- К жене двигаешь?
- Да какое. К мамке! Баба была – еще б дождалась.
Курили Беломор. Едкий дым сурово бил по зубам и рвал грудь. Мужик грыз заусенец.
- У тебя?
Вова неопределенно двинул головой: та же херь. Больней всего было, что тут – он даже не соврал. Так и выходило - если умять каблуками всю историю в короткий ответ, в один голый результат. Была баба. Нет бабы. Не баба тоже была. И тоже больше нет. Накатили по новой.
- Чо дальше думаешь там, со своими горизонтами?
И тогда Вова впервые произнес вслух – хотя с предложением с этим жил третью неделю:
- Пацанов тренировать буду, новую смену.
- Уважаемо! Чо, в секцию берут?
В секцию не брали. Тренерской корочки у Вовы не было. Двухгодичной давности скандал крепко ударил по терпению администрации. Чудо было, что его вообще – еще были где-то рады видеть.
- Лагерь, Мечта. Может, слышал?
- Юнусовича?
Вова кивнул.
- Мировой мужик. Так ты Алмазовксий, что ли? Везучие черти, у нас вон пацанам со школы - либо морды бить, либо в Челябу катать: и там морды бить.
Везучие – не то слово. Ничем, кроме везения, Вова письмо дяди Ильдара объяснить не мог. Сам бы ни за что не рассказал. Таким редким – таким унизительно спасительным чудом была его протянутая рука – что и брать не хотел, десять дней сам с собой спорил, пока не пришло второе письмо. Короткая строчка карандашом, его крупным, покосившимся почерком: «Вовка, не дури, приезжай домой, все тебя ждем». Тогда жил у товарища, из сборной. Сел на балконе, рядом с трехколесным великом его дочки, и слезы жгли нутро, плакал, потом – кашлял. Понял, что ничего сильней – услышать не хотел. Билет купил в тот же день.
Мужик сошел в Озерске, с рассветом. Вова курил в тамбуре и смотрел на лес. Сквозь деревья было не видно, но знал, что там, километрах в полутора, бежит река Ай и над ней стоят сухие, расцелованные ветром скалы, и тянется тропа над обрывом, и лес отступает, словно боясь взглянуть вниз, палит солнце, вода недостижима, жара к полудню – такая, что темнеет перед глазами, кипит в голове, и впору падать, без конца, сквозь свежую траву, сквозь скалы и воду, до самого ядра земли.
Чувствовал – что падает, вот-вот провалится, когда чужая рука вдруг легко-легко, так бережно, как умела и хотела только мама, скользнула по плечу.
- Давай рюкзак.
Сашкино лицо, в безалаберных, неукротимых кудрях, тогда носил почти до плеч, страшно ими гордился, и девчонки на него заглядывались, перешептывались между собой, мог подойти к трем подружкам на танцах и выбирать, пока они едва дышали, это все казалось невероятным, недопустимым каким-то – то ли волшебством, то ли жульничеством, - по территории и школьным коридорам он носился вприпрыжку, как будто еще секунда – и мог взлететь, казалось, что он не умеет грустить, его щербатая, со всех сторон некрасивая улыбка мелькала тут и там, как солнце в стекляшке, и Вова ни за что не показывал бы такие зубы, умер бы со стыда, а он не думал стеснятся, и Вова, конечно, знать его не хотел в то лето.
- Давай-давай, я донесу.
Вова вцепился в лямки намертво.
- Сам донесу.
Что он, девчонка – или попущ совсем? Непонятно было, это всерьез (и значит, всем видно, как ему тяжело, как он медленно тащится и как плохо справляется) – или это Каримов его разводит, издевается, чтоб поржать с остальными, они смотрят, они ждут, они –
- Тебя как – Володя? Вов – ну будь человеком. У меня очков штрафных под три сотки, я не хочу весь поход в наряде мудохаться, тебе жалко, что ли?
Говорил торопливо, деловитым, настойчивым шепотом, на них оборачивались, Вову снесло в самый хвост колонны, - но казалось, что этих взглядов Сашка избегал вдвое тщательней него, шел спиной вперед, прикрывая их обоих, ноги подламывались, идти было невыносимо, голова трещала – и Вова сдался, скинул рюкзак в траву. Уперся в колени, давая себе передышку. И тут на голову полилось. Отскочил в сторону. Щербатая улыбка била в лицо, всем зноем и беспощадностью этого сволочного дня. Даже слезы навернулись на глаза, Вова с паническим, полубезумным облегчением успокаивал себя, что вода натекла – и было не видно. И Каримов побежал вперед, бросив ему фляжку, как будто Вовин рюкзак ничего не весил, это было невыносимо, нечестно, невозможно, всерьез думал свернуть в лес, уйти, потеряться, в конце концов – добраться до железки и положить на рельсы голову, не мог оставаться там, знал, что своим для них не станет, не желал пытаться, не хотел, отчаянно, ничего этого: и все-таки продолжал идти.
В Алмазов приехали после смерти мамы. Случилось в феврале, март Вова не помнил. Весной отцу дали назначение на завод. Из Казани ехать непойми куда, в крошечный, утопленный в лесах с четырех сторон городок не хотел никто. Слышал краем уха тревожные, напряженные разговоры. Как-то раз столкнулся с Дилярой и понял, что у нее опухло лицо, смотрела на него почти с вызовом, когда поняла, что не спрятать, а он ни разу прежде не видел, чтоб она плакала. Паковали вещи. Маратик прятался в картонных коробках, как кот, и требовал, чтобы паковали его. В итоге правда ехал в здоровенной коробке, на заднем сиденье, слева от Вовы, закрывался картонными «крыльями» и выныривал, чтоб схватить Вову за нос. Вова в отместку щекотал его, когда успевал дотянуться. Потом, когда он надежно затаился внутри и его стало не достать, сообразил поднять коробку и потряс. Маратик сперва был в восторге, смеялся и вопил, потом вывалился через картонное дно, Диляра страшно перепугалась, пришлось остановить машину, и Вова видел, что он разбил коленку, но, глядя, как все на Вову разозлились, соврал, глотая сопли:
- Я не удаился!
Отец нервно, избыточно нахваливал новое место: а городок тихий, а какой воздух, а рядом река, благодать, птицы под окном, а в казенной квартире – целых пять комнат, а какой балкон, а на кухне поставим комод, повесим часики из Риги, ведьму из Чехословакии, полотенца вышитые – и будет лучше, чем дома. Дома не было ни в отцовской квартире, ни тут, так что Вове было все равно. Спросил, где его кровать, лег в одежде. Тут правда – ничего не менялось. Утром слышал скомканный, взволнованный голос Диляры. Вот откуда запомнил Озерск: ближайшая психушка была там, в Алмазове своей не водилось, Диляра настаивала, что Вове нужно «прикрепиться» к врачу.
- Ты утром уходишь, вечером пришел, он уже спит: а я с ним целый день.
Чувствовал себя так, как будто его самого – положили в коробку и таскают по миру. Хотел выйти, сказать: да какая разница. Привезли сюда – везите в Озерск, можете там и оставить, никаких больше не будет хлопот. Вдруг – странная, мучительная фраза, вошла глубоко в грудь и надолго застряла:
- Если с Володей что-нибудь… если он с собой… ты же мне не простишь сам.
Раньше не думал об этом, вообще. Даже не сразу понял, о чем она. Когда понял – навалилась сокрушительная, уничтожающая вина. Даже не думал. А почему? Если уж они ждали, если не могло – не прийти на ум, если – смешно сказать – Диляра за него боялась, значит, было на поверхности, было неизбежно, любой другой, выходит, давно попытался бы, давно, по крайней мере, хотел бы, всерьез, так, чтоб бояться стоило и риск был настоящий, и он – обязан был, конечно, был обязан, внутри расползся безжалостный, кислотный стыд. Он даже не подумал. Какая-то дикая наглость. Не так же. Калечное, непростительное бесчувствие. Выходит, в нем ничего настоящего не было, ничего живого и честного. Одна глухота и душевная лень, мама так это называла. Немыслимо, невозможно было – продолжать, как ни в чем ни бывало, но он ел суп, слушал пластинки, ложился спать, пил с утра чай с бутербродами. За каждую минуту – хотелось оправдаться, и знал, что поздно, что оправданий нет. Тогда впервые страстно захотелось доказать делом – искупить кровью. Не помнил, откуда пришли эти слова, но что-то в них было геройское. И они дарили веру: что можно – из труса стать героем. Сделав шаг. В Казани, в голубятне недалеко от дома повесился пацан: отшили с младшего возраста, с районной группировки, поручено было двум лбам постарше, без общего сбора, а они переусердствовали и загасили наглухо, залив его мочой. Казалось, что петлю свернуть легко, но на деле ничего не получалось, не затягивался узел. У отца была электробритва. Заселились на третий этаж, под окном росли пышные каштаны с упругой мягкой кроной. Закрыл дверь на кухню и заложил вышитым полотенцем щель, когда Диляра с Маратиком ушли на прогулку в ЦПКО. Запомнил свою беспомощную злость – что опять ничего не вышло и что это не честно, никто не узнает, никто не поверит, кончится ничем, но он ведь правда старался, как мог, он правда старался –
Потом, в Озерске, они рассказывали так: Диляра вернулась, Марат испачкался мороженым и его надо было отмыть, а рубашечку – застирать и замочить, запах газа уловила не сразу, когда открыла дверь, Вова лежал на полу. Спасло, что кухня просторная, старый дом. Выволокла его за руки в гостиную, в два приема: все-таки уже большой, четырнадцать лет, пятьдесят кило. Распахнула окна. Звонила в скорую, там посоветовали горло освободить от рвотных масс. Разжала челюсть, доставала руками. Проверила зеркальцем, что он дышит, пульс не прощупывался. Очень положительный мальчик, почти отличник – одна четверка, по английскому, из прошлой школы прекрасная характеристика, медкомиссию проходил регулярно, никаких отклонений, очень, очень развитой, послушный, золотой ребенок, это все на фоне семейных обстоятельств, почти трагедия, рак горла, похороны были в феврале, не справился, прописали амитриптилин и хлорпромазин, пропили месячный курс, с апреля урезали дозу, все по назначению врача.
Через две недели Вова вернулся в квартиру. Новый врач - по-домашнему суетливый, с беспокойными, словно просящими совета глазами, говорил с Вовой тихо, как будто об их общем секрете. А в итоге выдал вердикт: нечего залеживаться в больнице, надо как можно скорее возвращаться к нормальной жизни, шаг за шагом, как получится, может, больше уже не с одной четверкой, но нужно идти в школу на остаток года, это обязательно, и летом лучше в лагерь, если удастся – на две смены. В школе Вова не знал никого. Мучительно было вставать по утрам. Кое-как плелся на остановку, в автобусе укачивало до тошноты. Заснул на уроке английского. Сквозь сон слышал резкий окрик, потом его тряхнули за плечо. Вокруг, конечно, смеялись. Ничего не хотелось, только снова уронить голову на руки. Сквозь мерзлое облако хлорпромазина расслышал слова – и ни слова не понял. Казалось, сон длился. Ничем другим было не объяснить, почему речь утратила смысл, слова стали ненастоящими, и все это, главное, никак не заканчивалось. В Казани у них в классе было тридцать два человека, волей-неволей люлей учителя выдавали быстро, технично и с плавным переходом к следующему желающему. Она не унималась. Вова чувствовал, как класс нахлынул на него со всех сторон, они вытягивали шеи, кто-то даже поднялся с места, чтоб лучше его видеть.
- Что?..
- «Что?!»
Она, подбоченившись, качала головой, у пацанов была истерика, полетело по кругу – «Что?», «Что?», «Что?», «Что?», на секунду захотелось пощупать лицо, проверить, не кривится ли оно в ответ – когда они передразнивают. Показалось, что больше не мог им управлять, больше им не владел. И вдруг дошло: это слово он понял, с ним было все в порядке, не разобрал других – потому, что она говорила по-английски, в воспитательных целях, чтоб ученики отвечали на языке. Было, конечно, поздно. Сжал ручку, так, чтобы концы впились в ладони, и заставил себя терпеть. В следующий раз, когда спросили, смех пополз по классу еще до того, как он успел встать. Отвечать Вова не стал, не дождетесь. На географии мучили не долго, в два переспроса, на алгебре привычно посадили, как только не ответил: тут он был не один. После урока позвали к столу, понял, что удивил:
- Суворов!
Учитель держал листок с его самостоятельной двумя пальцами, как будто брезговал.
- Ты у кого списал? Подшибякин-то рядом с тобой совсем дерево.
Промолчал и тут. Смотрел ему в глаза, пока он не отвернулся и не начал дальше проверять работы. Приободрился: не ему одному было неловко. Взял за правило, поднимать взгляд. Допытывать стали реже, кто-то – не дергал вообще. Только Флюра Габдуловна на английском никак не сдавалась.
- Understood?
Кусал щеку изнутри, чтобы отвлечься. Во-первых, ее не понимал совсем, никогда не был хорош в английском – да и она, как потом сказал Сашка, не далеко ушла. Во-вторых, нельзя было уступать, нечем, кроме молчания, было защититься. И так пошло по новому кругу, это «Understood» ему восторженно орали в коридоре, в столовке и на школьном крыльце, бил озноб, каждую секунду ждал, что в спину прилетит чужая сменка, как-то раз швырнули пакет кефира, уже во дворах, когда спешил домой. Не оборачиваться. Не бежать. Ни за что не показывать, как страшно, как обидно, как дрожат руки, от кистей до плеч.
Как-то после урока оставила русичка. Неряшливая, скорбная коса через плечо, запах постного масла от рук вместо крема, чтоб вылечить цыпки с зимы, а глаза добрые. Тревожные: из-за него.
- Володя, что у тебя происходит?
Не ответил, боялся, что прорвет, уже чувствовал, как кривится губа, не хватало перед ней разреветься.
На переменах старался не выходить из класса, брал книжку и не читал, там, где были цветы, вызывался дежурным вне очереди, перемену после третьего урока, когда их очередь была обедать, пережидал на чердаке, но по пятницам было нельзя, там пацаны из параллели катали шпоры по истории, кабинет был совсем рядом, и вот там впервые видел Каримова, и снова – с этой безмятежной, безмозглой лыбой, был уверен, что и тут – смеются над ним, больше на чердак по пятницам не приходил, пришлось прятаться в сортир на четвертом этаже.
- Братан, давай резче, днище рвет!
Застыл внутри. Дверь потрясли. Слышал шорох, кто-то заглянул под дверцу.
- Да кто там, блядь!
Хлипкая задвижка тряслась и звякала. Понял, что высадят дверь. Ладони вспотели. Не знал, как быть.
Открыл. Выдернули за ворот, отлетела пуговица. Пацан из Вовиного класса влетел в кабинку, не закрываясь, сбросил штаны. Еще двое курили, забравшись на подоконник, но спрыгнули – расслабленно, неспешно, один за другим, - когда увидели его.
И надо было бежать, пока мог. Дверь была открыта.
- О, Андерстуд нарисовался.
- «М-м-м-м-м», чо он, немой, что ли?
- Да не, там слаще. У меня брательник двоюродный с их двора. Говорит, его в дурку забирали.
- Чо, реально? Чо молчишь, шиза?
Прилетел увесистый толчок в плечо. Воняло дерьмом и дымом. Кружилась голова. Пацан задергал подбородком, изображая «Вовино» тупое блеянье:
- «М-м-м-м», поехавший, в натуре?
И тогда Вова ему всек.
Потом было много крика, и кровь на подоконнике, осколки лопнувшего стекла, долгое сидение возле директорского кабинета, мент в форме, белое лицо отца и запах корвалола, но ни на секунду, вплоть до суда, - не жалел. Был свободен, был счастлив, безмятежен и невесом, был собой, разжало горло, одного срезал так, что он улетел к товарищу, в сральник, со вторым зацепились, но в итоге отшвырнул его к окну и накинул сверху. Сам был с разбитым носом, кулаки стесал в мясо. И больше руки не дрожали.
Отец паниковал.
- Ты о чем думаешь, скажи, пожалуйста? Ты вообще – думал? О чем-то? Город крохотные, новости разлетаются, чихнуть не успел на одном конце – в другом уже за упокой пьют… у мальчика щеку шить пришлось, жуткое же зрелище – я тебя… не узнаю, ей-богу, Володя, ну ты же воспитанный, тонкий мальчик был, это как рука поднялась-то –
В Казани он бы позвонил по нужным номерам, и как-то потихоньку бы эта ситуация сошла на нет. На крайний случай, Вова встал бы на учет. Может, сменил бы школу. Здесь, только-только заступив в должность, на чужой земле, в клубке пока неясных взаимозачетов, симпатий и интересов, отмазывать сына от злостного хулиганства товарищ Суворов, конечно, не мог. Вова уверен был, что дело кончится малой кровью, и понял, что все на самом деле, только когда впервые живьем увидел скамью подсудимых. Всегда думал, что это правда скамейка. Оказалось, что-то вроде кафедры, огороженной с трех сторон фанерной стенкой. Слушанье прошло быстро. Прокурор озвучила ущерб, с адвокатом было договорено в жаркой, даже азартной беседе, что справку из Озерска он вытащит, если будет совсем швах, но только в самом конце, важно угадать, справка может быть хуже ударом по будущему, чем условный срок. От этих слов - «условный срок» - отца перекосило, как будто в горсти попалась скисшая ягода.
Были приводы? Нет.
Защита, есть вопросы к обвиняемому? Нет.
Прокурор, есть вопросы к обвиняемому?
- Подсудимый, вы понимаете, что, может быть, навсегда изуродовали одноклассника?
Чуть было не ответил:
- Да там стараться не пришлось.
И если в школе его молчание назвали «нахальной, демонстративной надменностью», а отец поразился, что Вова «саботировал учебу» три недели, а дома врал в глаза и делал вид, что все в порядке, - теперь в его лице была ожесточенное, нетерпеливое требование: ни слова. Еще не хватало.
И тут в зал, пригнувшись, охотно, многословно извинясь, пролез совершенно незнакомый человек. Извиняться-то извинялся – не замешкался ни на секунду, забрался в первый ряд. В руке держал авоську, торчали пакет творога и банка сметаны, прибежал в последний момент из очереди. Запомнились толстые стекла его очков – и богатые, густые усы, которые почему-то делали его похожим на кота «А Васька слушает, да ест» из Маратовой книжки-раскладушки, хотя усы у котов рисовались совсем иначе.
- А можно мне слово? День добрый.
Отец вздрогнул. Не знал, возмущаться – или радоваться подмоге. В суде его знали, это было заметно. Отец быстро переглянулся с адвокатом. Тот показал рукой: без нервов, подождем.
- Представьтесь, пожалуйста.
- Руководитель трудового спортивного лагеря, Зарипов, Ильдар Юнусович.
Тогда они еще с тетей Светой были не женаты, только-только познакомились, и у Мечты не было имени: не было ничего, кроме кое-как собранной качалки с рингом, это на зиму, и палаток, в которых жили по полгода во время трудовых исправительных работ. Тетя Света тогда, как потом узнал, еще называла его на вы, еще ни разу не дала проводить себя до дома, а все-таки позвонила и попросила его прийти на слушанье. Нелепая и смешная русичка с сиротской косой на плече.
- Уважаемые судьи. Суворова я не знаю. Да и никто в нашем городе пока не знает. В школе он три недели, в городе – ни друзей, ни знакомых. Секций не посещает, в общественной работе не занят. Представление о нем составить сложно, и я, может быть, жалеть потом буду страшно, если за него поручусь, но не по-людски как-то – что все вокруг, вон, представление составили. И педзапущенность, я слышал, в характеристике – вы извините меня – и особый цинизм. Встречается всякое, я ж не спорю. Но я одиннадцать лет в органах –
Было спрошено для протокола:
- В каком статусе?
- Старший опер-уполномоченный, майор милиции. В отставке. Так вот – и педзапущенных, и особо циничных я видел массу, к сожалению, большому, и до сих пор вижу, но ни разу как-то вот не было такого, чтоб педзапущенность обнаружилась в четырнадцать лет, в новой школе, а особый цинизм виден стал с порога, на первом правонарушении. Драка – проступок серьезный, самого сурового наказания заслуживает, это без спора. Но я разговаривал с его учителем истории – Каримовым Рустам Камильевичем, с его учительницей русского и литературы, Васильевой Светланой Михайловной. Оба говорят, что в классе Суворов не прижился. Что замкнутый, замученный, на занятиях клюет носом. Не разговаривает, ни в какую, потому что его безобразно травят, и одного человека можно было приструнить, а полный класс подростков – ну, шикнуть можно, а потом выйдут за дверь и делают, конечно, что хотят. Он совершенно не агрессивный элемент. И, конечно, мальчишки другие это все видят и чувствуют.
Вове стало не по себе. Хотелось поспорить. Не могло быть, чтоб они правда – видели. Хотя бы это должен был укрыть, заслонить. А что если – все-таки? Если они догадались, что он такое? Выходит, тогда, были правы? С самого начала? И знали, что с ним так можно?
- Драка произошла в туалете, помещение тесное, мокрый кафель, поскользнуться легко, это без всякого даже толчка. В материалах дело написано, что он порезал осколком лицо пострадавшему. Это верно, по сути повреждений, но картину рисует совершенно ж нечеловеческую, а на деле, мальчик упал на окошко, оно разбилось. Ситуация безобразная, недопустимая, но совсем ведь другого толка. Там же: избил троих одноклассников. Я опять-таки извиняюсь, я на каждом шагу тут могу ошибаться. Но трое знакомых с детства пацанов, с первого класса вместе учатся, и вон, пожалуйста. Неизвестно кто, неизвестно откуда, и дергать его, конечно, смешно: он же не отвечает, значит, надо дергать в два раза больше.
- Вы не отклоняйтесь от сути ответа, что это значит – надо дергать.
- Я только к одному. Я не часто видел, чтоб один на троих наскакивал. Сколько он весит вон? Я на него подую, он зашатается. А зато чтоб трое на одного – это не редкость, это случается.
- У вас есть основания, чтоб утверждать, что это на обвиняемого совершено было нападение?
- Таких оснований у меня нет. Были бы основания, я бы их представил обязательно. Но факт, что в помещении тогда было четверо мальчишек. Трое друзья, а четвертый вон до сих пор молчит. Дать ему сейчас два года – навсегда сломать жизнь.
Вовы тряхнул озноб. Про условный срок речи больше не шло. Видел, как отец промокает платком вспотевшее лицо.
- Я прошу дать нам Суворова на поруки. С выполнением исправительных работ, в полном объеме, на определенный судом срок.
- Есть вопросы?
- Вопросов нет.
- Вопросов нет.
- Ильдар Юнусович. Вы уверены, что молодому человеку с такими наклонностями ваши методы пойдут на пользу? У вас ведь основная спортивная дисциплина – бокс. А обвиняемый свое и так – с лихвой, отбоксировал.
На секунду, встретились взглядом. И вдруг – мимолетно, почти не заметно, так, что Вова гадал, не показалось ли ему, - этот человек ему подмигнул.
- Я вот что скажу. Нет почти на свете мальчишек, которым ни разу не случалось драться. Уличным дракам я их не учу. Учит спорт дисциплине, пониманию, сколько на самом деле весит твой удар – и какие у него последствия. А главное – он учит, что для драки есть одно место, и место это ринг.
На улице, они долго, вдумчиво разговаривали с отцом, как тот любил. Пожали руки. А Вове он сказал мимоходом, на секунду задержавшись, прежде, чем бежать на автобус:
- Второго числа выдвигаемся в поход. Я сказал отцу, что купить, ну а дальше сам – на инструктаж придешь в зал, тридцатого.
Ответить, что ни в какой поход он не потащится, Вова не успел. Второго числа стартонул в общей колонне, в пять часов утра, под тридцатикилограммовым рюкзаком с палаткой. Суд признал виновным, когда два года прозвучали всерьез, отец не выдержал и сел. Давали отсрочку на год, с повторным рассмотрением по результатам прохождения исправительных работ. Драться Вове было больше никак нельзя, это понимал хорошо. Но стерпеть – что Каримов облил его, стоило только ему поверить, - не мог.
Ждать пришлось два дня, пока их не поставили дежурными на кухню. Вова спросил, сделав вид, что все забыто:
- А как котел в реку спускать будем, на веревке?
Каримов снова посмеялся, изумленно подняв брови – смеялся и удивлялся Сашка легко, в этом не было (тогда) ни издевки, ни игры, но Вова об этом не знал.
- В лесу ключ есть, пошли.
Добрались до ручья. Сашка мурчал. Так странно было вспоминать. Глядя из неизбывной дали, в двенадцать лет, любовался им с горькой, прощальной нежностью. А тогда – ненавидел его страшно, всего, сколько есть. Вот он расшнуровал кеды, связал шнурки и повесил на плечо. Шел босой, как будто пританцовывая, и напевал себе под нос какую-то дурацкую, беспечную мелодию – Доссена или Азнавура, а может, Биттлз, Вова никогда не узнавал на слух, что он пел, пока не слышал слов. Убил комара на шее, метким, быстрым шлепком. У ручья, обернулся к Вове, показал мятую сигаретную пачку. В лагере курить было строго запрещено, хотя дядя Ильдар знал прекрасно, что курят почти все, и в доверительный, особенный момент мог даже сам угостить сигареткой, как взрослого. Вова потом эти особые сигареты считал – и очень ими гордился.
Мотнул головой. Дождался, пока Каримов закурит и уберет пачку. Стоило ему отвести, влупил в сочный, девчоночий рот. Повалились на скользкие камни. Ручей был ледяной, промокли мгновенно. Отбивался он яростно, Вове в скулу прилетел кулак, он упал, в нос попала вода, думал, что Каримов его притопит, но тот, тяжело дыша, только поднялся на ноги. Видеть его над собой было невыносимо, схватил за лодыжки и дернул к себе, он грохнулся на задницу, Вова полез на него, брыкались, лупили друг друга коленями, чужая рука впилась в лицо, изо всех сил зажмурился, защищая глаза, саданул лбом под подбородок, почувствовал, как голова встретила камень, вода смягчила удар, но все равно поплыло перед глазами, бил не глядя, не переставая, потом вдруг почувствовал, что тянут – но не в воду, а из воды. Опрокинув его на подушку мха, Сашка забрался сверху и прижал его руки. Вова рвался, но освободиться не мог. Наконец, совсем запыхался, хотелось орать в полный голос, но тогда бы их заметили. У Сашки лицо было в крови, рассек ему бровь, рот опух, мокрый, щедро распахнутый, невозможный. Оба затихли и только сбивчиво, хрипло дышали. Сашка сидел на нем верхом.
- Успокоился?
Вова неохотно кивнул. Саша прополоскал рот и кое-как умылся. Потом глянул на него.
- Нос похолоди, пока не распух.
Вернулись, конечно, в жутком виде. Скрыть было нельзя. О том, что будет дальше, Вова думать отказался. Пускай. Плевать. Знал, что успеет испугаться, знал, что до конца не успел осознать, но главное – знал, что нет больше сил: а главное – одинаково не хочется быть, нигде, ни здесь, ни в новой служебной квартире, ни в колонии, ни в качалке, ни в школе. Быть не хочется вовсе, потому что быть невозможно. И тут услышал Сашкин голос – до всякого вопроса, пока дядя Ильдар протирал очки:
- Я упал в ручей. Вова меня вытащил.
Розка Багаутдинова, которой всегда было больше всех надо, вечером, пока собирали хворост для костра, пристала: чего ты не поделил с ним, дикий человек, мы все тебе товарищи, все хотим добра, а ты сутки не выдержал, кулаками машешь, это триста штрафных, получается, за тысячу выгоняют.
Вова огрызнулся:
- Смотрю, у Каримова и без меня три сотки висело.
Было неловко, после того, как Каримов его не сдал. В Казани было обычное дело, могли потом накидать в ответ или встретить толпой, но стучать было западло. Здесь, как показал суд, закон улиц не закрепился.
Роза сунула стопку веток ему в руки. За минуту выяснилось, что, во-первых, никаких штрафных у Каримова быть не может, он командир отряда и у него еще плюсовых – на троих. А во-вторых, водой он Вову полил, потому что на Вове сверху написано было, что у него солнечный удар сейчас случится, голова не покрытая, в походы не ходок, к лету местному не привык, шел-шатался. Захотелось немедленно послать и ее, и Каримова, и весь отряд. Последним сидел на бревне у костра, огонь успокаивал. В палатку, где уже сопели пять рыл, лезть было и западло, и неудобно. Про себя знал, что спал шумно и беспокойно, даже будил Маратика – и иногда пугал до слез.
Дядя Ильдар обошел костер и присел рядом на бревно. Чувствовалось, что для них лес был родным домом: точно знали, где встать, где наполнить фляги, где вот так найти готовое костровище. В охотничьей землянке оставили по пути консервы с запиской. Даже для местных сосен, для камней, для каждой травинки – они были своими, Вова – чужим.
- Не спится, да?
Вова не ответил.
- Ну правильно-правильно. Молчание – золото.
Он опустил голову и покачал ей, тихо посмеиваясь – как будто одному ему известной шутке.
- Это ты хорошо придумал. Не за что тебя притянуть, да, когда ничо не сказал? И бить некуда, когда толком тебя никто не знает?
В одну секунду, смех смыло с его лица. Вова смотрел, как пламя играет на стеклах его очков.
- Ты не переживай, никто тебя открываться на удар не заставит. Хочешь, хоть всю дорогу молчи: у нас вон девчонка была глухонемая, три года в отряде, ребята язык жестов учили, чтоб с ней общаться.
Вова тогда не поверил и снова показалось, что над ним глумятся. Отвел взгляд. Тут же услышал:
- Наверх посмотри. Ну посмотри, там интересно, потом дальше можешь дырку в кедах изучать.
Кеды были новые, без дырок, из Ебурга. Отец выбирал, как себе.
А подняв голову, Вова увидел огромное звездное полотно на черном уральском небе. Не помнил, когда видел звезды в последний раз. Казалось, в эту секунду мог взмыть туда, в недосягаемую, бездонную темноту. Такой не боялся. К такой тянулся, страстно, до надрыва. И знал, что там прохладная, чистая тишина. Ни боли, ни сомненья, ни стыда.
- Ну вот. А отказаться всегда успеешь, этого у тебя не отнять. Только знаешь, как в старой-старой книжке сказано. Нехорошо человеку быть одному.
И раньше, чем Вова успел возразить, тяжелая, горячая рука хлопнула его по голому колену – и дядя Ильдар скрылся в своей палатке. Спать его никто не гнал. Уснул на горячем песке у бревна.
На утро разбудил Сашка: им нужно было в штрафную готовить завтрак. Когда набрали котелок и зарядили кашу, Вова отлучился – якобы, поссать. Приметил земляничную поляну, пока шли. Набрал полные карманы. Когда вернулся, не знал, как предложить. Вынул горсть и подсел к котелку, сам подхватил губами пару ягод.
- Так вкусней, попробуй.
Думал, честно говоря, что Каримов его пошлет: и еще врежет, как следует, по ладони, чтобы ягоды рассыпались, а Вова утерся. Но он улыбнулся – совсем, как тогда, над рекой.
Сколько дней пролетело, сколько лишнего отсеялось, сколько потеряли неприкосновенного, драгоценного, живого, сколько было сказано, сколько – зря, сколько – мимо, сколько он надеялся, что этом рыжем песке в сосновых колючках удержится шаткая кривая башня, которую кое-как собрали из поблажек и ошибок, сколько раз к нему тянулся, сколько бил себя по рукам, сколько повторял в конце концов, когда понял, что иначе – это задушит его, убьет, и новой жизни больше не начнется, - не смей вспоминать. Не смей забывать. Не смей вспоминать. Не смей забывать.
Поезд миновал обстрелянный из мелкашки знак с оленьей головой. Русло реки открылось за деревьями. Сладкий, густой запах смолы лился в приоткрытые окна, перешибая сырую вокзальную вонь. Будущее, к которому отчаянно рвался, не допуская ни секунды промедления, перепрыгивая махом дни-ступеньки, не оглядываясь, не жалея, - превратилось в пыль и пепел. Потерянное, детское, быстротечное счастье – в неподъемный груз. И все-таки, приближаясь к Алмазову, чувствовал: у него по-прежнему был дом. По-прежнему было, куда спешить. А с каждодневным напоминанием о Сашке он сможет жить: если это цена – он ее заплатит. В конце концов, Сашка надежно погребен в этом кургане из воспоминаний, и больше Вова его не увидит никогда.
Так он думал, пока на вокзале, в толпе, не мелькнул знакомый затылок.