
Пэйринг и персонажи
Описание
Предательски сильно все-таки хочется сказать что-то вроде «ты мне очень дорога» и «я тебя тоже люблю». Еще, наверное, «пожалуйста, береги себя» или «эта война — совсем не наша», и «я боюсь, что больше никогда не увижу тебя после этой ночи, поэтому должен сказать сейчас», и хочется признаться, что сражаться он готов лишь за нее и ради нее, что единственная теплота, что есть в его жизни — это она, но в горле все-таки встает комом, и Леви быстро понимает, что у всего этого — один глупый смысл.
Примечания
halsey — ya'aburnee*
taylor swift — happiness
mitski — a burning hill
набор рандомных сцен по порядку, все вытекает друг из друга
работа разделена на две части, потому что подразумевался драббл, но получившиеся не планировавшиеся ~30 страниц я хочу все-таки поделить
оно дописано, только нуждается в "перечитать", но из-за работы не всегда есть время, поэтому может задержаться
очень важно! я ПЛОХО смотрела последние два сезона аниме. я плохо читала мангу! может, ребята, которые очень хорошо шарят за лор, найдут сто несостыковок по сюжету, но я выбрасываю карту с "отклонения от канона" и ухожу в туман, потому что мне все равно, я просто хотела написать левиханов
очень важно! я знаю, что у меня много повторов! так задумано! не пишите про это
очепятки в пб, все открыто
еще: taylor swift — hoax
*я знаю про что песня, но я писала конец под нее
вторая
31 января 2022, 08:21
«i never got to tell you how i loved the way your eyes make mine look green too»
Ханджи плачет, пока смывает грязь с лица Леви. Его тело теплое, пахнет кровью, и она боится, что под этим дождем оно совсем остынет. Зоэ укрывает его своим плащом, прижимает к себе крепче, наклоняется так, чтобы дождь на него не лил, и в голове нет ни одного исхода, в котором бы он выжил в итоге; это страшно — глаза его открыты, она не чувствует дыхания и сердцебиения, но почему-то думает, что он все еще жив, и за это каким-то образом держится всеми остатками своего разума. Голос Флока за спиной был таким мерзким — раздражающий, скребущий, пронизывающий до самых костей, и Ханджи самой хотелось закричать, ударить его, бить, пока руки не устанут, и она давно не чувствовала такой злости. Какой-то совершенно никчемной и дрянной частичкой себя она жалеет, что не убила их всех тогда. Ее, наверное, можно в этом случае понять — у нее отнимают последнее, но от ее злости и мыслей начинает тошнить. Все это нечестно; во-первых, еще не время его терять, а во-вторых, она уже пообещала самой себе отдать свою жизнь взамен на их. Кроме того, таким воинам, как он, умирать нельзя; без него ничего не получится, детям будет тяжелее в разы, и поэтому Ханджи не думая прыгнула вместе с ним в реку. Ледяная вода обожгла все ее тело, смыла с его лица кровь, и у Зоэ не получилось справиться с течением; тогда, пытаясь удержать его в своих руках, она думала о том, что если Леви и был жив, то сейчас, барахтаясь с ней в реке, он наверняка захлебнулся. Но Ханджи выплыла, и сейчас они каким-то чудесным образом оказались рядом с остатками чьего-то лагеря. В оставленных сырых сумках она находит жалкое подобие аптечки с одними бинтами и щипцами, швейную иглу и почти закончившийся моток ниток, спальный мешок она расстилает возле разожженного костра и, стащив с Леви мокрую одежду, укладывает его и укрывает старой простынью. Под дрожащим светом огня Ханджи кое-как вытаскивает из его лица щепки и пытается зашить раны как можно аккуратней, но руки дрожат, и слезы падают прямо на еще не запекшуюся кровь. Так страшно, как сейчас, никогда еще не было, но Зоэ понимает, что на Леви все заживает, как на собаке. Во всяком случае, она надеется на это — ведь если такой взрыв не убил его, то, должно быть, и инфекция не убьет. Сидеть в тишине — больно, шум леса ее изводит, дыхание Леви она не слышит на расстоянии, и Ханджи начинает строить повозку. Как она дотащит его, если сама на ногах почти не стоит — ей думать не хочется, и она опять плачет, пока забивает гвозди. Одно из самых страшных чувств для главнокомандующей — ощущение беспомощности, и Зоэ кажется, что не было до нее хуже людей в этом звании. Она на самом-то деле так часто не плачет; просто слишком устала, просто забегалась, надо отдышаться, просто как-то все свалилось и в голове ее не находится способа все исправить. На гвоздях Ханджи вымещает хоть какую-то частичку злобы, и Леви просыпается от шума, морщится, а потом опять засыпает. — Может, нам стоит остаться здесь, вдвоем, — вдруг тихо говорит она, когда повозка уже построена, и подпирает рукой голову. — В лесу. Здесь нас не найдут, если уйдем в самую глубь. Ханджи слабо улыбается своим словам — мимолетно, с сожалением, с закрытым глазом, а потом трет щеку и продолжает: — Правда, Леви? — и выдыхает. Хотелось бы, чтобы он ответил «правда»; хотелось бы, чтобы он тоже хотел сбежать от всего. Конечно, Леви не ответит и они не сбегут; она просто не сможет бросить детей, потому что иначе вина будет преследовать ее до конца дней, а он никогда не отмоется от обещания. Может быть, конечно, если они оба выживут, то смогут остаться вдвоем в каком-нибудь дурацком деревянном домике в лесу; Ханджи хочет огород с картошкой и морковкой, хочет цветы в горшках и большую-большую библиотеку, Ханджи хочет свежезаваренный чай по утрам, хочет камин и узнать, что это такое — жить в тишине и без страха. Не на всю жизнь, конечно, она переберется в деревню, но хотя бы на пару лет; потом бы она хотела в город. Каждый день смотреть на машины, на самолеты в небе, разузнать об этих странных «космических ракетах» и звездах, о которых люди пишут в книжках, наконец-то стать настоящей ученой и, быть может, даже свою книгу издать, но все это — мечты, и она замечает, что Леви пытается открыть глаз. Когда мужчина наконец приходит в себя, он много ругается, и Ханджи все терпеливо слушает и иногда поддакивает. Она просто рада, что его не так уж и сильно контузило; хочется крепко-крепко обнять его и дать подзатыльник, но Зоэ поправляет ему одеяло, подтягивает съехавшие бинты, двигает его ближе к костру, чтобы он согрелся, и вновь садится рядом и слушает всю его ругань. Иногда она поверить не может, что стала такой терпеливой. Леви совершенно точно разбит. — Я знаю тебя, — вдруг тихо говорит он сквозь свою ругань. — Ты ведь не можешь не лезть на рожон, — и Ханджи, покраснев, беззвучно смеется. Она смеется, потому что больше ничего не остается; она смеется, потому что знает, что не хочет лезть на рожон, но теперь не может этого не сделать. Ее злит, что чувства у нее такие непонятные — ей хочется уйти, она рвется все закончить и ничего больше не чувствовать, не путаться, но иногда кажется, что будь тут выбор, то она бы хотела остаться. Попробовать еще раз и попытаться что-то изменить. Она бы хотела снова смеяться до слез и танцевать в таверне в грязной одежде, хотела бы продолжить писать книгу про титанов, фотографировать и с серьезным лицом вместе с Леви гонять детей по корпусу ночью, она хотела бы продолжить жить именно с того места, где остановилась, но вспомнить Шингашину равно захотеть уйти еще сильней. — Ты прав, — Ханджи кивает, снимает очки и протирает глаза. — Будешь похлебку? Я уже наварила. И Леви закатывает глаз, удрученно вздыхает, но лучше похлебка, чем ее слезы. Зоэ кормит его с ложки и смеется, когда одеяло пачкается. Леви злится, ругается, но продолжает есть, и она радуется — никогда он еще не ел с таким удовольствием ее еду, а хороший аппетит — залог выздоровления. Завтра утром она уже потащит его на берег, но сейчас, пока они здесь, в лесу, можно и посмеяться, и позлить его немного. Когда костер почти затухает, Ханджи лежит напротив, всматривается в лицо Леви и думает. Ей хочется верить, что он выживет, что он переживет дрожь земли, Йегеристов и даже войну, выкарабкается, твердо встанет на ноги, будет доволен и одним глазом, что найдет еще один смысл, переберется в город и, быть может, кого-то полюбит и станет любим. Ханджи надеется, что он видит в будущем надежду, а не бремя и скорбь, и ей жаль, что ее в нем не будет рядом с ним. Наверное, было бы действительно замечательно жить где-нибудь с ним вдвоем; может, она бы смогла полюбить его, и они бы стали настоящей семьей. Но сама Зоэ опять не видит будущего. Как бы глупо это не звучало, в Леви сейчас она различает все самое хорошее, что случалось с ней. Ханджи благодарна ему за то, что он заставил ее задуматься о Моблите, за то, что приводил ее в чувства, иногда ругался, да и за то, что по голове бил — но только по делу. Что бы он не говорил, она уверена, что они были друзьями с самого его первого прибытия в Разведкорпус, просто Леви был упертым тогда; он и сейчас, конечно, такой, просто она его теперь знает. И он ее. Леви вдруг пальцами подцепляет ее очки, аккуратно снимает их и кладет рядом, а потом двигается чуть ближе. Рядом с ней теплее; он знает, что за синяками и кровью обязательно есть счастье, но вряд ли у него получится разглядеть его для них двоих. Ханджи немного смущается, трет щеку и, подумав, снимает с глаза повязку и кладет рядом с очками. Леви впервые видит ее шрам. У нее как-то получалось всегда быть в этой повязке, и сейчас, видя багровый грубый рубец от расколовшегося стекла, он думает о том, что его глаз тоже вряд ли откроется, и как странно и глупо они теперь друг друга дополняют — на двоих всего два глаза, и Леви не обидится, если Ханджи начнет звать его одноглазым. — У тебя будет много новых шрамов, — тихо говорит Зоэ, смотря на бинты на его лице. — Я пыталась аккуратно их зашить, но там все равно все плохо. Взрыв тебе подпортил личико. Леви не слушает; он почему-то вдруг думает о конфетах в руках Изабель, которыми Ханджи ее угощала. Влюбленность в Зоэ — злость, красные щеки, пыль и дурно пахнущая таверна, ненависть к ней — грязь после дождя, холодный клинок по ладони и темная-темная душная ночь, а любовь — сырая зеленая трава, теплый чай и шоколадная конфета с начинкой в мешочке, и Леви помнит время, когда все это меняло друг друга каждую минуту. Сейчас он хочет остановиться на последней, подержать ее на языке чуть дольше, распробовать, потому что раньше времени не было, но Аккерман понимает, что все опять меняется; приходит холодная речная вода, кислая раздавленная ягода и сухая листва под спальным мешком, и ему думается, что это — сожаление и скорбь. Леви двигается к ней ближе, соприкасается лбами, и Ханджи смущается, но не отстраняется. Как это странно: раньше он не подпускал ее к себе на пушечный выстрел, язвил, бил по голове и ругался, а сейчас боится обнять в темноте. Все это временно — она, любовь, боль от того, что кого-то из них скоро не станет, страх и смущение, и все это упорхнет быстрее, чем он успеет заметить. Нельзя привязываться к ней еще сильнее, чем есть сейчас, но Леви боится, что иначе он просто забудет ее. Леви боится, что если не позволит себе быть рядом с ней в последние дни, то потом будет совсем больно. Лучше он к ней привяжется, лучше обнимет, хотя бы ночь поспит рядом, чем через несколько лет будет жалеть, что отпустил ее так быстро и легко. — Ты весь горишь, — обеспокоенно говорит женщина, положив ладонь на его лоб, и Леви закрывает глаза. — Это все из-за твоей дерьмовой похлебки. Мысли путаются, он дрожит, и Ханджи крепко обнимает его, прижимая к себе. — Нормальная была похлебка, — тихо бормочет она, мягко поглаживая его спину. — Со мной же все нормально. И Леви надеется, что не забудет этого по утру.***
Леви почти все время проводит в своей каюте. Ханджи опять начинает сходить с ума: становится такой же веселой, как и раньше, громко разговаривает, смеется, бегает из стороны в сторону по кораблю и что-то постоянно пытается придумать. Наверное, это ее способ бороться с таким стрессом; он ей не мешает, оставляет ее на остальных, а сам выжидает часы до ужина, когда она обязательно придет к нему и принесет что-нибудь поесть. В последнее время Леви много думает о том, как на самом деле ему жаль этих детей. Конечно, они уже не дети вовсе, но он помнит их маленькими засранцами, и подумать только — сейчас они пытаются спасти человечество. Он знает, что Армин станет следующим главнокомандующим; на лице Ханджи это написано, она, сама того не замечая, подготавливает его, хоть и жаль ей, что она обречет паренька на такую участь. Повезет, если он выживет и не потеряет рассудок после войны; может, со свежим умом получится что-то в стенах изменить. Леви боится думать дальше. Ханджи заходит в каюту непривычно тихо; если она когда-нибудь еще и постучится, то Леви точно выругается. В этот раз она без еды — приносит какие-то книги, графин с водой и зачем-то ручки, все аккуратно ставит на стол и рассказывает о том, какой у них дальше план по спасению мира. Аккерман молчит, чтобы не сказать, что план дерьмовый; она, наверное, сама это понимает, потому что потеет, когда говорит, но, судя по всему, сейчас сама пытается убедить себя. — Останься, — тихо, почти совсем не слышно начинает Леви, не поднимая глаз, когда Ханджи собирается уходить. — Что ты сказал? — она вновь поворачивается к нему, останавливаясь в дверях. — Прости, я не услышала, — и пожимает плечами. Аккерман поджимает губы и чуть-чуть хмурится. — Останься со мной, — едва ли громче повторяет он, все так же не решаясь взглянуть на нее. — На ночь... останься со мной. Пожалуйста. Ханджи очень тоскливо от его просьбы — если он говорит такое, значит, точно все понимает, и смешки ее не убедительны. — Хорошо, — она кивает. — Я возьму нам поесть и вернусь. Леви ждет ее, просто смотря в стену. Стыдно вот такое говорить, но он почему-то не может спать в одиночестве последние дни, да и не простит он себе свою гордость, если ее скоро не станет. Любая ночь может быть последней, и каждую минуту он убеждает себя, что иначе будет больнее. Когда она возвращается, в комнате сразу пахнет сладким чаем и чем-то жареным; Ханджи садится на кровать напротив него, поджимает ноги и раскладывает по тарелкам пресные блины. Ему она почему-то кладет больше, и Леви давится ими, но все-таки съедает. За ужином она рассказывает все, что они придумали с Армином и ребятами, рассказывает ему про Пик, про то, какое сейчас море холодное стало, и все это — с набитым ртом. — Я с тобой на кровать лягу, — говорит Ханджи, убирая грязные тарелки на тумбочку. — Не заставишь же ты меня на полу холодном спать, раз сам позвал? Леви молча двигается к стене и укладывается на подушку; когда она гасит свет и ложится рядом, становится опять теплее — как тогда в лесу. — Тебе нужно будет выйти на улицу завтра, — она аккуратно поправляет бинт на его лице, даже не спрашивая разрешения. — Ты совсем белый стал. Сейчас хотя бы солнце есть. Хочешь завтра прогуляться, если время будет? А ты вообще бинты меняешь? — Да, — Леви хрипло говорит ей, сам не зная, на что именно отвечает. Ханджи в этой кровати чувствует себя лесным пожаром. Слишком жестокая она, раз так спокойно решает умереть, зная, что он останется один; слишком беспомощная она, потому что знает, что ничего от нее здесь уже давно не зависит и ничего она не в силах изменить, и поэтому опускает руки. Бернера она довела до пьянства и в конце концов убила, Аккермана у нее получилось разобрать по кусочкам и эти кусочки раскидать по всему побережью, а саму себя она закапывает живьем в сырую землю Шингашины, и, наверное, правильно соседские дети тогда говорили — таких злых чудищ, как она, никто в здравом уме не полюбит. Леви раньше кричал, что она идиотка и чудачка, и сейчас ей хочется спросить — кто же тогда он сам, если теперь у него не получается ее отпустить? Точно — чудак, возможно — хотя бы самую малость — идиот, потому что знал он на что шел, когда первый раз позволил ей взять себя за руку в пьяном ее танце в таверне. Ханджи зла на себя: не должна была она его так изматывать, не хотела она, чтобы ее кто-нибудь любил, нечем ей платить эту цену, и ей кажется, что она еще при Моблите была в долгах. Как все это исправить хотя бы с Леви — она не знает. Они сжигают друг друга живьем недосказанными словами, она глупостью убивает уже не первого человека, и как бы ей хотелось, чтобы кто-нибудь сказал, что она ни в чем не виновата. Опять она выбирает ложь в непонимаемое ею благо. — Я люблю тебя, — вдруг говорит Ханджи, смотря ему в глаза, и едва заметно улыбается. В этот раз Зоэ врет по-другому. Сердце Леви пропускает несколько ударов. Она произносит эти страшные слова так спокойно, так легко, словно они совсем ничего не значат, и его не учили, что в таких случаях нужно делать. У него из глотки не вылезает ни единого слова, и он хмурится, неожиданно теряя всю свою уверенность. Предательски сильно все-таки хочется сказать что-то вроде «ты мне очень дорога» и «я тебя тоже люблю». Еще, наверное, «пожалуйста, береги себя» или «эта война — совсем не наша», и «я боюсь, что больше никогда не увижу тебя после этой ночи, поэтому должен сказать сейчас», и хочется признаться, что сражаться он готов лишь за нее и ради нее, что единственная теплота, что есть в его жизни теперь — это она, но в горле все-таки встает комом, и Леви быстро понимает, что у всего этого — один глупый смысл. Он знает, что есть вещи, которые сейчас имеют куда большее значение; знает, что сейчас его больше должно волновать то, выживет ли хоть кто-нибудь из детей, рухнет ли их мир, останется ли хоть что-то, похожее на свободу, но в его голове — лишь страх потерять ее, и от этого совсем паршиво. Он внезапно думает обо всем, что могло бы быть, если бы он раньше позволил себе любить ее. — Что ты хочешь услышать в ответ? — это все, что Леви выдавливает из себя, и Ханджи тихо смеется. Аккерман пытается казаться сильным и невозмутимым, и Зоэ считает, что это в какой-то степени очаровательно. — Мне ничего не надо слышать, — она трет глаз. — Я и так все знаю. Главное, чтобы ты услышал. И Ханджи поправляет подушку, устраивается поудобнее и натягивает на себя одеяло. Пусть он услышит, поверит, переварит и через пару лет завернет все ее слова в красивую обертку; она своих чувств не понимает, она в них разобраться не сможет и уже не успеет, но его — видит слишком четко, и если есть еще возможность дать ему хоть каплю надежды, то она ее не упустит. Потом она снова поправляет бинты на лице, аккуратно кладет ладонь на его щеку и двигается настолько близко, что кончики носов соприкасаются. Леви боится, сердце стучит в ушах и глотке, но он не отодвигается, не ругается и не отталкивает ее, лишь чуть подается вперед, и Ханджи мягко целует его — так, что он почти ничего не чувствует, но закрывает глаз и зажмуривается. Страшно. Леви никогда до этого не целовался. И сейчас, когда она целует его во второй раз — увереннее, совсем каплю настойчивее, но все так же мягко, он думает: это нелепо и до красных щек приятно. В голове его вдруг мысль, что на вкус она — как деньрожденный торт, она тягучая, как какая-то шоколадная сладость, и терпкая, потому что точно выпила сегодня с бутылку какой-нибудь спиртной дряни, но даже через это он в своих мыслях рисует ягоды. Может, это очередной лихорадочный бред, может, это его больная голова вдруг вспомнила все, что он себе представлял по ночам, но Леви пытается поцеловать ее в ответ, и он чувствует, как Ханджи улыбается. В этой каюте, в темноте и в кровати, он разрешает себе быть слабым. Не знает, надолго ли его хватит, но пока ему хочется лишь обнимать ее и, если она позволит, целовать; сейчас одновременно легко и больно, на губах сладость и горечь, и Ханджи теплая-теплая, нежная, и ему не понять, где бьется чье сердце. У Леви чувство такое, словно домой все-таки можно вернуться; ее поцелуй — ощущение, с которым он переступает домашний порог после долгого-долгого отсутствия, и Аккерман надеется, что он для нее — то же самое. — Все у нас будет хорошо, — зачем-то вдруг говорит Ханджи, смотря на намокший бинт у его глаза, и Леви не хочется разрывать поцелуй. Зоэ надеется, что он эти слова забудет.***
Леви знает то, как выглядит готовность умереть. Именно это на лице Ханджи сейчас и читается: она готова умереть, и ничего с этим не поделаешь. Есть вещи, которые не изменить, и это — одна из них; как бы он не хотел, чтобы она осталась с ним и попробовала дойти до конца, этого не будет, и Леви понимает, что никак ее не удержит: она — вода в его руках и всегда ею была. Аккерман знает, что у нее не получится вернуть себя настоящую, и поэтому отпускать ее должно быть легче, но он готов поклясться, что сердце уже который день гниет в груди. Ханджи разрушена до самого основания — с того самого дня, когда погиб Моблит, она медленно-медленно ломалась, тускнела, терялась, становилась главнокомандующей, и Леви не может перестать думать о всем, чего им не удалось пережить вместе. Леви не может перестать думать о том, как глупо было думать, что его любовь ее удержит. Может, если бы он не отталкивал ее так долго, все было бы по-другому. — Ты ведь понимаешь, — тихо начинает Ханджи, смотря на самолет. — Мое время наконец-то пришло. Аккерману холодно на ветру и на солнце. Земля под ногами дрожит. — Прости меня, Леви, — она вдруг виновато улыбается и разворачивается к нему. — Мне придется уйти. Поэтому... отпусти меня, — и кивает, встретившись с ним взглядом. — Пожалуйста. Хочу уйти крутой, — и тихо смеется, сжимая кулаки. Ханджи снова чувствует себя жестокой. Как паршиво понимать, что каждое ее действие — заведомо ошибка, каждая ее мысль — неправильная, и сама она — промах своих родителей. Такой она родилась и такой она умрет; в ее голове нет слов, чтобы описать то, как ей больно так поступать с ним. Но Леви видит смех и слышит ужас, от которого у нее потеют ладони. Она не первый раз идет на верную смерть, но первый раз точно знает итог; какой бы сильной Ханджи не пыталась казаться, как бы она не говорила, что полностью приняла свою судьбу, Аккерман знает, что она просто в ужасе. Сейчас можно ругать Эрвина за то, что каким-то образом обрек ее на это, можно ругать Эрена за то, что он все это устроил, можно ругать Зика, Гришу, можно ругать Рейсов и можно ругать Имир, но ничего не изменит то, что гнило веками. Леви вновь думает о конфетах в руках Изабель; он думает о черничном чае и пролитом на платье пиве в таверне. Думает о танцах, когда музыки уже не было, думает о тайниках с земляничной настойкой и запачканных печеньем очень важных отчетах; о соленом и свежем море, о раскиданных цветных карандашах на столе и о сложенной фотографии в ее кармане, он думает о поцелуях ночью в каюте, и кожа под бинтами зудит. Он думает о ее тихом и горьком «я тебя люблю», и он прокручивает это воспоминание, эхом твердит эти слова в голове, пытается заставить себя повторить это вслух, признаться ей наконец, попытаться исправить хоть что-то, но все, что лезет из его глотки — это паршивое «посвяти свое сердце», и он даже не решается посмотреть на нее. Кажется, эти слова — и «береги себя», и «ты лучшее, что было в моей жизни», и, конечно, «я тебя люблю», только чуть лучше укрытые и сразу в одном флаконе. Ему немного стыдно за такие ненужные откровения, он слегка хмурит брови, на долю секунды отводя взгляд в сторону, но все же вспоминает, что вроде бы ничего такого и не сказал — все самое главное осталось у него в голове и в кровати каюты, самое главное звучит похоже, но все-таки по-другому, и, быть может, Ханджи даже не задумается о какой-то большой важности его слов. Но Ханджи, конечно, все понимает. И она на его слова вдруг снова смеется: звонко, закрыв глаза, потерев ладонью щеку, чтобы раскраснеться, поправив очки, и очень-очень надеется, что у него получится запомнить ее именно такой — смеющейся даже за несколько минут до гибели. Ханджи надеется, что он убедит себя, что душа ее легка сейчас, что она готова уйти, что хочет лишь этого, что почти не боится, и что предназначение ее было именно в этом. Она смеется, потому что впервые Леви говорит что-то настолько трогательное; она смеется, потому что Леви только что наконец-то сказал, что любит ее, и в это тяжело поверить даже несмотря на то, что она всегда это знала. Как же всех меняет война — она стала расчетливой и ответственной, он — признается в любви и робко целует ее по ночам, и ей жалко оставлять его одного. Ханджи надеется, что Оньянкопон заберет его с собой в город; надеется, что он не будет жить в одиночестве, и, может быть, даже позволит кому-нибудь быть рядом. — Первый раз такое говоришь, — она продолжает смеяться, все-таки заставляя его взглянуть на себя, и кладет ладонь поверх его кулака. Ханджи мягко сжимает его пальцы. Бинт у глаза мокнет. Он чувствует ее сердцебиение и тепло пальцев. Никогда не хотелось так сильно вернуться в любую из ночей, которую они провели вместе — будь то ругань в ее лаборатории, бессонные караулы в опустевших деревнях или уставшая тишина в кабинете за грудой бумаг; он согласен на все, кроме этого. Леви готов выложить все, что у него есть, готов отдать последние вещи, слезы и уцелевшие кости, готов умереть за нее, лишь бы не думать о том, что она никогда не увидит счастливого конца, и мысль о невозможности этих торгов с жизнью совсем выворачивают его. И Ханджи, вздохнув, чуть наклоняется и целует его в самый уголок губ — просто на прощанье, просто чтобы он знал и помнил, что его возможно любить, и хоть ради чего-то держался. Ей хочется сказать: «ты не веришь, но мы обязательно встретимся снова в другой жизни», и становится тепло от этой мысли. Она, быть может, тоже в это не верит, но теперь, когда они узнали так много, увидели самолеты и фотоаппараты, целые дирижабли и мороженое, то почему мысль о другой жизни — бред? Наверное, на свете по большему-то счету возможно все, и пора бы это понять. — Все у тебя будет хорошо, — Ханджи смотрит ему в глаз и улыбается. Леви хочется посмеяться над тем, как быстро «у нас» сменилось на одинокое «у тебя». Потом она разворачивается и уходит в последний раз, а ребята грузят его в кабину самолета. Леви не знает, почему не идет за ней сейчас. Все, что должно его держать здесь — это обещание, и что будет после смерти Зика он даже представить не может. Хочется верить, что будет облегчение и голова станет меньше болеть; хочется верить, что он умрет и застрянет в агональном бреду на всю оставшуюся вечность — там будет и Ханджи, и Эрвин, и Изабель с Фарланом и с конфетами, и будет сладость, будет дом, он даже спиртовой горечи рад будет, и ничего ему кроме этого больше не нужно. Просто не хочется — ни светлого будущего, ни проигранной войны, и даже сил злиться на себя из-за этого нет. И Леви знает, что Ханджи уже не хочется тоже — она не может видеть происходящее, и поэтому он ее отпускает. Этот мир больше не для нее — если даже у нее сил не остается любить, то нет тут больше смысла, и держать ее здесь значит лишь издеваться. Сейчас она попытается уйти самым лучшим для нее способом — среди титанов, которыми она так восхищается, исполняя свой долг как главнокомандующей, не давая себе увидеть то, в какой фарс превратится вся эта битва, и как мирные жители погибнут из-за гула. Но так быть не должно, так нечестно — он столько шел сюда, бежал, полз, он столько боролся, рубил деревьев, титанов и людей, столько злился, плакал, бил стены и иногда даже улыбался, и он так рвался из подземного города к небу красивому, бесконечному, разлитому повсюду, куда бы он не пошел, и как же жестоко терять любовь именно в нем. Как же жестоко, что Леви больше не сможет смотреть на него без боли — всегда будет уродский самолет, всегда будет яркая вспышка, которой Ханджи падала вниз, и всегда она будет в его голове тлеющей искрой на сырой земле. Это больно, это невыносимо больно: Леви тихо-тихо обещает Ханджи, что они еще обязательно встретятся, хотя сам он — в кабине самолета, а она там, внизу, переломанная и обгоревшая, и не заслуживает она этого. Сама Ханджи в последний момент надеется, что увидит Моблита.***
Леви находит ее поздно вечером на берегу моря совершенно случайно: из-за кустов торчит лишь один ее сапог, и он медленно подходит ближе, обещая себе, что если последний глаз его обманывает и это не она, то он закончит поиски. Но хотя бы в этот раз судьба к нему благосклонна: Ханджи лежит на песке, раскинув руки, и Леви останавливается поодаль, пытаясь найти силы подойти ближе. На таком расстоянии не видно, дышит ли она, и подготовить себя к ее смерти становится вдруг сложнее: он хмурится, сжимает ткань брюк на бедре, поджимает губы и смотрит немного в сторону, а потом делает неуверенный шаг вперед. Вдох — еще один шаг, потом два, он опускается на дрожащие колени, двигается еще чуть-чуть, ладонями проводит по прохладному песку, а потом произносит тихое и робкое «Ханджи?», и зажмуривается, словно перед взрывом. В ответ ему — лишь стрекот каких-то насекомых, прохладный ветер и шум соленой воды, и Леви боится открыть глаза. Так, задержав дыхание, он как бы пытается отсрочить необходимость посмотреть на нее — так, в темноте его глаз и в тишине, она не жива и не мертва, и это лучше, чем новая могила. Он повторяет ее имя, дрожащими пальцами дотрагиваясь до обугленной ткани ее плаща, и в голове его впервые нет злобы, нет отвращения и ненависти — в голове лишь мысль о том, что если Ханджи жива, то все это действительно того стоило. Со всем можно смириться, все можно переделать и залатать, если ты не один; в одиночестве он жить не сможет, потому что не помнит уже как — в последние годы рядом всегда была она, и в голове не укладывается, что может быть по-другому. И когда Леви все-таки видит ее лицо, становится вдруг светлее. Волны шумят тише, сердце пропускает пару ударов, перед глазами пролетает несколько искр, но все приходит в норму, когда у него выходит сделать глубокий вдох. Ханджи лениво открывает глаз, жует нижнюю губу и водит указательным пальцем по песку, и так это странно и нелепо, но в то же время для него понятно, и он двигается еще ближе, чтобы дотронуться. —Ханджи, — на выдохе шепчет Леви, опуская плечи, и весь испуг выходит вместе с воздухом и словами. — Что произошло? — совсем тихо и хрипло спрашивает Ханджи, смотря на перепачканное кровью и грязью лицо Леви, и тот, заметив это, словно смущенно отводит взгляд в сторону и безымянным пальцем поправляет бинт на глазу. — Титанов больше нет, — он двигается к ней ближе, рассматривая ожоги на руках и ногах. После этого повисает молчание: Леви говорит это так, словно ничего не произошло, и Ханджи нужно какое-то время, чтобы разложить все по полочкам в голове. Она понимает, что фраза «мы убили Эрена» — больнее, и Аккерман специально переносит титанов на первое место; становится очень жаль Микасу — девчонка прогонялась за ним всю свою осознанную жизнь, а теперь все, что у нее осталось, это грязный дурацкий шарф и наконец-то большой-большой мир, который никто не заслоняет. Выброшена в люди, как маленький слепой котенок и сломавшаяся игрушка, и с Леви они сейчас как никогда похожи. — Теперь вы оба сироты, — вздыхает Зоэ, смотря на небо, и Аккерман напрягается. Ханджи почему-то путается, и Леви это чувствует. — Мы думали, что ты погибла, — мужчина меняет тему разговора, рывком вытаскивая из-под нее обугленный плащ. Он рвет его на части, кончиками пальцев убирает с ран и ожогов прилипший песок, и Ханджи дергается, шипит и смотрит на него так, словно он ее только что предал. — Ты чего? — растерянно спрашивает женщина, наблюдая за его руками. — Думаешь, раз тебя титаны не убили, то и от инфекции не подохнешь? — фыркает Леви, при этом пытаясь прикинуть, можно ли залить ее всю морской водой, чтобы хоть как-то смыть песок. — И так сколько здесь уже лежишь. — Если уж мы все это пережили, то ничего нас больше не убьет, — Ханджи слабо-слабо улыбается. — Я была крутой? — все-таки спрашивает она лукаво, пока Аккерман возится с перевязкой ее ран, и тот, слыша это, наконец-то выдыхает и закрывает глаза, а потом чуть сильнее надавливает на ожог. После этого вопроса он на самом деле понимает, что жить дальше можно. Придется многое подлатать, еще больше исправить и слепить с самого нуля, но жизнь будет продолжаться, и от этого хочется упасть на траву рядом с Ханджи. Хочется заснуть и проспать весь следующий день, хочется подняться на ноги и танцевать посреди этой поляны; хочется оседлать лошадей и преодолеть каждую стену вместе, чтобы точно убедиться, что капля свободы у них теперь есть, и хочется искупаться в этом дурацком соленом море, а потом вычесывать соль из волос, и Леви не может вспомнить, когда ему хотелось хотя бы открыть глаза. — Ты была такой же идиоткой, как и обычно, — он пожимает плечами, закрепляя слабые повязки на ее ногах, а затем все-таки ложится рядом на спину. Ханджи задумывается, чуть поджав губы, а затем довольно улыбается, повернув к нему голову: — Значит, я была невероятно крутой? — и, сама того почти не чувствуя, двигает ладонь ближе к его. Леви усмехается, устало вздохнув, и встречается с ней взглядом. — Да, была, — подтверждает он без издевки, и женщина совсем тихо смеется в ответ. — Как приятно слышать, — она устало улыбается, а затем вновь смотрит на небо. И Леви тоже улыбается: легко, устало, совсем разбито из-за абсолютно всего и наконец-то облегченно; возможно, для них это и будет зваться счастьем в итоге — маленький проблеск прозрения и успокоения, очередной шанс для пока что непонятно чего, и они оба попытаются хотя бы еще раз. — Когда все устаканится, я хочу стать пилотом, — вдруг говорит Ханджи, все так же неотрывно смотря в небо. — И я хочу изучать звезды. В Марли я видела книги... — она поджимает губы и зажмуривается, словно боясь произнести следующие слова. Ханджи явно чувствует себя виноватой: перед собой, перед ним и перед, наверное, родиной. Так долго она билась за эти земли, так яростно она сражалась с титанами и один за другим теряла товарищей и свои мечты и любови, а теперь хочет просто покинуть их, и кажется ей, что уйти сейчас — это в какой-то степени сродни предательству. Им надо бороться дальше — готовиться к войне, восстанавливать деревни и города, укреплять свои силы, но ей совсем не хочется, и эту уставшую тошноту ничем теперь не перебороть. Ей хочется в спокойное небо, хочется в свой собственный дом в самом лесу или вот здесь, на берегу, чтобы вокруг лишь звезды, деревья с живностью да соленая вода, и кто вообще может ее винить за это? Большего для Парадиза она не сделает — просто физически не сможет, и Ханджи даже не знает, встанет ли она на ноги после сегодняшней битвы. — Я хочу либо переехать в одну из деревень, либо в город за морем, — все-таки признается она, и Леви поворачивает к ней голову. — Я пообещала себе, что если выживу, то больше не влезу ни в одну битву. Я эгоистка, Леви, но я свое отвоевала, — Ханджи пожимает плечами, все-таки открыв глаз, и мужчина замечает то, как он начинает блестеть под светом звезд. — Они, представляешь, думают, что мы не одни в этом мире. Ты только подумай: мы считали, что мы в этих стенах одни... ну, что там, за ними — никого, а оказалось, что целый мир. А они думают, что и за миром этим — прям над нами! — еще сотни таких же или совсем других. Всяких. У меня в голове это не укладывается. Я когда об этом узнала, совсем по-другому на небо посмотрела. А еще они используют его как карту, представляешь? И строят... как ее... — она напрягается, пытаясь вспомнить слово, и кусает губы, — ракету! Чтобы подняться в небо. Как их самолеты, но намного выше. Представляешь? И Леви не может не представлять. Он смотрит на нее с легкой улыбкой и с самой приятной болью — так, как никогда еще не смотрел, и думает о том, что пусть и со слезами, но ее глаз наконец-то блестит. Пусть и со слезами, но у нее все-таки есть силы мечтать, есть силы думать о чем-то выше еды, воды и как бы продержаться еще один день, и от этого у него на душе становится теплее — удивительно, это восторженное счастье не его, но ему от него легче, и, должно быть, именно поэтому любовь так замечательна. — Я дам тебе адрес, если переберусь в город, — она кивает, все так же смотря в небо, и Леви усмехается. — Ну, если тебе когда-нибудь захочется чиркануть письмо... или даже заглянуть, — Ханджи задумчиво улыбается. — Я бы хотела, чтобы тебе захотелось. — Значит, пойти вместе как вариант ты теперь вообще не рассматриваешь, трехглазая? — с легкой усмешкой спрашивает он, и она непонимающе переводит на него взгляд. — А раньше ведь не отлипала. Он смущенно не поднимает тему поцелуя. Требуется несколько секунд, чтобы женщина поняла смысл его слов, а потом она хмурится, стискивает зубы и мотает головой, и Леви кажется, что вопрос этот был последней каплей. На самом деле этот вопрос — признание, просьба и длинный-длинный монолог, и Ханджи наконец-то действительно понимает, что хотя бы их часть этой бесконечной войны подошла к концу. Она ощущает это болью во всем теле, ожогами на ногах и грубыми рубцами на ладони, которой сжимает его руку, ощущает теплом, которым облили ее его слова, и эта волна яркая, светлая, такая, какой ее обдавало, когда она только-только вступила в Разведкорпус и когда только-только поняла Моблита. Детская восторженность, искалеченная усталость и первая любовь — и все это Ханджи мешает внутри себя в последний раз, разливает по каждой клетке, а потом наконец выпускает улыбкой, слезами и все-таки затаенным «я бы очень хотела тебя любить». Она, конечно, любит его — у нее нет никого ближе, нет никого роднее, но все, что есть у нее внутри, в итоге пропитано горьким дымом горящей Шингашины. — Если ты решишь остаться здесь — мы восстановим твою лабораторию, — он пожимает плечами. — Пойдешь в лес — я помогу построить тебе дом. Захочешь поселиться где-то за морем — полетим вместе. Если ты захочешь вернуться в Разведкорпус, — Леви вздыхает, на пару мгновений закрыв глаза, — то потащишь меня за собой в инвалидном кресле. Что бы ты ни решила, я пойду за тобой, если ты тоже этого захочешь. — Как я могу этого не хотеть? — Ханджи улыбается. — Значит, договорились, — Леви кивает, нахмуренно смотря на небо и надеясь, что в темноте она не сможет заметить его покрасневшие щеки. Ханджи в этот момент не особо думает о том, как он раскраснелся; она думает о том, как сильно хочется поцеловать его в лоб и увидеть почетче — без очков она не видит даже Леви в паре сантиметрах от себя, не говоря уже о об этих звездах, о которых она так много ему рассказывает. Еще она думает о том, как же приятно, когда тебя любят — когда тебя ищут за каждой стеной, когда укрывают ожоги на ногах и держат тремя пальцами за руку, обещают пойти за тобой куда угодно и даже влезть в войну, в которой в этот раз вас наверняка убьют. По поводу войны он точно сказал лишь ради красоты момента, но Ханджи почему-то думает, что он действительно бы пошел.***
Утром Леви просыпается от ярких лучей солнца и голоса Жана где-то вдалеке: тот вместе с Оньянкопоном и, кажется, еще парой человек — он точно не может разобраться — кричат его имя и пугают всех птиц вокруг. Аккерман и не заметил, как уснул вчера — он обещал вернуться к самолету после поисков, но всю ночь провел на берегу. Первым делом хочется дотронуться до Ханджи, убедиться, что все хорошо и она все еще здесь, но голоса сбивают его с мысли, и он хмурится от боли в теле. — Капитан Леви! — крик Жана режет ухо, и мужчина жмурится, все еще не открывая глаз. — Мы вас со вчерашнего дня ищем, уже думали, что вы... Жан замолкает, увидев обгорелое тело рядом с Леви, и делает резкий шаг назад. Начинает тошнить — он сразу понимает, что это Ханджи, и жмет ладонь к горлу, чтобы сдержать рвоту. — Капитан, мы... — слышится голос какого-то парня, который обрывается так же резко, как и голос Жана, и Леви от усталости и боли в теле скалится, но все-таки открывает глаза, чтобы узнать в чем дело. Рядом с ним — все то же обгоревшее тело Ханджи, накрытое остатком ее плаща, что и ночью, и Леви не понимает произошедшего. Он смотрит на нее, на обугленную кожу, на клочок плаща, укрывающий плечи и грудь, и руки трясутся, и мужчина чувствует себя обманутым, преданным, совсем глупым, и даже смотрит на Жана, пытаясь найти ответ. Потом Леви чувствует засохшие слезы на своем виске, вытирает все кулаком и намотанным куском бинта, и, взглянув на блестящее море перед ними, все-таки проговаривает у себя в голове: у Ханджи не было шансов выжить. И, что самое главное — она уже не хотела, чтобы они у нее были. Поэтому он и сказал себе, что они теперь одинаковые с Микасой — они сироты, и Леви кажется, что никакое больше слово не опишет это так точно. У Леви нет больше дома. Нет любви, нет обещания, нет цели и нет причины; нет никаких вариантов, нет совсем выбора, есть лишь зарождающееся сожаление, скребущееся, разливающееся ядом, и он закрывает глаз. Жан и Оньянкопон что-то говорят, спрашивают, но не решаются подходить ближе, и Леви все равно их не слышит и не слушает, хоть и пытается; голова сильно болит, от запаха рядом лежащего тела тошнит, и утреннее солнце обжигает кожу, мешаясь с холодным морским ветром. — Капитан, вы... — Жан все-таки опускается на корточки, подойдя ближе, и Леви отводит взгляд, — вы хоть слышите нас? — Нужна повозка. Найдите, — все-таки тихо выдавливает Аккерман, даже не командует, не разъясняет и не отвечает на вопрос, но парни, стоявшие сзади, тут же кивают и быстро-быстро уходят с пляжа, а за ними и Оньянкопон. Остается лишь Жан: он позволяет себе еще раз взглянуть на тело бывшей главнокомандующей, на совсем разбитого Леви и запекшуюся кровь на песке, и ему кажется, что его вот-вот вырвет, но он снова сдерживается, хмурится, выжидает какое-то время, а потом снимает с себя пиджак и укрывает им ноги Ханджи. — Хотите уйти? — Нет, — коротко отвечает Леви, не поднимая головы, и все, что Жану остается — это протянуть ему флягу с водой. Мужчина слабо-слабо кивает в ответ, все так же пряча глаз, и Жан направляется следом за остальными. — Возьмите с собой покрывала или... что-нибудь, чтобы... — он рукой показывает на Ханджи, стараясь подобрать слова. — Хорошо, — Кирштайн кивает, прерывая его, а потом седлает лошадь. — Мы скоро вернемся. Теперь они снова остаются с ней наедине: Леви дрожащими руками аккуратно поправляет плащ и пиджак Жана так, чтобы они полностью ее укрывали, смахивает песок с ее рук и, не выдержав, поворачивается к ней полубоком. Ночью это было проще — он почти не видел ее, не чувствовал запаха горелого и сукровицы, и, видимо, он сразу же отключился, когда оказался на земле; а еще ночью все это казалось просто плохим предположением, которое не оправдалось, и они успели поговорить и про звезды, и про переезд, и уже были готовы возвращаться домой. Теперь дома просто нет. Леви надеется: умирая, она знала, что ее любили, и что при любом другом раскладе он бы пошел за ней куда угодно. Он надеется, что сначала она сломала шею, а только потом сгорела, ведь так было бы легче; надеется, что она не хотела разглядеть его в иллюминаторе того самолета, ведь он так и не поднялся с сиденья — в последний момент слишком боялся увидеть ее смерть и понять. Все, что ему теперь остается — это надеяться, надеяться, надеяться, верить, что зла она не держала, что умирала без боли, и вбить себе в голову, что действительно ее сердце было предназначено для того, чтобы спасти их жизни. Не для науки, не для звезд, не для самолетов и не для него, а для них, для одной-единственной миссии, для нескольких человек, ничем не отличающихся от нее, и Леви тихо плачет, закрыв глаз перебинтованной ладонью. Нельзя так тосковать по кому-то, кто никогда не вернется домой; ему придется привыкнуть, что теперь он живет не ради чего-то, а вопреки всему. С повозкой Жан возвращается один, и Леви с его помощью бережно укутывает тело Ханджи в найденные ткани. Это почти не больно — он похоронил стольких, что уже даже и не вспомнит, и главное, что у нее будет хотя бы могила. За то время, что они едут в столицу, Леви успевает задуматься о том, как же жесток человеческий разум — никогда в своей жизни он не видел сны до этого дня. Еще Леви думает, что в тот ее день рождения ему следовало поцеловать ее. Следовало потратить всю фотопленку, обнять в кровати и рассказать что-нибудь, сделать что угодно, чтобы лучше запомнить ее тепло, и ему точно нужно сказать ей, что он тоже любит ее — она заслуживала слышать и чувствовать, что ее любят, а не просто терпят, и это сожаление — именно то, от которого избавиться он не сможет. Стыдно говорить, что у него ничего не осталось — у него теперь целая жизнь, хоть и в инвалидном кресле, но все-таки целая жизнь, и он ее никогда не просил. Просила — она, хотела, рвалась, смеялась — она, а теперь она лежит в сырой земле, и это единственное, чего нельзя изменить. Впервые за столько лет, он признается перед самим собой, что сожалеет о своем выборе.***
В ее комнате он находит пару десятков блокнотов, толстую папку с рисунками Моблита и много-много разбросанных повсюду записок. Практически все — исследования титанов, ее наблюдения, кривые зарисовки и приклеенные скотчем к страницам мелкие образцы, вроде волос и ногтей, и Леви вслух ругается, пока все это смотрит. Каждый рисунок Бернера подписан — кругловатым подчерком Ханджи отмечено, к какому блокноту и к какой странице они относятся, и Аккерман быстро понимает, для чего все именно это было сделано. Если сложить все — получится толстая книга, и Леви какое-то время сидит в полной тишине, окруженный блокнотами, и думает, что это — труды всей ее жизни. Самые захватывающие, самые полные, самые живые и рискованные, те, из-за которых она столько раз оказывалась на волоске от смерти, и все равно лезла дальше. Он понимает, что самым лучшим, что он может для нее сделать в этой жизни — это опубликовать их, и следующим днем Леви идет к Оньянкопону. На выпуск книги уходит больше двух лет. Записи Ханджи — сумбурные, с резкими выражениями и с нарисованными по уголкам сердечками, и Леви снова ругается вслух, но все равно продолжает вместе с Оньянкопоном и Армином пытаться слепить из всего одно целое. Они не ожидают, что его вообще кто-то купит; цель — отправить хоть один экземпляр в библиотеку, увековечить Ханджи не только как четырнадцатую главнокомандующую, но и как самую яркую и смелую исследовательницу, что осталась верна себе до самого конца, и ни у кого не вызывает сомнений тот факт, что Леви будет грызть глотки всем несогласным. Он, конечно, иногда ругается, что даже мертвой она нашла способ его достать, и все вокруг на эти слова молча улыбаются. Жан помнит, как нашел его на берегу рядом с ее телом, Габби и Фалько знают, что в его комнате в рамку зеркала просунуты сделанные ею фотографии, и никто не сомневается, что над готовой книгой хмурый капитан проронит пару слезинок. Есть вещи, о которых люди никогда не говорят, но по определению знают, и это — один из тех случаев. Они оба будут жить в лицах друг друга, они оба будут жить на соседних фотографиях, на страницах книги, в словах чужих людей и уже породнившихся, на надгробных плитах и в поломанных клинках, и Леви по вечерам смотрит на себя в зеркало, чтобы убедиться, что глаза его действительно зеленеют при свечах, но так и не может этого увидеть. И когда он все-таки берет в руки свой экземпляр и видит на твердой обложке золотистые буквы «Анатомический атлас Титанов авторства ученой Ханджи Зоэ при помощи Моблита Бернера», ему наконец-то кажется, что все было не зря. Ей, конечно, лучше бы смотреть сейчас на это с неба и радоваться, что у такой идиотки, как она, есть такой хороший друг, и Аккерман улыбается, видя пролетающий над своей головой самолет. Теперь-то они квиты. История передана. Все у нас будет хорошо.