Мурка

Oxxxymiron Слава КПСС
Слэш
Завершён
R
Мурка
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Куда повернул Мирон, путаясь в дорогах, как в нитках. По снежным равнинам заледеневшей тундры, как нагадала змееглазая цыганка затеёртой колодой в жарком придорожном кабаке. Куда повернул Мирон от белокурых птиц, кутаясь в дублёнку, тяжёлую шапку и царскую муфту, подгребая под себя конечности и снег. Когда мороз повернул на восток.
Примечания
Сказка про милую герду и добрую разбойницу
Посвящение
Всем!

.

«Это наш город — стоит на востоке страны. Это мы, это язык наших поэм. На Рождество мы выходим на улицы, бьём витрины, ломаем кресты. Провожаем своего царя на запад — в их Вифлеем. Говорим ему: царь, пора идти, пора покинуть восток, пора покинуть эту глухую беду. Там все так уверенно говорят про свободу у наших рук — как про штурвал, будто и правда знают, куда его повернуть…» — читает ему Слава, сторожко перелистывая странички. Куда повернул Мирон, путаясь в дорогах, как в нитках. По снежным равнинам заледеневшей тайги, как нагадала змееглазая цыганка затёртой колодой в жарком придорожном кабаке. Куда повернул Мирон от белокурых птиц, кутаясь в дублёнку, тяжёлую шапку и царскую муфту, подгребая под себя конечности и снег. Когда мороз повернул на восток. Когда на подоконнике у мансарды замёрзли все кусты роз, покрылись инеем иссохшие корешки. И бесполезно стало прикладывать монетки к зарисованным морозцем окнам — никто не глядит в глазок в ответ. Мирон плутал в тропках и брёл меж высоких-високих сосен, вымахавших, говорят, от ослабшего притяжения. И не верил сначала, но обмёрзшим ногам всё легче давалось отрываться холодной земли, только опускать тяжело — совсем как на луне, в цветных узорчатых книжках. Придавленное снежными тучами северное сияние глядело на всех вокруг: измученных холодом голодных собак, поющих о крошках ворон. Тянулись мутные леса и горевали сёла, неслась тайга, и солью мёрзли слёзы на губах. Мирон не помнил, сколько бродил по снегам, сколько раз уже таяли реки в родных краях, выходя за берега. Сколько детей неслось вдоль ручейков, теряя сандали, отпуская корабли-бумажки с разводами чернил. Он тынялся по рыночным площадям и узким улочкам промёрзших городов, спотыкался об прилавки. Где-то раньше была жизнь, где-то росли розы, улыбались торгаши, и цыганские таборы разбивали круглые цирки. А теперь и нарисованные на ставнях цветы подвяли, и стены осыпаются колючей крошкой. Мирон спотыкался и шёл дальше, и руки грел в царской-девчачьей муфте. И шел на север — откуда отползали люди, укатанные в обрывки мехов, где оставались дети да старики. Откуда тянулся липкий мороз, облизывая им затылки, запрещая повернуться. «На север!» — говорили цветы в волшебной летней роще. Когда они не рассказывали о своём — мечтах и грёзах, своих стихах — они говорили про север. Про холодный, укатанный снегами и льдами сад, про то, как холодно там и темно. Про север плакала одинокая кустовая роза: «Ах, север, сгубил мои лепестки. Кому я теперь нужна без них? Одни шипы!» «Ну посмотри, как ты красива, зачем же ты плачешь?» — отвечал ей лотос. Мирон заслушивался его речами, историями и шептаниями плачущей розы. Так заслушивался, что забывал, куда идёт, почему бросил кустарник на мансарде, зачем ушёл из дому. Сколько зим он пропустил мимо ворот летнего сада, расспрашивая лотос о далёкой Индии с табунами портовых птиц и мешками пряностей в трюмах и на городских площадях. Сколько плакала роза, сколько выпускала свои лепестки заново, отращивая кругловатые бутоны. Сколько Мирон проспал под разлогой вишней, пряча от мягкого солнца светлые ресницы. — Неужели, поглядите! — услышал он как-то на рассвете, когда листья шепчут свои ночные видения спящим детским глазам. — Это я — роза. Я снова цвету! И лотос приветливо качал своими белыми лепестками. Рассказывал счастливые истории про песчаные берега и морские цветы. А Мирон смотрел на пушистые бархатные бутоны и думал, где видел их. На картинках книжки, под окном их маленькой спаленки. Вспомнил про мансандры, про бабушку, про тайгу. — Не печалься, не нужно, — заговорила с ним роза, мягко шурша ароматными свежими лепестками. — Он жив — тот, кого ты ищешь. Я была под землёй, в царстве мёртвых — его там нет. И сад запел открывшимися цветами: залепетали подружки-лилии и нарциссы заголосили вдоль троп. — Пора идти, — сказал Мирон и поцеловал на прощание её лепесток. Ушёл по зелёному лабиринту прочь из сада, на север. На северные равнины без единого деревца и паростка. Там иссыхали деревни, людям на руки наступал голод. Дети сбивали рогатками черных ворон, темнеющих на фоне белого, налитого холодом, как свинцом, неба. Изолентой перематывали им крылья и несли на костры — кормили семью. Мирон сидел вечерами с ними около огня. Всегда у разного: где-то обкладывали кирпичами, где-то — сухими холодными грудками земли. Ему наливали водянистую похлёбку в гостевую чашку и сушили треску в дорогу — в подарок. Другие гнали в шею, не подавая и полстакана воды. Мирон вспоминал бабушку — она пекла пирожки, раздавала соседям. Он кланялся всем одинаково и шёл дальше, через дельты промёрзших, казалось, до дна рек и тонкие перешейки. Как мёрзли ноги в истоптанных башмаках и голые ладони, когда он только зашёл в замурованный каменными стенами город. Мирон брёл тогда через широкое поле, собирая с пробившихся кое-где кустов горькую калину — к его ногам упал ворон с подбитым крылом. И ещё три ночи он прятал его за пазухой, как Христос, кутал в края телогрейки, когда тот наконец оклемался. Расправил одно крыло, потянув по пятам второе, склёвывая ягоды с чужой ладони, важно качнул головой: — Ну губи меня, парень, у меня детки во дворце — воронята мои черноглазенькие. Отнеси меня к ним, а я помогу, чем смогу. — Хорошо, — сказал Мирон, — Отнесу, не печалься. — А что ты здесь один-то совсем, одинёшенёк? — спросил Ворон, прыгая по снегу, волоча за собой крыло, как мантию. — Я ищу друга, пропал мой милый друг. — вздыхал Мирон. — Все думают, умер, не уж то и правда, не знаю. — глаза опускал. Посадил Ворона за пазуху и пошёл по бескрайним полям. А в городе, за широкими вратами и обледеневшей площадью, поднес к стенам дворца и подбросил ввысь, чтоб взлетел на одном крыле, хватился за край карниза у маленького окошечка. — Спасибо тебе, парень, от воронят моих, и вороны. — бросил он сверху, качая тёмною головой. — Спасибо, спасибо. — повторила черная Ворона, планируя к нему тяжёлым махом. — Возьми в благодарность, будь здоров. Спасибо, спасибо! — запричитала, и бросила ему царскую шапку. — Постой! Возьми ещё. — спохватилась она, порхая над его головой, и уронила в руки ему мягкую теплую муфту — подарок для маленькой царевны от милой служанки. — Прощай! — Будь здорова и ты, прощай! — зашептал Мирон голосом, осевшим от холода, кутаясь в светлый мех, пошёл за ночные леса — на север. Откуда ведут все дороги кочующих, уходящих от голода к стенам прифронтовым. Пришедшие оттуда рассказывали потом у костров про высоченные деревья из чистого льда, замёрзшие башни, кресты церквей и колокола в липком снегу. «Разбушевался там мороз, всех губит. Ни еды, ни дров — голые снега» — говорили. Мирон натягивал на уши шапку, хмурил белесый лоб. В котлах на костре кипела жидкая каша из остатков круп. Его жалели милосердные женщины в платках — худощавого и холодного. Садили поближе к огню, кутали в одеяла. Мирон совал нос и щеки под языки пламени — ожоги потом дольше грели кожу. Воровал спички и холодными ночами зажигал по одной, согревая пальцы. Кормил голодных куниц и ласок терпкими ягодами, от которых вязался язык, и шёл — стоять нельзя. Он мог остаться в летнем саду под разлогой вишней — срывать плоды с деревьев и закапывать косточки в мягкую почву. Остаться в городе под стенами замка, у вороньего гнезда, у костра с похлёбкой. Остаться на мансарде с замёрзшими кустами роз, но нельзя. Мирон шёл на север и не помнил, когда в последний раз было тепло. Какое лето уже душит мороз, сколько стоят голыми деревья и спят рыбы в морозном иле на дне реки. Которую ночь он шёл в темноте леса, падая с зарёй в снега, и вставал, шёл дальше — стоять нельзя. Нельзя прилечь, а от усталости крошатся мысли, печалятся за него прирученные куницы и ласки, но не могут помочь. Спички отсырели в промокшей от метели телогрейке — не поджечь и пары соломенок. Ляжет он здесь — замёрзнет насмерть, нужно идти, но всё не кончается лес. А над головой шумят такие высокие сосны, что закрывают небо, и солнца не видно, и капли. Мирон идёт в темноте и боится упасть в сугробы, не подняться больше. Мурлыкает у ступней молодая изморозь, будто поёт колыбельные, так хочется спать. Так мерзнут ноги. Мирон кутает руки в муфту и поднимает замученно голову, впервые, может, за сколько? Не видно света ни днём, ни ночью, только колючий белесый снег. Вокруг темень и холод, но ласка выскальзывает из сугроба у самых холодных щиколоток, обтянутых линявым мехом, и бежит вперёд, куда-то далеко, где светится огонёк. Огонёк — Мирон прищурино его ищет — горит и вправду, может, чей-то табор или деревня. Разложенный хворост маленьким шалашом, котёл на обугленной жердочке. Теплые угольки, которые можно потом распихать по карманам и греть пальцы в темной трухе. Мирон идёт, спотыкаясь, и будто чувствует смолянистый запах факелов, гари на языке, за которой так иногда тоскует. Пусть там не нальют похлёбки в глиняную чашку со сколом и не дадут одеял. Только пустили бы к костру, только отсыпали бы пепла в карманы. Хоть крошку тепла, хоть чуть-чуть. В его родном городе у бабушки была лампада, которую они зажигали вечерами на кухоньке у стола, под иконой. И на улице стояла пара фонарей, похожих на неё — светящие резким оранжевым, как закатное солнце, светом, почти костром. Но чем ближе Мирон подходил, тем тусклее он казался — бледным и поникшим, совсем маленьким — фонарём. Масляная лампадка на дереве, в железной оправе, с замыленными стенками. Со светом тусклым — не больше речного светлячка, но в лесной темноте казался до колик ярким. Мирон её спутал с костром и последние силы растратил. Ласка крутится под ногами, холодная, и убегает за деревья в леса, Мирон тянет устало руки к мутному стеклу. И оно греет еле-еле в ответ, как может. Сейчас бы найти сухих веток, только где там — сырой холод стоит над снегами пластом. Он только пальцы отогреет, да соберёт, да не разжечь. Откуда фонарь только взялся. Глушь такая, ни души вокруг, а масляный фитилёк сам полночи держится. Мирон прижимается пальцами ближе, расправляя забитую морозом ладонь, представляя тёплую речную влагу и рослого сандала — библейских растений. Когда они идут по залатанному берегу, спотыкаясь через раз, хлюпая ногами босыми, мокрыми, и смеются. Куда же он потом пропал? Куда же теперь за ним идти? На север? Туда, где скрепляют товарные вагоны с застывшим порохом. Где считают залитые туманом цистерны, укутанные по-якутски полярники, и пойманные ветра сахалинских парусов дети кладут под стельки резиновых башмаков, уходя на рассвете к восточным базарам. На север — откуда доносится вой степного ветра, ударившегося в сосны с лесной дороги, сужающейся к чащам. Мирон прикрывает глаза и дышит в такт с кочующими туда-сюда тёплыми камышами, зарослями святого тростника, где-то вдоль родных берегов, под стенами небольшого городка. Слышит свист санок на главной площади, детский хохот. Стук серебряных копыт златогривых лошадей, запряжённых в роскошную светлую карету, которая увозила милого друга — Диму. Такого молчаливого и хмурого, с руками перепачканными краской. С мелками в карманах, рослого, чуть сутулого Диму. Которого потом искала мама, что ругалась за грязные стены и рубашки, и бабушка плакала на кухоньке у свечи. Звуки обкраянной льдом брусчатки смазываются и исчезают, Мирон открывает глаза — прислушивается. Чем север ближе, тем тише в лесу, а здесь и вовсе стоит глушь. Только издали слышно, будто колокольчик. Мирон замирает. Вслушивается в шорох где-то поблизости — колёса по снегу. Лошадиный топот рысью. Мирон натягивает на уши шапку, и руки путаются в муфте. Звоночки — колокольчики на лошадях обычно только цирковых. Он оборачивается коротко, сгребая силы в кулак. Попасться кому — опасно, но некуда и бежать. Сверкают впереди огоньки — факелы; и мчится подбитая колесница, увешаная цветными тряпками. Разбойники. Мирон срывается с места, проталкиваясь меж сосен, прячет за пазуху муфту, но не успевает. — Хватай его! — кричат сбоку. Мирон дёргается, слабо шипя. На него накидывают шершавую колючую верёвку, веточкой розы, в два счёта притягивают к дереву за руки. Сил вырываться — ни капли. Колесница тормозит рядом, лошади противно фыркают, задирая высоко копыта. — Кто такой? Он испуганно дёргает головой. Вокруг нарастают лица, соскакивает с насиженных мест разношёрстная, тепло укатанная тать. — Деньги есть? — грозно вздымает подбородок узкоокая женщина с кинжалом на перевес. Мирон косится на окровавленные мешки, привязанные к лошадиным спинам. Охотники, тащат добычу. Бегает глазами по цветным платкам. У лошадей поблескивают подковы, светится мишура на рукоятках ножей. Цыгане — табор большой, надо кормить. — Что есть? — женщина тянет руку к гарде, красную от холода, без перчаток. Движением ловким и выверенным, нежным, безжалостным. «Мать», — думает Мирон — «дети голодают». Чувствует, и редко ошибается. Страх подпирает горло, но усталость всё ломит, что ноги подкашиваются. Верёвки сзади крепко держат, обступают со всех сторон. — Ничего, — отвечает, загнанно дыша, склоняет голову. — Да гляньте, шапка какая у него, а, — подступают сбоку. Мирон дёргается машинально, как птицы, которым крылья вязали изолентой — бестолку. Шапку поддевают кончиком ножа и снимают с головы. Сверху вместо неё сыпется снег с высоких веток, будто хочет укрыть. — Что столпились! — ругаются строгим голосом поодаль, — Разошлись, бараны! Мирон кривится — отчего-то руки затягивают туже, а небольшую толпу распихивает палкой старая морщинистая женщина, закутанная в вышитую тёплую парку. Широкоплечие мужчины поджимают головы в плечи и поднимают воротники. Скалятся из темноты на Мирона, как на добычу. Лицами мерзлыми, старыми шрамами. — Недалёкие, что устроили? — старуха подходит ближе, зыркая на них из-за плеча, а потом поворачивается к Мирону, и у него испариной кроется затылок. Глаза у неё черные-черные — цыганские. Она плямкает беззубым ртом и кривит тонкие губы. Разглядывает снисходительно его напуганно сведённые брови. — Пригодится нам, — говорит, щуря тонко веки, и хватает его подбородок сморщенными пальцами, вертит туда-сюда, изучая лицо. — Худой — не беда. Съедим. Мирон дёргается, коротко ахнув. Людоедство цвело, он знал, лучше душистых роз в летнем саду — одними птицами не наешься. С боку коротко гогочут, а старуха и бровью не повела на его перекошенное лицо, бросив пальцы от него, как от гнилого яблока. — Вяжите его, что встали? Проку от вас никакого, — закончила она, хромая к наваленным на колеснице мешкам. — Бестолочи. Руки свело резью и на ноги кинули узел. Мирон рванул в последний раз, обессиленно и отчаянно, но заломленные плечи вжали в землю, надевая на голову тряпки. Так бились в конвульсиях птицы, когда им сворачивали голову или рубили крылья, напоследок. Мирон помнит, сидел как-то около поселения, где птенцов разводили, откармливали их — всех подряд, любых. А как оперятся, крылья начнут поджимать — убивали и ели. Отец пацанёнку мелкому в руки посадил одного, красивого, цепкого, и сказал: — «Крути». — «А что, пап, крутить?» — «Голову». А он скрутил и плакал. За ужином сидел, ел и рыдал горько, так, что слёзы со щек падали прямо в ложку. — Пепел, держи. И чтоб не вырвался, гляди, не то книжки твои поодбираю, — скрипит старуха напоследок, умащиваясь на набитых тряпками и волосами мешках. — Грузитесь живее, бестолковые! Мирона волокут по сугробам и бросают небрежно, нарочно бьют под колено пару раз, подламывая. А потом колесница трогается рывком, набирая скорость. Его забирают чьи-то руки, прислоняя голову к груди, держат крепко. Звенят колокольчики на лошадях, а сварливая старуха приказывает петь, и сама скрежетливо поддакивает на неясном языке. Над ухом у Мирона молчат. У колёс дребезжит дорога. Холодеют кости, Мирон роняет слёзы на колкую ткань мешка. Дёргается, и его осторожно по плечам гладят. По живому. Сколько они катятся так. С обеих сторон от дороги доканывает больная провинция. Тянется за лесом то пристройка, то базар — всё пустое, но не опустевшее. Мирона из стороны в сторону качает, но за плечи держат — падать некуда. Шуршат слаженно мешки, и старуха всё причитает что-то, раздаёт советы: — Крикни, ворота пусть открывают. Сами не смекнут небось, слабоумные. Мирон дёргается машинально, от басистого возгласа на чужом наречии. Колесница притормаживает, лошади бьются в уздах. — Но-о, окаянные! Стоять! — грешат на них. Старуха всё корит горделиво: — Проку с вас, как с козла молока. Болваны! Сгущаются тучи и с неба сыпется лопатый снег — безветренно и будто нежно. Колесница въезжает в открытые ворота — тяжёлые, дубовые, срезанные частоколом. Вокруг галдит народ — встречает охотников, видно. Заходятся истошным лаем псы. Мирон глядит сквозь шершавый мешок на голове, когда его стягивают наземь, подбрасывая в чужие руки. Липнут к векам мокрые ресницы, его держат за шкирку мертвой хваткой, как нашкодившего щенка. — Карету, — начинает вальяжно старуха, поправляя колючий шерстяной платок, — Карету разгрузить, мясо порубить. А этого, — Мирон замирает в чьих-то согретых руках, будто мотылёк на свету, — К скоту его. И на мясо. — Куда, — начинают рядом, — Худой ведь. Да и холод там такой… — Нам любой сгодится, — отмахивается она, отбиваясь скукоженой ладонью, — Выродков ваших кормить. Мясо в холоде лучше сохраняется. И дублёнку с него снимите, она скоту ни к чему. Ни к чему. Мирон, онемевший от страха, пошатывается, только его отрывают от земли и тянут с груди дублёнку. Димину — он её отдал, как морозы ударили. Сунул в руки, мол, холод такой, а ты, жида, раздетый. Раздетый. Нагой. Стоял перед иконкой, ладони сложив книжечкой, лишь бы Дима вернулся. Куда он пропал, хмурый и сердитый. Грубый и злой. Всё толкал Мирона в последнее время от себя, как куклу ненужную, будто льдинка в сердце попала. Мирон плакал-плакал, но не верил, что Дима сам ушёл. Не мог же, ну. Как, наверное, будет плакать бабушка, когда и он не вернётся домой. А знает ли, что жив ещё? Может и вовсе схоронила. Мороз тянется по телу, уставшему и без того. И из-за пазухи вытягивают муфту, трясут светлым мехом. Молчат. Мирон застывает, слышит, как шелестят страницы. — Матушка! Его держат за плечи, сминая коротко, и вдруг срывают повязанный на голове мешок. Без него и слёзы замерзают мгновенно на лице. — Матушка, не губите его, мне оставьте! Мирон поднимает глаза к небу — тёмному, ночному и снежному. И вокруг смотрит, на факелы и костры. Стоят натянутые палатки из тяжёлых ковров, поднимается в небо смолянистый дым. Шипят кое-где казаны на огне, псы на цепях мостятся в отсыревшей соломе. Гасает по широкому заснеженному двору детвора и укутанные в цветные лоскутья девы таскают ведра с водой из колодцев. — Пепел, бесовское дитя, молчи, пока язык не отрубила! — рявкает старуха, глядя не на Мирона, а лишь на пол плеча его выше. — Я его, матушка, углядел, стало быть — моя добыча! — не робеют в ответ. — Ты что, наглец, борзеешь? Ох, договоришься, пожгу твои… — Он обученный, глядите, — перебивают её, — Книга у него. Читать мне будет, значит! — Али кто ещё в таборе умеет — так выходит, пусть. Невежды сплошные! — заявляют. И книжечку поднимают в руке махонькую. Мирон её с собой таскал в муфте — бабушкин молитвенник. Когда выходил за порог, взял хлеба корку и её за пазуху сунул. И бывало, в жуткий мороз, когда в округе ни единой сухой веточки, пальцы грел меж страниц, вспоминая далёкий восток. Тёплый и мягкий, с влажными летними тучами, весенними дождями и январьскими паморозками — родной. — Отродье сучье, совсем от рук отбился, — скрипит она и зло его смиряет взглядом. — Кормить со своей тарелки будешь, и куска лишнего не проси. И только читать как научит тебя — на суп пойдёт. Снегурок мы ещё не кормили. И так развёл зверинец. Мирон дрожит в колючих верёвках с дублёнкой расстёгнутой. — Пошёл, — говорят ему в затылок глухо, подпихивают по тропке куда-то, к увешанным коврами куреням. Шипят отовсюду разговоры, воют собаки, кружат вороны и целятся молодые лучники. — Бестолочь, — приговаривает сухо старуха, будто от него и вовсе открещивается. У Мирона под ногами хрустит молодая корка снега, как церковные сухари. Тут и крошки стало быть не стоит ждать, но голод как на зло лезет из-под языка — неделю уж ничего кроме кислых ягод да сырого хлеба в руках не бывало. — Как сынка-то любит своего, — говорят кое-где, диву даются, — Души не чает. Мирон заглядывает в небо снежное прежде чем ступить в шатёр. В спину не толкают, ждут. И он ныряет меж полотен под невысокий купол шалаша — куда ведут. Куда ведут дороги северных равнин, далёкие и широкие, как только подбитые колодками полотна. Краски доставать было тяжело; Мирон под рождество воровал в мастерских у края городка масляные цветные мелки — Диме. Дима потом крутил их в грубых пальцах и улыбался, и рисовал окошечко их маленькой спаленки, мансарды, горшки роз. И ходил продавать их потом на местный базар, где люди выкладывали пред собой что не жалко. Мирону было Димины полотна жалко. А Дима… Дима ссорился с кем не попадя. Набивал умело цену, как набивают колодки серых полотен, только грубо очень и несговорчиво. С кем он там тогда связался — ушёл с утра, картины смотав в тряпки, тихо Мирону кивнув, а вернулся чужим. Не тому дорогу перешёл, не там заупрямился. «Ну это же Дима, Миро, ну а кто ещё…» Вернулся, как с войны, не тот вернулся. В шатре тепло, что ноги косятся. Мирон ступает как в заморскую страну, про которую пел лотос, где вечное лето и мягкие пряности. Стелятся под ногами сшитые шкурки с пыльным мехом; пыхтит печечка, треща дровами, какие ставили в походных палатках охотники. — Как звать? — спрашивают. Мирон стоит всё также, не вертит головой — боится. А голос молодой, лукавый, надменно хихикает сзади. Выходит сам. Парень высокий, закутанный по-якутски, снимает шапку и опускает воротник, как в родном городке опускали ворота — ровно и сторожко. Щурит глаза по-лисьи, монгольские. — Мирон. Мирон, от холода охрипший, пошатывается на скользких мехах. Усталый и тощий. В ответ кивают. — А меня Славкой, — улыбается вдруг, треплет тёмные волосы, от снега мокрые, — А ты, Мирон, не бойся, чего застыл? Садись. Чего трясёшься? Славка руку на плечо опускает весело, не замечая будто, как Мирон под ладонью гнётся. — Холодно, Мурка, в северных краях? Замёрз? — улыбается. — Или ты от страха? Да не бойся, лапа, чё ты. Тебя никто не тронет здесь. Мирон кивает машинально на выжидающий взгляд, понял, мол. Слава стягивает дублёнку, а его усаживает на настеленные мешки да шкуры. Так и знакомятся. — Да, Мурка? — качает Слава головой. — Так и познакомились, а. Мирон дёрнул тогда кадыком, когда Слава нож достал, чтоб колбасу порезать. А Слава шикнул, мол, не дрейф. Слава Мирону приволок сухари да мясо, и, растянувшись на лежанке напротив, тянул из графина вонючее винище: — Согреться, а, Мурка. А Мирон только ел, да жевал поскорее, пока дают. Щедрятся и правда, с барского плеча-то. А Слава пальцами тесьмы рубахи перебирал и рассказывал что-то про книги, про скуку. — Ты не бойся, Мирон, — говорил, когда за графином тянулся к настеленной скатерти-самобранке, — Чё шуганый такой? — Напугали, а? Знаю, умеют они. Но тебя тут никто не тронет, Мирон. Пока не поссоримся с тобой, — подмигивал коротко глазами лисьими, хитрыми. Мирон поднимал брови боязко. Хотелось спать, усталость вязала ноги и страшно было всё равно. Слава улыбался, мол, чего там, Мирон. — Даже если поссоримся, Мурка, я тебя всё равно обидеть не дам. Сам прирежу, если что уж. — смеялся. Мирон застывал льдинкой, — Заживём с тобой, Мурка, теперь. Заживём. Мирон заснул, не понял и сам — как. Вторую ночь был на ногах, так и не странно совсем. На пыльных шкурах и простынях, коврах разноцветных. Когда так мягко спалось в последний раз? Мирон быстро дышал во сне. И снилось ему, будто неправда всё: колесница, шатёр. Будто бежит он по лесу, меж сосен, на север. А как же холодно там, на севере — совсем не как здесь. Не как во сне — во сне тепло. Слава качал головой тогда, похаживая вокруг. Мирон еле тёплый и сонный кунял на мешках, затолкав в горло пару сухарей. Слава шелестел страницами и цокал языком. — Говорить — говорю, а читать не умею. Представляешь, Мурка, ну никак. А они ж не знают все тоже, неучи. Бестолочи, — осекается, останавливается, ногой постукивая. — Не могут научить, понимаешь. А ты можешь, Мирон? Мурка, — зовёт. Но Мирон засыпает уже, падая на подушку, как падали птицы в глубокие сугробы — заблудившиеся на севере ласточки. Мирон их оттуда поднимал и отогревал им крылья пушистой муфтой, чтоб они, ткнувшись благодарно клювом в его холодную ладонь, взмывались вверх, отбиваясь от северного ветра, шептали «Спасибо-спасибо! Мы ещё вернёмся, вернёмся!» Мирон тогда ронял голову по плечам, а Слава всё шелестел страницами, всё злился. У Мирона мазалось всё в кашу, от усталости, от тепла. Слава пинал скатерти краешек и раздувал трубку, выпуская дым клубнями. Широкими и ягодными будто, и терпкими, острыми, сладкими. Несло страшно, до помутнения, и всё дымом застилалось, будто туманом в тёплые весенние дни у родного городка. Мирон моргал, и дым оседал на кончиках ресниц, давил, тянул вниз. Слава выдыхал и облизывал губы. — Устал? — спрашивал, — А не сбежишь от меня, Мурка? — повторял. С языка сдувал белые кольца, как снег. Как пар, что выпускали локомотивы, в которые грузят цистерны с порохом рассыпчатым, будто песок на индийских побережьях. На далёких, тёплых, чужих. И Мирон сквозь полуприкрытые ресницы смотрел на Славкины губы в дыму и плакал вместе с птицами, цветами и бездомными собаками; плакал за востоком, за Димой. Мирон засыпал, и мерещился ему меж Славкиных губ, полуоткрытых, сказочный сандал. Так и случилось всё, как вышло. Слава в ночь привязывал Мирона к себе за руку, а сам спал чутко, что и не скользнуть. Мирон проспал подряд две ночи и день, как в сказках, головой зарывшись в тряпки с запахом подсолнечного масла, на набитых мхом матрасах. Дима во сне приветливо покачивал головой и прятал грязные пальцы, уходил от него в берёзовые рощи — такие, что рядом с их городком. А Мирон звал его: "Пойдем, а, пойдем домой. Там бабушка плачет, она ждёт нас. Пойдем же..." Снилась и бабушка, что глаза опечаленно вытирала платком. «Где ты, внучик, куда пропал?» — спрашивала. А что ж ей отвечать? Мирон просыпался в шатре, а рядом хмуро сводил брови Слава над книжками. А Мирону улыбался. — Тебе всего алфавит выучить только, с остальным справишься, Слава, — говорил Мирон. Слава кивал, внимательно наблюдая, как тот угольком выводит на клочке бумаги странные закорючки. — Всё просто, Слава. Запомни, и дело с концом, — говорил Мирон. Он пальцами нервно отбивал дробь по коленке, пока Слава водил глазами вдоль бумажки. — Отпусти меня, Славочка, — начинал Мирон в полубреду, — Мне идти пора… Но Слава и слушать не хотел, зло зыркая на него из-под бровей. Даже как-то обиженно. Мирон ронял лицо в ладони. А Славка был смешной. Он морщил нос, когда не понимал чего-то, и закусывал губы, как что не получалось. Щурил глаза по-лисьи, благодарно глядя на Мирона за стройные буквы на бумаге. Вёл плечами осторожно, когда в шатёр заглядывали грубые лица в шрамах и твердили что-то на неясном языке. Слава был хорошенький. Мирону было тяжело. От того тяжело, что он далеко где-то от родного дома; и не нашел, кого искал, хотя сколько уж пытался. Сколько его север-плен носит и носит. — Отпусти меня, Слав, отпусти. — Молчать, Мурка, — приговаривал горько, — Молчи. Слава не хотел слушать, морщил нос, и брови у него собирались горькой складочкой. Мирон быстро к этому привык. И к тому, что тот отворачивался, стоило заговорить про волю, и к тому, что руку он его по ночам всё также оставлял в узле. И к Славкиной высокой нескладной фигуре, что загораживала лампадку, пока он выписывал буквы. И к остальному. Мирон проснулся тогда, проспав второй день, вырываясь из сна. «Неужто и правда попался?» — спрашивал сам себя. «Попался» — шептал на ушко Дима, гулко отдавая холодком. Слава вышел из неоткуда и принёс еды. Сел рядом с Мироном, поправляя добродушно челку. — Выспался, а, Мурка? — поинтересовался, перебрасывая легко из ладони в ладонь кинжал. — Я на охоту, Мурка, пойду, а тебя охранять прикажу. Не обидят тебя, Мурка, не обидят, — улыбается, — Захочешь что — попроси только, — кивает и уходит, легко бросая кинжал в ножны. Мирон доедает сухарь и закрывает лицо руками. И к такому привыкается быстро, а смириться, правда, всё не выходит. Мирон ходит гулять меж куреней, наблюдает за кострами у входа в шатры. За шустрыми детьми, что бегают вдоль, на чужом наречии запевая считалочки. У них игрушки чудны́е в руках и ушанки торчат набок. За ними носятся длиннокосые девушки с волосами смолянисто-чёрными, не как у Славы. Девушки с повязками из собачьей шерсти, поверх тяжёлых дублёнок и овечьих шкур. Глазами Мирона провожают черными, а у Славы другие. Мирон здесь, кроме него, никого не знает. Сидят кое-где на срубленных брёвнах старцы, перекатывая струганные трости в руках. Пьют горячее облепиховое масло, чтобы согреться, курят крепкую траву, от которой у Мирона троится в глазах. Косят на него одноглазо, будто не кости бросают на голых досках, а раскладывают карты сокровищ, до которых три мили пешком. И старушки в глухих платках разливают парное молоко по глиняным горшкам. Бывает, хватают Мирона за руку, крепко и хватко, но смотрят добродушно. И наливают ему в чашку, кивают, пей, мол. И Мирон пьёт, согревая голое горло. А потом Слава приносит ему шерстяную косынку на шею и горшочек меда. И на ночь всегда заставляет читать. — Только не молитвы, Мурка, весёлое хочу, — говорит. Мирон вздыхает, ища меж книжных рядочков какую повеселее. Слава говорит, что книги где не находил только: на улицах, на базарах, по кабакам. «Ворованные» — думал Мирон. Слава смеялся, качал головой. Слава тащил в табор не только книжки, у него зверинец целый собрался в конюшне, за стогами сена. Он водил Мирона на них смотреть, гордо всех по именам представлял: «Зайцы вот мои: Косой, Борзой, Серый… А это голуби мои, красивые, а? Светик, Чижик… А вот этот — гордость главная — Рожка, олень северный». — Мои все, — говорил, — Захочу — убью, захочу — помилую… А Мирон думал всё, не зря ведь и ему имя такое дал — «Мурка» — для животного будто. Слава рассказывал про охоту, показывал царапины и шрамы, и кровь диких животных на рукавах. И Мирон кривился поначалу, а потом привык. — Давай порадостнее что, Мурка, — просил Слава, — Житуха и без того невесёлая. Потирал устало глаза и на подушке умащивался. А Мирон читал про тёплые берега, про волны и звонкую гальку. Портовые города и чаек, которые никогда не улетают, ведь они и есть — юг. Так и тянулись дни, как тянутся верёвки, на которых замерзали мокрые тряпки в топлёном снегу, и жеёрдочки для птиц в клетках, для котла, где кипит похлёбка. Мирон точил Славкины кинжалы и застирывал в снегу рукава испачканные. Слава учил алфавит, и Мирона больше ночами к себе не привязывал. Мирон выходил по утрам из шатра, помогал у костра длиннокосым девицам. Получал в награду поцелуи в щёки и умывался снегом, прежде чем вернуться, совсем машинально. Трусил ковры для бабулек и строгал со старцами трости. Лепил пирожки, закалывал птиц. На него глядели грозно мужчины с высеченными шрамами, охотники-браконьеры — хотя и нет такого слова давно. Старуха, увешанная бусами и серьгами, смотрела на него, как на врага народа, и шипела грозно, стоило попасться на глаза. — Никто тебя не тронет, Мурка, — говорил Слава, — Пока ты со мной, никто. Пока вокруг забора с частоколом стояли на постах лучники. Все дежурили — Мирон знал — но Слава никогда не ходил. А Мирон пленник, кто его на вышки пустит. А Мирон ходил средь местных, вслушиваясь в их неясную, быструю, смазанную речь, будто Слава выпустил снова мягкого дыма, и всё вокруг поплыло. Как по волнам поплыло, как на далёких южных берегах. Около небольшого шатра на окраине народ стелил коврики и молился цветным иконкам. Дети смешно поджимали ноги и ладошки складывали книжечкой. Жмурились, склоняя тёмные кудрявые головы. И взрослые быстро кланялись, будто украдкой, нашёптывая что-то. Что-то — самое сокровенное — Мирон был уверен. Что-то — честное, как его рассказы о доме, о бабушке. Про спаленку, про мансарды, про колючие кустарники роз. Про кухню, про иконку, про лампадку. С кем он говорил под лампадкой тихими ночками. За кем ушёл. Слава слушал внимательно и тихо, и молчал. Когда Мирон просил: — Пусти меня, Славочка, пусти, а… Молчал и зарывался лицом в колючие одеяла. Мирон был один, в чужих краях, чужим для всех. Плакали и буквы: «Мы просто закорючки, мы всем нужны, пока сложены в текст, а кому сдались по одному, рассыпанными?» Слава молчал и не пускал. Слава, с глазами голубыми — он один да Мирон тут с такими только; с волосами тёмными, но не чёрными. Похожий, будто, на здешних, но всё равно не свой. Мирон не знал, как дальше быть. Слава не привязывал больше — Мирону натирало запястья колючими верёвками, будто веточкой роз. Но, пугливо опуская взгляд в темноте, Слава держал крепко за руку, переплетая пальцы, будто боялся, что сейчас, вот сейчас — сбежит. Мирон думал всё, что Слава с ним так возится. Животинку свою дай бог раз покормит, а ему всё: и шарфики, и саночки. И рогаликов сладких ему приносил, и даром, что грозный такой и жестокий. Северного оленя на цепь посадить и с кинжалом расхаживать. Но вечерами Славка делался мягким, как перинка, когда рядом укладывался. И так они и лежали ночами близко, в холодном шатре, переливая мысли, будто молоко в кувшинах. И где-то впереди над ними висла жизнь, тяжёлой серёжкой в ухе. Слава читал по слогам, медленно и неуверенно. Поглядывал то и дело в выписку алфавитную, где Мирон нарисовал картинки, чтобы сразу запоминалось. — Им хорошо там, им солнце светит в оконные рамы, — говорил, запинаясь и местами путая буквы, — И детский смех полнит коридоры. Мирон кивал монотонно, поглядывая за пальцем Славкиным, которым он выводил вдоль строчек. — Ты им, наверное, и не нужен там со своими дарами. Они вообще не верят, что хорошее может прийти с востока. — Получается у меня, а, Мурка? — спрашивал вечерами, закидывая ноги на лежанку. И глаза щурил нагло, по-лисьи, а выглядел всё равно — дитя дитём. Мирон всё смотрел на него и понять не мог, сколько лет ему хоть. Иногда, как с охоты вернётся, сядет у печечки, и в её свете тень на лицо падает такая взрослая, будто и вовсе старик перед ним. А как в глаза посмотришь — молодые, ни морщинки вокруг. И голос такой наивный, такой просящий, мол: «Получается у меня, мам, получается?» Мирон кивает — получается. В стогах сена Мирон приходит иногда посидеть, хоть и холодно, что темнеют от мороза на теле старые шрамы. И темно — с собой свечечку одну лишь приносит. Северный олень — гордый и серьёзный, смотрит на него глазами понятливыми, перебирая сильными ногами. Скованный, зажатый среди грязи и стен, но не покорившийся. Мирон смотрит на него и понимает — имени у него нет. Он не «Рожка» и не «Светик» совсем; в плену, но свободный, будто. А в глазах его отражается бескрайняя тундра, пусть он и не видит её сейчас, но она там. — Дедушке Мурка в доме не нравится, — они лежат со Славой поздним вечером, пока табор укладывается на ночлег, — Внучка считает, что Мурка — красавица, — ходят за толстыми полотнами шатра люди, накрывают костры. — Бабушка думает — это воришка. «Это чудовище» — думает мышка, — продолжает Слава, облизывая отрывисто губы, — Рыбки при виде меня разбегаются. Ой, на пути мне собака встречается… Руки у Славы тёплые и шершавые, и он Миронову ладонь сжимает привычно, будто упадёт сейчас, и не за что больше хватиться. — Кто это в зеркале мне улыбается? Думает мама: «умою сынишку»… Мирон вздыхает коротко. — Я засыпаю, и кончилась книжка… Слава рассказывал как-то, как попал в табор. Не долго рассказывал, но всё равно патетично. Печально. — Я мелкий был на самом деле, плохо помню. С мамкой на базар поехал, в город. Мы меж прилавков ходили, она ботинки мне найти хотела на зиму. — Да я непослушным был, честно говоря, бесовское дитя, правда, — рассказывал, — Она мне говорила рядом держаться, а я не послушал. Потерялся. — Я искал её потом, — говорит Слава как-то хмуро, — Весь день искал и не нашёл. Меня тогда цыганка эта и подобрала, можно сказать, — и Мирон понимает сразу, что за «эта». Старуха грозная, бусами обвешанная, — Пеплом меня нарекла, за то что бледный такой. — Она мне обещала, что мамку мою найдет. Но я ей приглянулся, видимо, и она себе меня оставить решила, — Слава разводит руками, нервно бровями дёргает. — Ну вот, конец комедии. — Ещё и в таборе этом никто у них читать по-русски не умеет, суки бестолковые. Всю жизнь мне пересрали. Слава плюётся зло и грозно пинает поленья в уголке. — А стих про Мурку мамка мне рассказывала всегда, перед сном. Слава крутится в ворохе одеял и Мирону лбом тычется в шею, носом задевает ключицы, губами мажет по кадыку. Притягивает к себе и глаза закрывает. А Мирон слушает, как затихают там, снаружи, голоса языка чужого. Как опускаются его выдохи на Славины волосы, как лифты в шахты далёкого востока. Славка, даром что такой злой, складывает ножи под лежанку. Славка здесь с детства, и другому его не научили. Мирон засыпает, и ему снятся тянущиеся жёрдочки для птиц и котлов, бусы и цветные гарды кинжалов, острых, как перец и специи. — Чтобы быть счастливым, знаешь, Мурка, говорят, нужно через костёр прыгнуть, — Слава перевязывает шерстяной платок ремнём на поясе и сбрасывает шапку. Над табором стоит ночь, но шумно, как в день деньской. Слава рассказывал про костры, про хороводы. Таборы — когда-то цирковые — гуляли по праздникам, как когда-то умели под куполом. Одевали цветные тонкие шали с лёгкими звенящими монетками, вплетали в волосы ленты и бросали шкуры. Стелили вязаные полотна к костру дорожкой и разводили огонь высокий, что языки обжигали небо. Вокруг толпой собирались все: старцы и детвора, мужчины со шрамами и длиннокосые девицы. Играли лютни и стучали барабаны, звенели кастаньеты и бубны. — Боишься, Мурка? — спрашивал Слава, — Не бойся. На счастье, Мурка, а. Через костры не прыгали в родном городке совсем. Мирон и не видел-то их, где им там взяться. Мирон перепрыгивал через ступеньку, когда спешил домой, а на льдинках так и не смог. Когда стоял у бережка на промёрзлой речке, а лёд хрустнул только, и понёс его далёко. К цветочному саду, к промозглому северу. — Не бойся, Мурка, — говорит Слава, — Получится у нас. Голосят вокруг песни чужие и водят хороводы. У Мирона мерзнут щеки, и он думает только, что теплее у костра. Слава бросает на снег кинжалы в ножнах и берёт его за руку. — Страшно, Мурка? Не бойся… Разбежаться только надо. Ковёр под ногами от снега скользкий, свистит ветер по ушам. «Не бойся, Мурка» — думается Мирону. Кружит в танцах народ, как волчок посредь табора крутится. Языки обжигают до самых ладоней, когда они падают в снег. За спинами трещит огонь. Язык обжигает шею, проезжаясь, как ножом по мясу — Славкин. Скользко и долго, когда вокруг их теснят ковры и шкуры. Ладони потеют, и жарко становится страшно, как над самым костром, а Слава целует всё. В губы целует, обнимая неспеша. Губу прикусывает, перекатывая Мирона на спину, нависает сверху. — Почешу ей шкурку, приласкаю Мурку, — улыбается Слава и тянет с Мирона рубашку. И всё застывает. Снега и речки, тлеющие костры. Птицы замерзают в небесах, рыбы в илистом дне. А Мирону так хорошо становится, Слава жмётся горячей кожей к коже — наживо, начисто. Слава хорошенький. Сдувает непослушную челку со лба, как загоняют непослушных детей в шатры к ночи. Губы облизывает, улыбаясь по-лисьи, но так всё равно по-юношески боязко. Щёки краснеют у него от каждого выдоха. — У меня масло есть, — тянет робко, а движения такие трепетные, что страшно делается, — Цветочное какое-то. Мирон голову отбрасывает на мягкие мешки вместо подушек и глубже зарывается в одеяло — поближе. — Я аккуратно, — просит Слава, — Поглажу только. И Мирон глядит на его ресницы, воодушевлённо летающие вверх-вниз. И бедрами обнимает, прижимая к себе. Слава похож на южный ветерок у моря, лёгкий и мягкий. Но жаром от него отдаёт, как от печки, когда он гладит его сверху донизу. А второй рукой проталкивается внутрь, пальчиком, начиная осторожно. — Я не знаю, как правильно, Мурка. Я как себе, так и тебе, — сконфуженно извиняется, хотя ничего ещё и сделать не успел. Мирон сжимается поначалу, но только Славка целует его — обмякает. И когда постанывает еле-еле, то буквы становятся по одной — гласные. Слава входит мягко, приятно, без грубости. Без неосторожных колючих пальцев на боках, без синяков. Не наваливается совсем, совсем не как Дима. Слава мягко поглаживает, толкаясь легко. Целует, пока губы синеют. Слава всё делает хорошо, правильно. И Мирон сжимается, ахая надрывно, и кончает, глаза прикрывая. Слава сползает следом. — Он нам ещё всё объяснит, самому бы научиться. Он ещё придёт к нам полями ночными. В шатре горит только одна маленькая свечечка, и Слава складывается над ней в три погибели, шурша страничками. — Пусть наша вера и будет ломанной, как ключица. Но так или иначе, другой нас не научили. Мирон прикрывает глаза, укутанный в меха, словно в кокон. За окном бушует метель, будто ходит кто-то вокруг махровых мягких стен. В печке потрескивают тихо угли, дотлевают пеплом. Шуршат где-то тёмными косами и бусами девы. Незаплетёнными пред мужчинами ходить нельзя, а как наступит вечер, собираются в комнатке все они, от малых до старых, распускают волосы и чешут гребнями, пока голова заболит. И ступая за порог, косу кладут на плечо, не то духи хватят за волос. Складывает в деревянный сундук украшения старуха. Лучники затачивают стрелы и перевязывают охотники рукояти ножей лоскутьями. Слава листает дальше, и он засыпает сразу. А просыпается в другом совсем, неясном и холодном. Славы рядом нет, и возвращается он только следующим утром. Мирон таскает снег в вёдрах соседским старушкам-знахаркам и топит его на печах. Ловит непослушную детвору и помогает ткать шерстяные ковры. «А то как думал, а? Вари, горшочек, еду, а я гулять пойду? Нет…» Слава приходит только к утру и сразу ложится спать. — Не отдам, — шипит во сне, — Не отдам, старая манда. — Не отдам, сволочь ты чёртова. Мирон не будит, укладываясь к вечеру тихо рядом. А когда выходит днём из шатра, встречает её — главную здесь, старуху. Она смотрит грозно и улыбается коротко золотыми зубами. Мирон так и заскакивает назад, а Слава уже хватается за кинжал. — Чего пришла? Я уже сказал — не отдам! — кричит он, выходя к ней, — Не пойдёт он никуда! Он мой. — Ты что это, выродок, уговор забыл? — кивает скрежетно бабка, — Читать ты научился, значит он на суп нам отдается. — Ты оглохла, манда старая? — злится Слава, рукоять сжимая до хруста. Мирон отшатывается, прячась за «стенами» ковров. — Не отдашь его, Пепел, зверинец весь твой на обед пущу, — шипит старуха, и Слава плюёт зло наземь, заходя назад. Следующие дни из шатра они не суются. Мирон читает вслух, а Слава выводит за столиком ровные буквы кривым почерком. Жмёт к себе по ночам и слышно всегда, что не спит — ждёт будто. А на обед им заносит как-то, тяжело ступая, девчушка в платке, две миски голубиного супа и оленью шкуру. Слава молчит и ложится спать, и Мирона во сне обнимает. — В городе теперь столько радости и тревоги, — читает ему Слава, перелистывая сторожко страницы, — В городе хорошо работают давние порядки. Идёт царь с востока, спрашивает у всех дорогу. Идёт, топчет снега, читает колядки. Они выходят в ночь, ступая по снегу, как по скользким мехам. Слава щурит один глаз, глядя вдаль, как лучник. — Она не оставит тебя, Мурка, — говорит Слава, переминаясь с ноги на ногу, ещё в шатре, обнимает долго, — Я не могу… Защитить. — Прирежет, не сегодня, так завтра. Я тебя выведу, Мурка. Отпущу. Мирон застывает посредь табора, у потухшего костра. Теплятся вокруг люди, прячась за полотнами — кареглазые, знакомые. А Слава такой хорошенький, такой родной, опускает глаза и отворачивается. Горюет. Ночью, тогда ещё не последней, прижимая к себе всё шептал: — Ты хотел же уйти, Мурка. Надрачивал, что у Мирона глаза закатывались от того как горячо в паху было. — Кого искал там? — говорит Слава, — Найдёшь, найдёшь. Слава замолкает, горько губы кусая: — Иди, Мурка. Давай. Не люблю долгих прощаний. За ворота выводят его тихо молодые лучники, все как один, со стрелами на перевес. «Куда идти-то?» — думает Мирон, — «Куда, Слава, идти?» — На волю, — говорит Слава, — Отпускаю, Мурка, — глаза вытерает рукавом и Мирона отдает в руки чужие со стрелами. «Повезло тебе, Миро» — сказал бы на ухо Дима. Но Дима с ним больше не говорит, Дима и во снах больше не приходит. За спиной холодеют ворота, лучники возвращаются на посты. Кипят зелья в казанах цыганок, расплетают длинные косы смуглые девы. Дети во снах сражаются с темными химерами, бьются лошади в стогах сена. Стелется впереди дорога, снежная и долгая, и Мирон оглядывается, и ступает. И жизнь его катится где-то впереди, солнцем по небосводу. Колесом подбитой цирковой колесницы, тёплыми волнами на Индийские берега.

Награды от читателей