
Метки
Описание
Они были точно из разных миров...
Посвящение
Г.Ф.Генделю, да простит он меня.
23. 1759 год
02 октября 2022, 11:13
***
Март. Лондон
На улице холодно, мокро и мерзко. На дорогах лужи и грязь. Суставы болят с ночи и, судя по погоде, будут ныть еще долго. Не ходить бы никуда сегодня, отлежаться бы, но никак нельзя — девятого числа я ставлю «Сусанну», одну из лучших моих ораторий.
Спускаю ноги с кровати, ощупью (вот уже шесть лет как проклятый Джон Тейлор лишил меня зрения) нахожу висящий на спинке кресла теплый халат с подбивкой, надеваю его и встаю. Мои внутренние часы, которым я всегда доверял больше, чем постоянно сыреющим и отстающим механическим, и которые с развитием слепоты стали работать с еще большей четкостью, говорят, что сейчас половина седьмого утра. Скоро придет цирюльник. А пока надо бы выкурить трубку и выпить кофе, чтобы взбодриться.
Слышу, как слуга, замешкавшись внизу, переругивается с горничной. Ссора затягивается и я, потеряв терпение, раздраженно кричу:
— Питер!
Голоса внизу замолкают и по лестнице слышится звук четких шагов. Слуга стучит, затем поворачивает ручку и входит.
— Доброе утро, сэр. Ваш кофе, сэр.
— Спасибо, Питер.
— Что-нибудь еще?
— Мистер Стайлз еще не пришел?
— Нет, сэр.
— Тогда набейте мне трубку.
— Сию минуту, сэр.
Слуга поворачивается на каблуках и выходит. С кружкой горячего кофе в руке, уверенно (в комнате мебель расставлена так, чтобы я на нее не натыкался) подхожу к окну и представляю себе картину: по мокрой, грязной Брук-стрит тащатся пешеходы, ездят экипажи. Кое-то из зазевавшихся «сонных жаворонков» так и норовит попасть под копыта. Кучеры ругаются, щелкают бичи, нервно ржут лошади.
На востоке занимается заря. Облака рваные, небо серое. Накрапывающий дождь усиливается, становится злым, колючим и грозит перейти в снег. Под моим окном стоит большой пень — старик вяз умер девять лет назад и я велел его срубить. А вот пень трухлявый убрать рука не поднялась… Пусть будет.
Дождь начинает нервно барабанить по стеклу и я, допив кофе, внезапно вспоминаю: не Питер. Слугу зовут Джон. Мой добрый, верный Питер умер год назад… Впрочем, Джон, которого я по привычке зову Питером, не возражает.
Окружающая меня темнота не пугает, как раньше — я смирился со своей слепотой. Но иногда, особенно по ночам, я просыпаюсь от ощущения того, что она засасывает меня. От страха, что однажды темнота может стать абсолютной, меня бросает в дрожь.
Я зажигаю свечу — и ничего не меняется: меня по-прежнему окружает холодная, молчаливая темнота… Зрение мое резко ухудшилось десять лет назад, после очередного апоплексического удара. Я прошел нескольких врачей, и вот, кто-то посоветовал мне обратиться к живодеру Тейлору, будь он неладен. Его называли новатором и я, по привычке отметая риски, цеплялся за слабую надежду — я верил, что он вернет мне зрение. Но после операции оно исчезло совсем.
На днях ко мне заходил Хайдеггер и бодро отрапортовал, что очередной сезон прошел на ура. Сначала мы поставили «Празднество Александра», потом — дважды — «Иевфая», затем — трижды — «Иуду Маккавея».
— Полагаю, Хайдеггер, теперь вам не приходится краснеть за меня? — Усмехнулся я.
— Оратории им нравятся, маэстро, — как всегда, лаконично, ответил он. Я не мог видеть его, но чувствовал, как уголки его сухих губ подрагивают в улыбке. — Мне, кстати, тоже.
Вечером мы с ним отправились на премьеру «Самсона». Все прошло прекрасно — особенно публике понравилась ария ослепленного Самсона «Мрак без конца» — и она трижды бисировала ее, заставив меня взмокнуть от волнения. Черт знает, с чем оно было связано — с тем ли, что Джон Бирд, которого я знал еще мальчишкой, выросший в прекрасного баса, исполнил ее как ангел на клиросе, или с тем, что я вдруг понял, что в ней много личного?..
Я имею в виду не только физическую слепоту. Оглядываясь назад, я вспоминаю прошлое. Образы друзей и врагов крутятся перед мысленным взором ярким калейдоскопом — я помню их всех.
«О сколь темны, Господь, твои веленья…» Многие воспоминания до сих пор причиняют мне боль — сейчас мне кажется, что я все время блуждал во мраке и все время говорил и делал совершенно не то.
После премьеры «Самсона» я отправился в Госпиталь для подкидышей и в очередной раз поставил свою любимую ораторию — «Мессию». Когда я выходил из здания, кто-то подхватил меня под руку, и голосом Чарльза Дженненса, с которым мы рассорились сразу после первой лондонской премьеры «Мессии» по причине того, что я написал к его либретто не такую музыку, как он хотел, произнес:
— Недурно. Весьма недурно, маэстро.
— Дженненс! Черт бы вас драл.
— Я тоже рад вас видеть, мой друг. Выпьем кофе?
— Я бы предпочел чего покрепче. — Проворчал я.
Рассмеявшись, он увлек меня в недавно построенную неподалеку от Госпиталя кофейню.
— Чего это вам вздумалось? — Нахмурился я, сидя напротив Дженненса. — Вам же не нравится «Мессия».
— Забавное у нас с вами вышло сотрудничество, маэстро. — Немного помолчав, молвил он.
— Оно у нас не вышло. — Усмехнулся я.
— Я тоже так подумал сначала. Однако, прослушав с десяток «Мессий», понял, что не ошибся много лет назад, когда отправил вам либретто этой оратории. Я хотел написать вам, но все никак не мог решиться. Но вот сегодня, славным теплым весенним днем, когда эти чудные мальчики из хора так славно пели «И явится слава Господня, и узрит всякая плоть спасение Божие», я вдруг понял, что Христос воскрес. И решил сказать вам об этом лично.
— А вы сомневались? — Улыбнулся я.
— Я знал об этом, когда писал либретто. — После очередной паузы ответил Дженненс. — Но понять это мне, в конце концов, помогла только ваша музыка.
Я хотел сказать, что мне, в свою очередь, помогло понять, что мой Искупитель жив, его либретто — оно вытащило меня из болота, в котором я сам себя долгие годы топил, оно помогло мне восстать из пепла и найти новую радость в жизни. Я, кстати, думал, что «Мессия», которую я, точно одержимый, написал за несколько дней — это моя лебединая песня. Однако, за этой ораторией последовали другие.
Но потом понял, что Дженненсу все это ни к чему: он, точно юноша после первого причастия, вдруг понял, что мы в этом мире не одни, что есть кто-то, кто может вывести нас из тьмы — и радуется этому. И я сказал словами из либретто:
- «Сидящему на престоле и Агнцу благословление и честь, и слава и держава во веки веков».
И он ответил:
- Аминь.
***
7 апреля
Ночью мне снился странный сон. Я, еще мальчишка, иду босой по полю и веду под уздцы белую лошадь, на которой сидит отец. Он что-то говорит мне, но я, любуясь пронзительно-синим майским небом, не слышу его. Он наконец сердится:
— Снова витаете в облаках!
— Простите, — отвечаю я. — Я задумался.
— О чем? Снова о своей музыке?
Я не отвечаю и он сварливо продолжает:
— Если вы не выбросите эту ерунду из головы и не возьметесь за ум, то, попомните мои слова — пойдете по миру. Пора вам уже задуматься о своем будущем и заняться, наконец, делом.
На небе появляется причудливое облако, напоминающее собачью голову. Я оборачиваюсь к отцу, чтобы показать ему, но он исчез. Далеко впереди виднеется маленькая черная точка. Думая, что это отец, сажусь в седло и, ударив лошадь в бока, бросаюсь галопом за ним…
Просыпаюсь. Меня встречает оглушительная темнота, но я чувствую, что уже утро. Встаю, вызываю слугу. Скоро ко мне придут давно съехавший от меня Гуаданьи, стервец Каффарелли, которого я все-таки нашел и соблазнил прекрасным контрактом, Бирд и моя новая находка, чудесное серебристое сопрано, мисс Фредерик. Вечером снова ставлю «Иуду Маккавея» и хочу убедиться, что все эти партии звучат как следует.
Тихо вошедший слуга помогает мне одеться, затем приносит кофе. Открываю окно и впускаю в комнату свежий, терпкий апрельский воздух. Раньше на его крыльях прилетала музыка… Сейчас я не слышу ничего, кроме дерзкого чириканья воробьев, цокота копыт и обычного уличного говора. Допиваю кофе, приветствую вошедшего цирюльника и в течение десяти минут, пока он меня бреет, терплю его болтовню. Когда он наконец уходит, при помощи слуги, сообщившего мне, что меня ожидает мадам, не сообщившая своего имени, спускаюсь в гостиную. Чувствую аромат женских духов, слышу шелест множества юбок — дама, сидящая на гостевом диване, поднимается мне навстречу.
— Маэстро ‘Эндэл, — говорит густой бархатистый голос, который я узнал бы из тысячи других голосов. — Здравствуйте.
Замираю от неожиданности. Я ожидал встретить кого угодно, но только не ее. Ее образ встает перед моим мысленным взором: точно персонаж с карикатуры Хогарта, маленькая, неизящная, с курносым носом, глазами-пуговками и рябым лицом. Такой она была много лет назад. Годы, разумеется, не прибавили ей красоты.
Чертовка. Дьяволица. Мегера. Моя первая prima donna, удивительная певица, обладательница соловьиного гнезда в груди — более совершенного голоса чем у нее, я никогда не слышал…
Я знал, что она в Лондоне, но не думал, что она решится прийти — слишком сложными и травматичными были наши отношения на момент сотрудничества.
— Мадам Куццони, — иду навстречу к ней, — вот так встреча.
Сжав мои руки, она начинает сходу. Огорошивает меня тем, что находится в крайне бедственном положении и выражает готовность на любую работу. О ее трудностях на континенте я тоже был наслышан — запросив пару раз небывалые гонорары, она рассорилась с импресарио и решила впредь заниматься своей карьерой самостоятельно. Однако, несмотря на то, что она была живой легендой, отношение к ней постепенно менялось: уходили потихоньку в небытие люди, слышавшие ее на сцене в самом расцвете, мир шел вперед… На сцене стали появляться другие певицы — пусть и не настолько одаренные, но зато современные, молодые и красивые. Она поскандалила с ними со всеми, а затем, насколько знаю, впуталась в темную историю с отравлением, после чего утратила благосклонность сильных мира сего и была вынуждена покинуть Италию. В других странах материковой Европы ей везло не больше — ее мрачная репутация следовала за ней семимильными шагами. В конце концов скверный характер и непомерные амбиции затмили былую славу: с ней никто не хотел иметь дела. Сбережения растаяли, поддержки не было никакой и она ухватилась за соломинку — раздобыла где-то деньги и решилась вернуться в Англию, где когда-то купалась в любви и почтении.
Это уже не та Куццони, которую я знал. Прежний гонор испарился — она говорит робко, едва ли не умоляет. Я не знаю, что с ней делать, мне некуда ее пристроить, но отказать сразу не решаюсь — мешает невольная жалость, которая затмевает многолетнюю неприязнь.
До прихода певцов остается около часа. Слуги, гремя посудой, накрывают на стол. В голову приходит мысль, что она, вероятно, голодна.
— Не хотите ли составить мне компанию за завтраком? — Предлагаю я.
— С удовольствием, маэстро.
Она принимается за еду и болтает без умолку. Говорит об Италии, о том, как пали нравы, как обмельчали таланты, предсказывает опере в том виде, в котором она существует сейчас, скорый крах. Затем заговаривает о наших общих знакомых, порой невпопад перескакивая с одного на другого. У Фаустины все хорошо — они с Хассе гастролируют по Европе и собирают неплохую кассу. Не без ехидства она отмечает, что голос ее прежней, самой грозной соперницы, уже далеко не тот, что прежде.
— Вам знакома сестра Беатриче из Оспедале-делла-Пьета? — Спрашивает она и в ее голосе звенит неприкрытое женское любопытство.
Вздрагиваю и надеюсь, что это остается незамеченным.
— Знакома.
— Это она помогла мне уехать сюда. Вам она просила передать…
Воспоминания, давно надежно запертые за железной дверью, вырываются наружу и накатывают с неожиданной силой. С удивлением понимаю, что Беатриче, в отличие от многих, тени которых то и дело скользили по сознанию, не стала прошлым — я помнил ее голос, ее запах, взгляд ее живых, влажных глаз…
— …Что молится за вас. — Заканчивает Куццони и умолкает, вероятно, удивившись выражению моего лица.
Беру себя в руки и ровным голосом спрашиваю:
— Так она в Оспедале?
— Да, учит девочек петь. Хорошая женщина, очень душевная.
— Это так. И неудивительно, что ее тянет к детям. — Говорю я, больше про себя, чем для поддержания разговора.
Куццони ждет продолжения, но я умолкаю. Сообразив, что я не желаю говорить о Беатриче, она вздыхает:
— А могила маэстро Броски стоит совсем заброшенная…
Сильный толчок в сердце. Снова вздрогнув, я роняю вилку, которая падает с оглушительным звоном.
— Вот как? Англия уже забыла заслуги Фаринелли? — Спрашиваю я, когда слуга, подняв вилку, бесшумно уносит ее на кухню.
— Я говорю не о Фаринелли, — удивленно говорит Куццони. — А о Риккардо Броски.
— Риккардо умер? — К нежелательным воспоминаниям присоединяется чувство вины и я с большим трудом сохраняю ровность голоса.
— Да, три года назад. На чужбине, в Испании. Но перед смертью просил перевезти свой прах в Италию. — Куццони снова тихо вздыхает и умолкает.
Я не вижу выражения ее лица, но могу догадаться, о чем она думает. Склочная, сварливая, обладающая талантом создавать проблемы себе и другим, она боится не только нищеты и забвения, но и оказаться навсегда оторванной от своей родины. Сам я, уж не знаю, к сожалению или к счастью, лишен подобных сантиментов. Не все ли равно, в какой земле лежать? Она везде одинаковая — как и небо, и солнце, и луна, и звезды. Значение имеет только то, что будет за горизонтом, по ту сторону реальности.
— А что Порпора? — Спрашиваю я после долгого молчания.
— Живет в доме у племянника и иногда дает уроки музыки. Его оперы давно уже сошли со сцены и молодое поколение его совершенно не знает.
Новый толчок в сердце. Порпора долгие годы был моим самым серьезным соперником. Его музыка гремела по всей Европе, оперы ставились во всех театрах мира. Его постигла несправедливая, страшная участь — его музыка умерла при его жизни. По спине пополз холодок и меня внезапно охватил страх. А я?.. Времена меняются, музыка развивается вместе с миром. А вдруг моя музыка ляжет в могилу рядом со мной и я тоже буду забыт? Кто будет петь написанные мной арии? Кто будет ставить оперы про Цезаря, Тамерлана и древнегреческих героев? Кто будет их смотреть и слушать? Я отдал опере более тридцати лет жизни. Неужели все это и гроша ломаного не стоит?
Отними у почтальона его сумку и возможность разносить письма, и он уже не почтальон. Отними у музыканта слух, голос, возможность сочинять или воспроизводить музыку — и он уже не музыкант. Тогда кто?..
— Я понимаю, маэстро, что свалилась, как снег на голову и никак не вписываюсь в вашу программу. — Тихо говорит Куццони. — Я просто слышала, что вы помогаете музыкантам, оказавшимся в беде и подумала о бенефисе. Я могу выступить с чем угодно, хоть с «Falsa imagine»… помните, как вы грозились выбросить меня в окно, если я не спою ее так, как вы написали?.. Часть своего гонорара я отдам вам, а на оставшиеся деньги буду жить, пока не найду работу. Я умею кое-что делать — шить, например… — Она говорит все тише и тише, и наконец умолкает.
Перед мысленным взором встает еще одно знакомое лицо — суровое, обветренное лицо капитана Томаса Корэма, основателя первого в Лондоне приюта для брошенных детей. Он не блистал на сцене и не покорял мир своим искусством. Он тридцать лет провел в море, сражаясь с ветром и волнами, а после — десять лет на суше, сражаясь с английскими бюрократами за право открыть приют, и эта борьба была гораздо более страшной, чем первая. Мне приходит в голову, что, пожалуй, он единственный из всех нас, кто обрел бессмертие. Устроить бенефис в его больнице для подкидышей, где однажды прозвучал «Мессия» и отдать часть выручки на содержание и обучение сирот — не самая плохая идея.
Куццони ждет ответа и я говорю:
— Вы — чертовка, мадам.
Она тихо смеется и благодарно сжимает мою руку.
***
14 апреля
Сегодня солнечно и сухо. Сквозь приоткрытое окно в комнату проникает свежий ветерок и уличный гул. Лежу в кровати и планирую вставать — сегодня премьера, скоро придут певцы, многое нужно сделать.
Чувствую, как на лоб мне ложится мягкая прохладня рука и голос врача спрашивает:
— Как вы себя чувствуете, маэстро?
Спасибо, хорошо. Пожалуй, обойдемся сегодня без ваших проклятых пиявок.
В голосе врача слышится легкое напряжение:
— И давно он такой?
Какой — такой? Я прекрасно себя чувствую, черт возьми, я сейчас встану.
— С того самого вечера. С премьеры. — Отвечает голос слуги.
Ах, да. После бенефиса я снова поставил «Мессию», после чего меня настиг новый удар. Все премьеры отменены по случаю моей болезни. Но идти мне все-таки куда-то нужно. Только куда? К нотариусу? Но завещание я уже давно составил и подписал. Черт, не могу вспомнить!..
— Я буду здесь, рядом. — Говорит доктор и выходит за дверь. — Позовете меня, когда начнется.
Что, черт подери, должно начаться? Почему они ведут себя так, словно меня здесь нет? Рычу, пытаюсь подняться. Не получается. Осторожно поворачиваю голову в сторону трюмо, вижу лежащие на нем часы и пытаюсь дотянуться до них — мне нужно знать, сколько сейчас времени, и тогда я наконец соображу, куда мне все-таки нужно сейчас идти. Стоп… Вижу?!..
Чувствую, как лоб покрывает испарина. Я ничего не видел минуту назад, но сейчас отчетливо вижу свои часы, золотой корпус которых тихо сияет на робком утреннем солнце. На кресле возле кровати сидит слуга. В приоткрытую дверь кто-то входит, но слуга даже не поворачивается.
Смотрю на вошедшего. Это высокий, стройный молодой человек с ниспадающими на плечи черными волосами. На красивом тонком лице играет тихая, немного смущенная улыбка, в глазах искрится радость.
Это Фаринелли.
Он подходит к моей постели, садится на краешек кровати и кладет ладонь поверх моей руки:
— Здравствуйте, маэстро.
— Броски… — Я жму его руку, задерживаю ее в своей и, приподнявшись на подушке, вглядываюсь в него. — Как вы, черт возьми, здесь оказались?.. А! Я, должно быть, заснул и вы мне снитесь… С учетом того, что я вас вижу, как и мои чертовы часы, так и есть.
— Пусть будет так, — улыбается он. — И все-таки, вставайте, маэстро. Пойдем.
— Куда?
— У вас премьера. Вы разве забыли?
— Какая, к черту, премьера? Меня хватил очередной апоплексический удар три дня назад и все отменили.
— Вы, все-таки, забыли, — смеется он. — Вы ставите «Агриппину» и партию Оттона поет ваш покорный слуга.
Как будто начинаю что-то вспоминать. Вроде бы, действительно, что-то такое было и я поручал ему партию Оттона… Внезапно меня озаряет — так вот, куда я должен идти!
Встаю с кровати и с удивлением чувствую прежнюю силу в руках и ногах. Начинаю одеваться, мельком смотрю на себя в зеркало и застываю в изумлении: оттуда на меня смотрит не седой старик, каким я был три дня назад, а тридцатилетний мужчина. Точно читая мои мысли, Фаринелли, опуская глаза и по своей привычке по-девичьи краснея, говорит:
— В моей памяти вы навсегда остались таким, каким я увидел вас впервые, маэстро…
Внезапно поняв, поворачиваюсь к кровати и вижу вытянувшегося на постели во весь свой огромный рост старика. С трудом отведя от него взгляд, смотрю на Фаринелли:
— Так куда мы идем, Карло?
Улыбнувшись, он указывает рукой на восходящее солнце:
— Вперед.
Беру у него свои шляпу и трость. Мне хочется попрощаться со слугой и сказать ему, чтобы не ждал меня к вечеру. Коснувшись рукой его плеча, я наклоняюсь и шепчу:
— Джон…
Он вдруг вскидывается на стуле, смотрит на лежащего неподвижно старика, вскрикивает и, чуть не сбив с ног Фаринелли, выбегает из комнаты, зовя доктора.
— Сейчас здесь начнется суета, — морщусь я, подхватывая Фаринелли под руку и увлекая его за собой. — Идемте отсюда скорее.
Мы выходим на улицу и я с удовольствием вдыхаю полной грудью свежий весенний воздух.
— Вот видите, маэстро, нам все-таки довелось поработать вместе. — говорит Фаринелли.
И смеется задорным, звонким смехом. Я вторю ему и мы идем туда, где восходит солнце. Впереди у нас много работы. И уж теперь-то никто и ничто нам не помешает.
Потому что я знаю, Искупитель мой жив.