
Метки
Описание
Они были точно из разных миров...
Посвящение
Г.Ф.Генделю, да простит он меня.
2.1723 год. Гендель
11 апреля 2021, 11:01
***
Март
Бывает в самом начале марта такое странное ощущение, когда кажется, что тебе немедленно нужно сниматься с места и куда-то бежать. Даже если повседневных дел хватает с головой, это ощущение не проходит. И все мнится, что нужно сделать что-то еще, что-то большое и важное, и все чудится, что времени для этого отведено слишком мало.
Лондон в эту безумную пору все еще мертв и сыр. Идешь по его знакомым темным, узким улицам, чувствуешь, как он смотрит на тебя своими сумрачными глазами-окнами, и иной раз тебе вдруг становится не по себе: и кажется, что что-то витает в воздухе, что-то тяжелое и тревожное.
Чуть более полувека назад в Городе бушевал страшный пожар. Случился он в незабвенном 1666 году, а за два года до него в Лондон пришла чума. Оба события, шествующее одно за другим, заставляли лондонцев думать, что свершилось — наступил конец света. Но нет — одна беда пожрала другую. Чума сгорела, а Город выжил, и в скорости был заново отстроен. Вот только большое количество старинных домов и несколько церквей было уничтожено навсегда.
Ранним утром ты идешь в театр, идешь мимо множества таверн, мелких и крупных магазинов и кафе, ныряешь в один из проулков, и вдруг оказываешься между двумя домами, древними, мрачными, невесть как уцелевшими в апокалиптическом пожаре, сурово и недобро смотрящими друг на друга; на наглухо заколоченных дверях этих исполинов все еще виднеются почти выцветшие красные кресты с душераздирающими надписями «Боже, смилуйся над нами»*, и невольно в твоей голове появляется невесть чем (вероятно, рваным, путаным сном, из которого ты совсем недавно себя выдернул) навеянная мысль: «Поминутно мертвых носят, и стенания живых боязливо Бога просят упокоить души их»…И ты спешишь как можно скорее пройти нехорошее место, и все пытаешься отогнать от себя эту прилепившуюся к тебе дурную, больную мысль.
Лондонское утро наполнено нервными звуками. Иногда из всей этой какофонии рождается предтеча мелодии, но чаще всего это обычный городской шум: торопливые шаги десятков ног, гулкий цокот копыт, скрип колес, хриплый лай, ругань, свист, звук удара, сварливое рычание, снова звук удара, визг, переходящий в тоскливый вой…
Лондонцы спешат по своим делам. Уличный мальчишка, делающий вид, что забрел сюда случайно, зорко поглядывая по сторонам, явно ищет удобного случая, чтобы что-нибудь у кого-нибудь стянуть. Бакалейщик увлеченно беседует с аптекарем. Битый пес, рыжий, с темными подпалинами, тихо скулит с поджатым хвостом у дверей борделя, и испуганно косится на мою трость, когда я прохожу мимо, и жмется к земле. Сколько же раз ты был бит, бедняга?..
Королевская академия музыки, украшение Сенного рынка. По мрачной величественности это здание, построенное по проекту драматурга и архитектора Джона Ванбру, вероятно, может поспорить с собором Святого Павла, купол которого возвышается над округой и особенно эффектно смотрится с Темзы — с собором, который является своеобразной аллюзией на собор Святого Петра в Ватикане.
Рядом с академией музыки царит особая атмосфера, не такая, как во всем городе — здесь чувствуется дух Италии, милой Италии, в которой давным-давно, в дни юности, проходили мои лучшие, самые счастливые дни.
Внутри Королевская академия на первый взгляд кажется еще более мрачной, чем снаружи, но это не так: итальянский дух, проникший сюда, впитавшийся в стены, непостижимым образом рассеивает живущую здесь угрюмость.
Едва успевая отвечать на приветствия коллег, я спешно поднимаюсь к себе в кабинет, и сталкиваюсь с Паоло Антонио Ролли: прижимая к груди кипу аккуратно сложенных листов, он терпеливо ждет у двери.
Ролли, этот обританенный итальянец, одет как и подобает штатному либреттисту, искренне убежденному в том, что является гениальным писателем — продуманно, сдержанно, но с некоторым вызовом. Он подтянут, опрятен, обладает безупречными манерами, но за его губами прячется раздвоенный язык.
Мы не любим друг друга. Наш союз крайне неудачен — мне не нравятся его стилистически правильные, очень английские, но сухие и безжизненные либретто, а он искренне не понимает меня — и все-таки, мы почему-то продолжаем работать вместе.
Открыв дверь, я пригласил его войти, и прошел следом. Все еще прижимая к груди сложенные листы, Ролли встал на некотором расстоянии от моего письменного стола, и несколько раз медленно перекатился с носков на пятки.
— Это мне? — Спросил я, садясь в кресло, и мельком кивнув на бумаги в его руках.
— Нет, — сухо ответил либреттист, — я еще не закончил.
Тут он замолчал, и направил взгляд на кончик своих туфель. Я догадывался, о чем сейчас пойдет речь, но не спешил помогать ему. Ролли уже в течение нескольких лет был кем-то вроде театрального дипломата, и в его взятые на себя обязанности входило посредничество между певцами, музыкантами и руководством. На самом деле, он в большей степени отстаивал интересы достаточно узкой группы артистов — кастратов. И зачастую делал это в ущерб всякому здравому смыслу.
Наконец, Ролли прочистил горло, прямо посмотрел на меня, и начал:
— Сенезино.
— Так. — Я кивнул и откинулся в кресле. — И что с нашим prime иото?
— Он заболел.
— Вот как? Что с ним?
— Он не сказал, — Ролли закусил губу, и снова уперся взглядом в свои туфли. — Сказал только, что очень плохо себя чувствует, и петь сегодня не будет.
— Странно. Вчера вечером он казался вполне здоровым. Так что же случилось?
Ролли переступил с ноги на ногу, снова кашлянул, и с легким вздохом ответил:
— Вы… назвали его…
— Бревном с деревянным голосом и проклятым дураком. — Подсказал я, сладко улыбаясь. — И, поверьте мне, мой дорогой Ролли, на сей раз, после инцидента с госпожой Куццони, я очень тщательно выбирал выражения.
— Помилуйте! — Завопил вдруг Ролли. — Это же Сенезино!
— И что — Сенезино? В конце-концов, есть и другие певцы.
Ролли перевел дыхание, и уже спокойнее сказал:
— Видите ли. — Он нажал на «ли», и посмотрел на меня взглядом строгого учителя. — Сенезино — единственный, кто все еще привлекает внимание публики. Потому что ваши оперы, прямо скажем, плохо отвечают ее вкусам.- с явным удовольствием добавил он.
— Наши оперы, — мягко поправил я его, — я никак не могу отрицать заслуг штатного либреттиста.
Я не мог не признать, что выдержка у Ролли была железной: он и бровью не повел, и вообще, никак не дал понять, что мои слова его задели.
— Что мы будем делать, если он не станет петь? — Холодно поинтересовался он.
— Он будет петь.
— После того, как вы оскорбили его?
— Он будет петь, Ролли. Я сегодня же пойду к нему домой, и извинюсь.
Ролли снова прямо посмотрел на меня, но выражение его лица не изменилось. Он коротко кивнул:
— Спасибо, что уделили мне время.
Дверь за ним закрылась.
В принципе, Ролли был прав — публика была без ума от Сенезино (собственно, публика вообще обожала кастратов, а Сенезино среди них был первым и единственным). У него был прекрасный контральто — мощный и выразительный. Более того, он, действительно, умел петь, и делал это мастерски — без излишеств, не перегружая украшениями адажио. Его аллегро были огненными, страстными, и наполненными живой силой.
Но вот речитативы его никуда не годились. А вчера вечером, исполняя мою лучшую арию, он взял и ушел вперед на два такта. Именно по этой причине я и назвал его бревном.
Это был далеко не первый, и, боюсь, не последний наш конфликт. Поссориться с Сенезино было проще простого: то ему казалось, что ария слишком простая для его великого таланта, то она была ему слишком короткой, то слишком длинной. Периодически ему хотелось импровизировать, и тогда он так сильно закусывал удила, что мне приходилось приводить в дело не только шпоры, но и хлыст. Он оскорблялся, вставал в позу, заявлял, что никому не позволит так с собой обращаться, что вообще не будет петь. И тут в дело вступал Ролли. Он приходил ко мне, и пытался убедить, что кастратов нужно холить и лелеять, что их нужно носить на руках, и нянчиться с ними, как с детьми…
В левом виске появилась тупая боль, и я рассеянно потер его. Идти на поклон к Сенезино и просить у него прощения за грубость совершенно не хотелось: я был уверен в собственной правоте. Черт возьми! Я бы еще не так назвал этого самодовольного идиота — и не только назвал бы: я с огромным удовольствием и в самом прямом смысле слова сбил бы с него спесь. Ах, если бы только можно было заменить его… Но равноценной замены не было — по непостижимой воле богов капризный евнух обладал и ангельским голосом, и талантом, и привлекательной внешностью.
Проклятье! Я с размаху ударил кулаком по столу. Сейчас нужно было начинать репетицию, но справиться со всем без Сенезино было очень сложно.
— Чтоб тебя… — Выдохнул я и стиснул челюсти так, что заныли зубы.
Боль в виске отступила так же неожиданно, как и появилась, но захотелось курить. Все сильнее раздражаясь, я принялся искать трубку, и тут взгляд мой упал на аккуратно собранные на столе ноты. Поверх них лежало нераспечатанное письмо.
Оно появилось словно ниоткуда: я был уверен, что еще несколько минут назад никакого письма там не было… Взяв письмо, я с удивлением прочитал имя отправителя: Карло Броски, Италия, Неаполь.
Броски, Броски… Кто это — Броски?
Конверт был простой, но аккуратный, почерк — мелкий, нежный, почти женский. Мне почему-то подумалось, что лежащее в конверте письмо обязательно должно пахнуть дорогим парфюмом… Но оно не пахло — впрочем, вероятно, запах уже выветрился. Начиналось письмо так:
«Глубокоуважаемый маэстро Гендель!
Прошу простить меня за дерзость — я никогда не побеспокоил бы вас, но то недоразумение, которое произошло между нами, сильно мучит меня. Я понимаю, что вам нет никакого дела до меня, но, вероятно, только отправив это письмо, я смогу хоть как-то примириться со своей совестью…»
Послание было длинным, и читать его у меня совершенно не было времени: тут как раз зашел секретарь, и сообщил, что музыканты и певцы (кроме Сенезино, разумеется) уже собрались.
Недочитанное письмо осталось лежать на столе. Спускаясь в репетиционный зал, я все еще пытался вспомнить…
Броски, Броски… Калейдоскоп лиц вертелся перед мысленным взором. Я всегда считал, что у меня хорошая память и на имена, и на лица, но вот этого Броски, хоть убей, не мог вспомнить…
— К черту Броски! — Рявкнул я, отчего вздрогнул шедший рядом секретарь, и ускорил шаг.
Королевская академия музыки по размерам превосходила все прежние театры Лондона. Но были у нее и специфические особенности. Согласно замыслу Джона Ванбру, здесь можно было играть любые спектакли с участием музыки и даже проводить всевозможные балы и маскарады. Однако, с акустикой все было не так гладко: по причине избыточного пространства, появлялась сильнейшая вибрация актерских голосов: они звучали как шум толпы в огромных нефах большого собора. Слова, которые произносились актерами со сцены, как бы набегали друг на друга, и понять что-либо во всей этой какофонии звуков было непросто.
Впрочем, не так давно мы с Хайдеггером осуществили ряд переделок. В первую очередь, мы увеличили глубину сцены, что повлекло за собой и увеличение пространства, отведенного оркестру. Сейчас он располагался на одном уровне с партером, но от публики его отделяла высокая ограда.
Сам же зал был устроен по принципу амфитеатра: ряды были выстроены полукругом, и предполагалось наличие индивидуальных лож.
Сцена была достаточно высокой. Солисты пели, находясь на просцениуме у рампы — это позволяло зрителям хорошо слышать их. А в глубине сцены было много места для разнообразных инсталляций.
Ожидая моего появления, оркестранты вели себя расслабленно. Кто-то настраивал инструмент, кто-то пытался разыграться. Эти звуки всегда сильно раздражали меня — иногда мне казалось, что музыканты специально меня злят. Но вот тихо и печально пропела, жалуясь на что-то, скрипка, и этот привычный, ничем не примечательный звук внезапно пробудил, растревожил душу… Я резко остановился (за моей спиной тихо охнул вовремя затормозивший и избежавший столкновения со мной секретарь), прислушался к пронзительной жалобе скрипки, и вдруг неожиданно вспомнил.
Карло Броски. Италия, Неаполь.
Стройный, хрупкий юноша. Длинные черные волосы, живые умные глаза. Тонкие узкие плечи, почти женственные формы. И голос — небезупречный по тембру, и достаточно... оригинальный.
Карло Броски… Италия, Неаполь… Да, была у нас с ним одна дурацкая история…
***
Июль, 1722 г
С недавних времен я обнаружил, что не люблю лето. Видимо, приближается старость: в юности я наоборот любил проводить время в веселой компании где-нибудь на лоно природы, слушать музыку ветра и волн, и любоваться синим безоблачным небом. Бывало, чья-то рука обовьет тебя за шею, и чьи-то губы прильнут к твоей груди, и кто-то сладко прошепчет: «Mio caro».
Держа в объятьях легкое, точно невесомое тело, ты идешь к морю, мягко опускаешь свою спутницу на волны, и погружаешься в воду следом. В ее объятьях ты забывал и о том, как душными ночами тщетно удерживал улетающую музу, и о влажных, безумных глазах Джан Гастоне, влюбленного в луну — Джан Гастоне, которого ты оттаскивал от раскрытого окна, в которое он намеревался прыгнуть; невольно забывались и другие глаза — старые, слезящиеся глаза умного, доброго, невероятно одинокого кардинала Бенедетто Памфили, и его маленькая рука, скользящая по твоему бедру, и его пылкий, сбившийся шепот: он называл тебя «Il mio ragazzo, mio caro sassone»**…
В ее объятьях ты забывал о том, как дрожали твои губы и как колотилось сердце, когда ты, бледный, перепуганный, просил прощения у кардинала за то, что чуть не сломал ему руку, а не менее перепуганный кардинал, потирая тонкое запястье, умолял тебя никому ничего не рассказывать.
Он подарил тебе свои стихи, в которых воспел свою трагическую любовь, и которые ты с мстительным удовольствием положил на музыку: ты не раз словно наяву видел, как, слушая эту «серенаду», кардинал закрывал глаза: наверняка в эти моменты старик представлял свои тощие плечи под твоими руками, представлял себя — под тобой, представлял — тебя в себе… Ты думал обо всем этом, и жестокая улыбка змеилась по твоим губам.
Ты долгие годы был уверен, что, уничтожив его своей выходкой с музыкой, поступил правильно: ты негодовал, полагая, что был не первым, кто возбуждал живой интерес кардинала, и одновременно ты был искренне убежден, что стал последним, и что твое поведение навсегда убедило старика, что он все это время был неправ.
А сейчас, возвращаясь в Италию еще большим триумфатором, чем в дни юности, ты то ли с ужасом, то ли с горечью понимаешь, что был неправ еще сильнее, чем он, и что не стоило так жестоко мучить его…
В Неаполе особый воздух — густой, пропитанный морем. В наиболее жаркие дни в городе пахнет еще и чем-то тошнотворно-сладким, а уж если повышается влажность, дышать становится совершенно невозможно.
Немного прохладнее во дворах, укрытых густой листвой деревьев — там хорошо, там дышится легче. Пройдя сквозь Спакканаполи, ныряю в один из таких двориков. Слышу, как где-то на улице пронзительно вопят в унисон сразу несколько детских глоток, морщусь и стараюсь поскорее войти в дом, который стоит, сжатый двумя другими домами, более высокими и солидными, стоит так, точно его наспех втиснули в этот двор и благополучно забыли о его существовании.
Поднимаюсь на второй этаж, стучу, и, дождавшись слабого отклика, вхожу в маленькую тесную комнату с низкими потолками.
Меня встречает Конте — старинный знакомый совсем даже не по музыкальному кругу. В Италии (да и в любой другой стране) нужно иметь таких знакомых, хотя ты едва ли будешь рассказывать о них близким. Конте, маленький кривоногий человечек лет сорока, наверное, и сам не знает толком, кто он и чем занимается. Не знаю и я, и не хочу знать. Конте обладает потрясающим даром искать и находить — и именно поэтому я здесь.
Конте запирает за мной дверь, смахивает с кресла сваленные в кучу вещи на пол, и предлагает мне сесть. Затем он плотно закрывает окно, отчего в комнатке, лишенной солнечного света, становится серо, мрачно, и вдруг начинает вонять клопами, и негромко говорит:
— Я ее нашел, как вы просили, маэстро, и привел.
— Спасибо, Конте.
Он тихо стучит в дверь, ведущую в смежную комнату, и оттуда выходит невысокая, стройная девушка.
Девушку зовут Беатриче Санто. У нее тонкое, умное лицо и большие темные глаза. У нее дивное меццо-сопрано, совершенно неуместное на неапольских улицах. А еще у нее есть родственники — много родственников, носящих преступную фамилию Санто. Я здесь из-за нее, а она — из-за меня. Раньше у нас не было возможности поговорить: заметь кто ее со мной на улице, ей несдобровать. Но здесь безопасно.
Беатриче достает из кармана записку, которую я передал ей через Конте, отдает ее мне и говорит:
— Спасибо, маэстро, но нет.
— Вы понимаете, от чего отказываетесь, синьорина? Вы хорошо подумали?
— Да, я хорошо подумала.
— Так почему же вы отказываетесь?
Беатриче бросает на меня быстрый, беспокойный взгляд влажных глаз. О, как хорошо мне знаком этот взгляд…
— Вы боитесь меня? Вы думаете, я хочу увезти вас отсюда, чтобы сделать своей содержанкой? — Снова ловлю тревожный взгляд, и не даю ей ответить. — Не стоит, синьорина. Во-первых, я немолод, и мне не до амуров. Во-вторых, я слишком влюблен в музыку, чтобы обращать внимание на женщин: ваша братия коварна, хитра и отнимает много времени. А в-третьих, вы не в моем вкусе.
Снова взгляд, уже более внимательный. Тонкий, оценивающий взгляд из-под пушистых ресниц. Щеки заалели: привыкла, что все считают ее красавицей, и глубоко задета моими словами. Сдерживаю улыбку, и говорю как можно равнодушнее, почти холодно:
— Ваш голос, синьорина. Меня привлекает только ваш удивительный талант. Вы ведь знаете, кто я?
Кивает. Она, конечно же, слышала обо мне: она каким-то образом умудрилась выучить несколько арий из «Родриго».
Я говорю ей о ней, я хвалю ее голос, хвалю ее внешность (она тут же заливается красной краской), я пространственно замечаю, как хорошо бы обработать ее жемчужный голос, и как хорошо она (с ее-то осанкой!) смотрелась бы на сцене. Я не нажимаю и не давлю: она должна решить сама. И она уже решила, хотя и снова ответила «нет». Она — моя, я это знаю. Мы оба это знаем.
Поднимаюсь, прощаюсь с обоими, и в дверях через плечо бросаю Беатриче, что у нее еще есть время все обдумать до сегодняшнего вечера.
Спускаюсь во двор, снова выхожу на Спакканаполи, и немного ослабляю шейный платок: после нескольких минут у Конте жар раскаленной улицы кажется совершенно невыносимым. В глазах темнеет, хочется пить. Вытираю пот с лица, и ищу глазами какую-нибудь кофейню: через два часа мне еще предстоит послушать, как поет Фаринелли, а до этого я должен где-нибудь спастись от жары.
Фаринелли… Удивительно музыкальное имя. Собственно говоря, я здесь в первую очередь из-за него: Беатриче — это исключительно моя самодеятельность. Фаринелли… Дирекция Королевской Академии музыки поручила мне разыскать это чудо, послушать, как оно поет, и, если оно мне понравится — заключить с ним контракт.
Я узнал его адрес, и успел дважды побывать у него дома, но его самого не застал. Я оставил ему записку, но никакой реакции не последовало.
Карло Броски, Фаринелли, неуловимый Фаринелли… ученик Порпоры, поющий Порпору и, кажется, еще какого-то местного композитора. Что-ж, послушаем, оценим.
В театре «Алиберти» сегодня давали «Анжелику и Медора», оперу Порпоры, написанную им на либретто выдающегося поэта Метастазио. Эту оперу здесь любили, и любили Фаринелли, для которого роль рыцаря Роланда стала прекрасным дебютом. Вот, собственно, и все, что я о нем знал. Дирекция моя знала не больше моего, но у Хайдеггера был нюх на сокровища, и они решили, что им нужен этот Фаринелли: может быть — намекнули мне — он заменит Сенезино…
В кофейне было прохладно, и выходить на жару не было никакого желания. Но до выступления кастрата оставалось чуть больше часа, а мне хотелось, наконец, поймать его в гримерке и поговорить. Ловить певца после выступления не имело никакого смысла: во-первых, это бесчеловечно, а во-вторых — практически нереально, потому что после удачного выступления артиста хотят видеть все, и даже мое имя не дало бы мне никаких преимуществ.
Расплачиваюсь и выхожу. Я хорошо знал дорогу к театру «Алиберти», и хорошо знал сам театр: когда-то давно мы были здесь с Маттезоном, и слушали много опер. Здесь я впервые услышал оперы Вивальди и Скарлатти, и, пожалуй, здесь пришло четкое осознание того, чего именно я хочу добиться в музыке.
Это был небольшой театр, компактный, и удачно сконструированный. Особенно хороша здесь была акустика: сцена была расположена в правильном удалении от зала и от оркестра, поэтому голос певца не смешивался беспорядочно со звуками музыкальных инструментов, и можно было оценить все его достоинства и отметить возможные недостатки. Ложи были маленькими и не слишком удобными, но если музыка и голоса певцов увлекали меня, это, в принципе, не имело никакого значения.
Иду в гримерку к Фаринелли, и тихонько стучу в дверь. На стук выходит невысокий, худощавый молодой человек. Смуглый, острые скулы, длинный нос, влажные, как почти у всех «южных» итальянцев, темные глаза. Смотрит настороженно, не слишком дружелюбно. Представляюсь, спрашиваю, не он ли является Фаринелли. Молодой человек смущается, и говорит, что Фаринелли — это его брат, а сам он — Риккардо Броски. Композитор.
Он робко смотрит на меня, и смуглая кожа его щек окрашивается румянцем. Броски… Я слышал его музыку — до того бесцветную и посредственную, что, признаться, было странно знать, что он был учеником Порпоры.
— Я хотел бы увидеться с вашим братом. — Говорю я Риккардо, смотря на него с высоты своего роста.
— Это невозможно, — Риккардо смущенно отводит глаза.
— Почему же?
— Он готовится к выступлению.
— Я не отниму у него много времени: я и сам им не располагаю.
— Вы можете говорить со мной. — Упрямится Риккардо.
— С чего бы? — Этот юноша отчего-то начинает раздражать меня, и я невольно повышаю тон. И тут меня осеняет догадка. — Он несовершеннолетний?
— В январе ему исполнилось семнадцать.
— Достаточно взрослый для делового разговора. Вы, разумеется, можете присутствовать.
Потеряв терпение, я снова стучу в дверь и прошу синьора Фаринелли уделить мне немного внимания.
— Входите! — Слышится в глубине гримерки.
Вхожу. Мимо меня в гримерку скользит Риккардо. В нос бьет запах дорогих, но приторных духов. Еще здесь пахнет гримом, немного — вином и еще чем-то тягучим, слегка горьковатым. Фаринелли в комнате нет — вероятно, он переодевался, когда я появился, и поэтому поспешил уйти вглубь гримерки.
Слышу голоса: один, более низкий, принадлежит Риккардо. Второй голос более юный и сильный: в нем чувствуется глубина и природная музыкальность.
Слышу звук торопливых, взволнованных шагов. Вижу перед собой высокого и невероятно стройного юношу. Он смотрит на меня с недоумением и с благоговейным страхом, а потом в его глазах появляется узнавание, вспыхивает огонек радости.
— Вы?.. — Выдыхает он. — Вы — это он? Вы — Гендель?..
— Я — это он. — Мягко говорю я, пряча улыбку.
Я вспомнил его: мальчишка, купавшийся ночью в море, и повредивший ногу. Я готов был рассмеяться.
Удивительно тесен наш мир! Ну кто бы мог подумать? Ну и хорош же я: гоняться за Фаринелли, встретить его ночью в почти романтической обстановке, и упустить. Впрочем, знай я, кто он, я бы, конечно, не отпустил его просто так.
Грудь юноши взволнованно вздымается, на лбу выступают несколько капелек пота. Он не может смотреть на меня прямо, и то и дело прячет взгляд, точно девушка.
- Как ваша нога?
— В порядке. Я… — Фаринелли проводит рукой по густым черным волосам и наконец смотрит мне в глаза. — Я должен вам за лекарство.
— Да бросьте, — улыбаюсь я. — Сумма совершенно пустячная. Но если вам это так важно, если вы не любите быть должны, так и быть, я готов вычесть ее из вашего гонорара. Если вы, конечно же, согласитесь работать со мной.
— Работать… с вами?
— Если точнее, работать в Королевской Академии Музыки в качестве prime иото. — Испуганный, смущенный Фаринелли открывает рот, чтобы что-то сказать, но я жестом останавливаю его. — Впрочем, это только предварительное предложение. Ведь я вас еще не слышал.
Темные глаза певца вспыхивают, на тонком лице появляется серьезное выражение, плечи распрямляются.
— Мой голос истинные знатоки музыки считают лучшим в Италии. — Гордо говорит он.
— Я слышал об этом. Именно поэтому меня и командировали за вами. Однако, в конечном итоге последнее слово остается за мной.
— Нет. Все-таки, за мной. — Тихо говорит доселе молчавший Риккардо. — Фаринелли несовершеннолетний, маэстро, и я говорил вам об этом.
— Вы хотите сказать, что можете воспользоваться своим правом опекуна и запретить ему ехать со мной в Англию?
— Совершенно верно.
Лицо Фаринелли заливает краска. Он гневно смотрит на брата, но возражать ему не решается. Старший Броски угрюмо глядит на меня и нервно кусает губы. Мне отчетливо видится невидимая тонкая нить, связующая братьев: она не очень прочная, и при желании ее можно легко разорвать. Впрочем, под влиянием воздействия извне или времени она может разорваться и сама.
Есть между братьями еще что-то, более потаенное, более интимное и глубокое. Я не уверен, что мне хочется вникать в природу их отношений, но почему-то становится жаль и дрожащего от гнева, то краснеющего, то бледнеющего Фаринелли, и непонятно чего испугавшегося Риккардо.
— Я не сделаю этого лишь при одном условии, — продолжает Риккардо Его глаза блестят, я чувствую, как растет его уверенность, и мне хочется отбросить к черту вежливость, схватить его за воротник, вышвырнуть из гримерки, запереть дверь и поговорить с Фаринелли без посредников.
— При каком же? — С ласковой улыбкой спрашиваю я.
— Если вы заключите контракт с нами обоими. — Нагло заявляет он.
— Не соблаговолите ли объяснить, синьор Броски, на кой черт мне вы?
— Я композитор, маэстро. И пишу арии специально для Карло.
— То есть, вы считаете, что никакой другой композитор не справится с этой миссией, которую вы на себя возложили? — Фыркаю я, наконец, дав волю своему раздражению. — А не много ли вы на себя берете?
Я злюсь не только из-за наглости старшего Броски, но и потому, что по закону он прав: он является опекуном несовершеннолетнего Фаринелли, и на правах опекуна имеет право подписывать (или не подписывать) за него контракты. Риккардо тоже знает это, и поэтому спокойно говорит:
— Это мое условие, маэстро. Или так, или никак.
Дальнейший разговор не имел никакого смысла. Сухо попрощавшись с обоими, я прошел в зрительный зал и занял свое место в ложе.
Ситуация была почти комичной, но я злился на дирекцию Академии, которая дала мне непроверенную информацию, злился на себя, злился на братьев. От осознания того, что мне еще год придется терпеть Сенезино, сводило челюсти, а руки сжимались в кулаки. Да и не факт, что через год я найму этого Фаринелли… Так ли он хорош?
Раздались аплодисменты. Я посмотрел вниз, и увидел идущего к клавесину стройного, хорошо одетого человека в пышном парике. Зал оживился. «Порпора… Порпора!» — Раздавалось отовсюду.
Композитор занял свое место, и дал знак музыкантам. Зазвучала увертюра к «Анжелике и Медоре». Музыка была звучной, сильной, мелодичной, изящной — словом, типично итальянской. В Порпоре не было ни самобытности Вивальди, ни страсти Скарлатти, но мне его музыка нравилась: она грела душу и позволяла расслабиться.
А потом на сцене появился Фаринелли. Когда он запел, мне захотелось рассмеяться: его голос звучал скованно, деревянно (Сенезино и в худшие свои дни не пел так паршиво) и совершенно фальшиво.
В принципе, мне было все ясно, но уходить я не торопился: все, что я видел и слышал, было настолько плохо, что даже приносило своеобразное удовольствие.
В аккомпанированных речитативах Фаринелли был еще более плох, нежели в, к слову сказать, достаточно сложных ариях. А в сценах безумия Роланда он был воистину ужасен.
Это был провал. Жаль было Порпору: следуя принятому стилю, он прекрасно сочетал в своей музыке и яркие тембровые краски, и мажорные тональности, и гибкие, упругие танцевальные ритмы. Я тоже знавал провалы, и душа болела за коллегу, который действительно был очень хорошим композитором.
Ближе к концу второго акта мне передали записку от Конте. Дождавшись антракта, я покинул театр, и поспешил к его дому. Пусть сделка с Фаринелли сорвалась, но Беатриче я в Англию доставлю, чего бы мне это ни стоило.
— Вы спросили, маэстро, знаю ли я, кто вы, — с волнением заговорила Беатриче, когда я вошел. — А знаете ли вы, кто я? Знаете ли вы, кто такие Санто?
— Знаю. — Сухо ответил я. — Деятельность Каморры мне хорошо знакома.
— Никто из моих братьев не знает, что я здесь. Но когда узнают, они убьют всех нас.
— Я надеюсь, к этому моменту мы уже будем далеко. — Усмехнулся я. — Так вы решились?
Она взглянула мне в лицо, и я поразился силе ее взгляда.
— Да, — сказала она. — Признаюсь, я плохо знакома с вашей музыкой… Но почему-то верю вам.
— Спасибо и на этом, — иронично ответил я. — Ну, не станем терять время. Раз вы готовы, берите вещи, и идем.
— Простите, маэстро, — вмешался Конте, — в случае чего вы действительно сможете защитить синьорину?
— Не хотелось бы прибегать к силе, но — я указал на шпагу, которую всегда носил на поясе, — я знаю, как с ней обращаться.
— Возьмите еще и это, — Конте протянул мне пистолет. — Другой возьму я.
— Я тоже могу стрелять, — вдруг сказала Беатриче.
— Это совершенно ни к чему, — ответил я, засовывая пистолет за пояс и беря ее под руку. — Идемте же!..
***
Март 1723 года
Вот и зачем мне все это вспомнилось сейчас? Проклятая скрипка…
Иду к своему месту. Дикая какофония звуков, извлекаемых настраиваемыми инструментами, прекращается — знают, что я этого не терплю. Стараясь не шуметь, музыканты рассаживаются по местам.
Певцы уже на сцене. Отыскиваю взглядом Беатриче, и неожиданно успокаиваюсь. Все они периодически выводят меня из себя, она — никогда.
Я рад, что не ошибся, привезя ее сюда.